1
— Вы знали, что лягушка, по поверьям наших, раньше была человеком, который сбросился с крыши и умер? — улыбается Таня в отчаянной попытке разрядить обстановку. — Поэтому их нельзя убивать. Хотя, конечно, есть и другие версии. Например, что их сотворили боги. Или что боги так наказали мужчину, который жил со своей матерью как с женой. А ещё говорят, что Ен и Омöль вышли в облике лягушек из болот.
Её пылкого энтузиазма по поводу смертей, легенд, богов и инцеста, похоже, Николай Валерьевич совсем не разделяет — он только неопределённо ведёт плечом, предпочитая сосредоточиться на дороге, если, конечно, ухабистую, побитую жизнью тропу, накатанную скорее металлоломом, чем машинами, можно так назвать. Даже не удостаивает её дежурным “интересно” или коротким “понятно”.
Машина со скрипом поворачивает на развилке, вновь ныряя в узкую глиняную полосу между худощавыми деревцами, тянущимися к осенним небесам. Таня переводит взгляд на лес и замолкает, не смея больше нарушать пакостную тишину. Глядит только на деревья, среди которых, как воткнутые в землю кости, сквозят мертвенно-серые стволы, следит за разнотравьем, старательно разрывающим ничтожные нити цивилизации, и перебирает пальцами по коленям. Под касанием — светло-серые, мягкие спортивные штаны, в которых она сдавала в своё время зачёты на физкультуре; в них же она и бегала по лесу, где когда-то Майоров и Завьялов совершили двойное убийство и где ей порой мерещились дурные вещи, существуя короткими, скорыми тенями только на периферии зрения. Всю жизнь у неё какие-то тяжёлые отношения с лесами.
Она вздыхает — совсем негромко, как ей кажется.
— Не думал, что ты так далеко забралась, — наконец, говорит Николай Валерьевич, как будто устыдившись своего молчания.
— А сами Вы откуда родом?
— Из Нытвы.
Почему-то Тане вдруг кажется, что Николай Валерьевич лжёт — какое-то пятое чувство настойчиво подсказывает это; ей приходится отогнать странный туман в голове, чтобы сосредоточиться на разговоре.
— Мы туда ездили с Наташей, — осторожно улыбается Таня. — Хотя, наверное, там все были. Очень красивое место. Помнится, тогда мы ещё проезжали мимо Ильинского, и там ещё была какая-то заводь, где нельзя плавать. То ли миноги там, то ли кто, я уже не помню, если честно.
Николай Валерьевич не улыбается, оставаясь неизменно сухим и смурным, и тему не развивает дальше, но даже дышать становится немного легче: напряжение не душило больше, а сковывающая неловкость если не спала окончательно, то слегка шагнула на задний план, уступив место привычной тревожности. С ним всегда тяжеловато, но Таня не оставляла попыток разбить точно стеклянную стену между ними; и то, что он согласился подвезти, даже не потребовав оплату бензина (Таня сама настояла на этом), в такую даль, уже многое, как ей хотелось верить, значит.
После того, как умерла тётка, Таня заплакала впервые за долгое время, сама от себя такого не ожидая. На ночь ей снились кошмары — о родителях; о том, как мать бьёт отца ножом восемь раз, прежде чем на истошные детские вопли каким-то чудом прибегает участковый — единственный на пять окрестных деревень, тогда оставшийся ночевать в соседнем от таниного доме. Отца спасти не удалось, мать отправили в колонию на пятнадцать лет, откуда она должна выйти только через два года, а Таню приютила тётка. На самом деле, сложно назвать её тёткой: она была столь дальней родственницей, что скорее уж седьмой водой на киселе, чем в самом деле тёткой, но Таня никогда не называла её иначе.
Валентина Петровна не поколачивала Таню, хоть и пила порой по-чёрному — наоборот, тогда становилась настолько грустной, что даже глядеть на неё становилось невыносимо, и Таня стыдливо пряталась в своей комнатушке, стараясь не попадаться тётке на глаза. Та и не искала встречи — только стояла на коленях в углу и слабым шёпотом молилась всю ночь, пока усталость не брала своё и пока она не засыпала лицом на узкой лавке у стены. В такие моменты Таня аккуратно накрывала тётку пледом и подкладывала ей под голову подушку, не рискуя оттаскивать к кровати: силёнок бы не хватило тощей, зашуганной девчонке с руками-тростинками. Уснуть теми ночами тоже было тяжело: как бы Таня ни пыталась закрыться одеялом, она всё равно слышала, о чём молится тётя Валя, и за что просит у Господа Бога прощения.
Какое-то время Таня и правда почти не сталкивалась с той стороны жизни тётки, которую ей приходилось замаливать, покорно каясь на коленях в киоте.
— Здесь очень тихо, — произносит Николай Валерьевич, выводя Таню из задумчивости.
— Здесь всегда так, — отзывается она, переводя взгляд на спутника. — Когда я переехала в Пермь, я не ожидала, что город окажется настолько шумным и быстрым. А ведь это ещё и близко не, например, Москва!.. Если честно, мне очень не хватало, да и сейчас не хватает, тишины и возможности побыть в одиночестве.
— Тяжело было привыкнуть?
— Да, — она кивает. — Я не скажу, что было совсем уж как-то плохо. К тому же, в общаге у меня очень хорошие соседки оказались, особенно Наташа. Да и на работе ко мне хорошо относятся. Надеюсь, что получится остаться, как закончу университет.
Николай Валерьевич кивает понимающе и даже как-то теплее, так что Таня осторожно улыбается ему да опять отворачивается к окну. Похоже, у неё потихоньку начало получаться.
Когда умер отец и когда мать посадили, Таня на какое-то время даже перестала разговаривать — только забивалась в самый дальний угол, плакала и кричала, если кто-то пытался её трогать, пугалась каждого звука и дрожала от любого резкого хлопка дверями. Не давалась она даже тётке, пока та не заговорила — усадила на стул посредь комнаты, дала подышать луговыми травами и что-то зычно зашептала на непонятном языке, а после — наказала гулять почаще на воздухе, лепить глину, писать свою злость на бумагу, ибо та всё стерпит, и пить на ночь тёплый растительный отвар.
Сейчас-то Таня понимает, что тётка, возможно, никогда не зная о существовании психотерапии, постаралась дать самые примитивные, но всё-таки рабочие рекомендации. Движение никогда не бывает лишним, а природа словно исцеляет душу человека; трудотерапия приводит мысли в порядок и позволяет занять руками, а также время, чтобы не оставалось места для скверных мыслей; дневник негатива — и вовсе одна из самых популярных практик, которой Таня пользуется по сей день, только более осмысленно; травы тёткины явно включали в себя растительные успокоительные и эффект плацебо. Сейчас-то Таня знает всё это, но вот тогда действия и рекомендации тётки казались ей какой-то странной деревенской магией, такой, какая передаётся от матери к дочери и старательно хранится внутри семьи тайной, но тогда Таня подчинилась — и ей правда стало немного легче жить.
Она до сих пор сохранила любовь к лепке и к созерцанию природы. До сих пор искала успокоение в лесах и полях, где смело шла, держась опушек и избегая заходить глубоко в лес, точно зная, чем это может кончиться. До сих пор писала дневник негатива, хоть и не обращалась никогда к, что называется, дипломированному специалисту со своими проблемами: боялась, да и денег никак не хватало. Не то чтобы зарплата была маленькой, но всё-таки тридцать тысяч в месяц всякий раз уходили на вещи более важные.
За следующим поворотом таится конечная точка маршрута, и Тане становится зябко. Невольно она обхватывает себя руками и отсчитывает ровно до десяти, принуждая себя волевым усилием дышать в определённом ритме; Николай Валерьевич глядит на неё внимательно, не вмешивается. Только спрашивает, когда она расслабляется:
— Всё в порядке?
— Нет, — она остаётся предельно честной. — Но я не хочу жаловаться Вам.
— Татьяна, — вдруг его голос становится особенно серьёзный, — я знаю, что тебе сейчас тяжело. Если я могу чем-то помочь, то ты можешь сказать об этом.
Таня какое-то время молчит, будто недоверчиво глядя на него, но после соглашается:
— Вы можете… побыть со мной? На похоронах тёти, я имею в виду.
— Разумеется, — он кивает. — Ну что, у какого дома остановиться?
Вокруг раскинулась ленно пробудившаяся ото сна деревня: уже пропели петухи, уже прошла первая молитва, уже прошли первые уроки в школе. Выглядела она не так печально пустынно, как вымирающая Бадья, и не так отчаянно мёртво, как вымершая и уходящая навсегда в небытие Дозовка. Здесь ещё теплилась жизнь, и перезвон колоколов, мычание неторопливо жующих коров, лай взбудораженных собак, далёкие рычания мотоциклетных моторов служили тому доказательством; и хотя редкие прохожие посматривали на пришлецев с настороженной отчуждённостью, Таня, наконец, ощутила себя дома.
Их путь лежал мимо деревянной церквушки, окружённой аккуратным деревянным забором; из неё выходили люди — и, останавливаясь, удивлённо глазели на машину, но пропускали. Кого-то Таня ещё узнавала, но некоторые состарились так, что она с трудом могла припомнить имена; некоторых никак не могла отыскать в толпе вовсе, и это могло означать только одно — искать теперь старых знакомых осталось на кладбище. Маловероятно, что на старости лет человек вдруг решит покинуть насиженное место и отправиться в соседнюю деревню или вовсе в крупный город.
Тётка прожила всю жизнь на отшибе: её дом, небольшой, но полный приятного деревянного уюта, расположился близ тёмной-тёмной опушки, и не раз Таня долгое время задавалась вопросом, почему её тётка поселилась так далеко, хоть к ней, казалось, ходила вся деревня, не щадя ни ног, ни времени.
Потом она узнала. И не то чтобы от знания стало сколько-нибудь легче.
Мотор глохнет, и Таня, забрав с заднего сидения рюкзак и чуть не столкнувшись с Николаем Валерьевичем лбами, бесшумно и очень осторожно, как будто опасаясь ненароком сломать, закрывает за собой дверь. Она всегда старалась вести себя тихо и сейчас замирает в нерешительности: с одной стороны, хотелось поскорее увидеть родную комнату, упасть лицом на кровать и вдоволь наплакаться, но с другой — дом теперь пустой, какой-то чужой и мрачный, взирающий ослепшими провалами окон и скалящийся злобно покосившимся забором. Похоже, что-то случилось в последнее время: тётка никогда не позволяла себе и малейшей грязи в своём доме, всегда следила за тем, чтобы всё выглядело пусть и скромно, но хорошо и по-человечески достойно. То, что Таня увидела сейчас, никак не укладывалось в образ тётки, прочно устоявшийся в голове. Неужели она тяжело хворала и ничего не говорила? Что могло такого случиться, чтобы она так…
— Интересная причелина, — произносит Николай Валерьевич, кивая на вихристо покосившуюся крышу. — Говорит каждому встречному, что в доме живут могущественные колдуньи.
Таня не удивляется такому комментарию: познакомились они с Николаем Валерьевичем несколько месяцев назад на выставке деревянной скульптуры, где он рассказал ей несколько больше, чем она смогла узнать из путеводителя по экспозиции и книги, на которые потратила частично свою повышенную академическую стипендию, из-за чего ближайший месяц пришлось есть чуть-чуть меньше, чем она привыкла. Уже потом он рассказал Тане, что в старшей школе делал своеобразный культурологический проект, посвящённый оконным наличникам в родном городе, результаты которого даже опубликовали в местном краеведческом журнале.
Куда больше её удивляет неподдельное любопытство на его лице — и отсутствие всякого осуждения. Неужели совсем не отвращает неожиданная убогость?
— Наш дом очень старый, так что даже не сказать, когда причелина появилась, — неопределённо отзывается она, всё-таки бросив взгляд на резь по скатам крыши. — Хотя тётка о нем очень хорошо заботилась.
Когда Таня заканчивает предложение и моргает, наваждение расплывается, расползается, как туман под лучами Солнца, — и боле нет косого дома, нет поросшего бурьяном участка, не деревец, пронзающих крышу; остался только чистый и опрятный домик.
Ухватив замешательство на лице Тани, Николай Валерьевич вот-вот готовится что-то сказать, да не успевает совсем немного.
— Таська, ты глянь, кто приехал!
— Хто? — полуглухо переспрашивает баба Тася.
— Танька наша! Танечка! Ты погляди ж, какая красавица выросла!
— Баб Шур! Баб Тась! — широко улыбается и машет рукой Таня. — Подходите!
Старушки семенят к ним; Николай Валерьевич держится чуть поодаль.
— Жениха, шоль, с собой привезла? Жаль, Валька уж не увидит, — вздыхает Шура. — Да ничего: на том свете поглядит. Обязательно поглядит, глазастая.
Таня слышит странный звук за спиной, но краснеет столь мучительно, что не решается обернуться.
— Это Николай Валерьевич, мой… хороший знакомый и просто добрый человек, — суетливо представляет она. — И он мне не жених, баб Шур!
Баба Шура кивает со знанием дела, дескать, всё-то мы про тебя знаем, не отвертишься теперь, и переглядывается с бабой Тасей слишком уж многозначительно, так что Тане остаётся только смириться и терпеть.
— Стыд-то какой, что Валька-то наша померла, — вздыхает баба Шура особенно тяжко. Ей приходится опереться на клюку, чтобы присесть на широкую дубовую лавочку — Николай Валерьевич помогает обеим старушкам присесть, но так и не вступает в полилог. — Сгорела ж тётка твоя. Ягишина, небось, её зашевила! Ты ж фамилию её как услышишь, так поймёшь, что добра не жди от всей её поганской семьи. Так ещё и зовут Чикыш! Кто свою дочь так назовёт?
— Ягишина не померла ещё, что ли? — невольно вырывается у Тани.
— Неа, — плюёт баба Тася. — Шоб ей пусто было, гадине!
Какое-то время все четверо молчат, пока баба тася не нарушает тишину:
— Васильевич тебя позже ждал. Нет его тута сейчас, дак и дороги размыло. Обождёшь до вечера?
Таня кивает. Конечно, подождёт. Куда она денется?
— Рада была повидаться.
— Ты уж заходи, Танюш, хоть иногда. Расскажешь хоть, как там обустроилась, в городе своём.
Звучит это так укоризненно и грустно, что Таня принимается старательно глядеть себе под ноги. Здесь всё настолько болезненно и мучительно, настолько тревожно, что Таня не знает, куда ей деться — то ли бежать в дом, то ли остаться в машине, то ли оккупировать приёмное отделение в больнице, то ли, не оглядываясь, помчаться в лес и проплакаться. Дышать становится невыносимо — мир наваливается со всех сторон, сжимает рёбра так, что те словно идут трещинами, терзает иголками, загоняя их глубоко под кожу; ноги подкашиваются, на слёзы наворачиваются глаза, и именно в этот момент Николай Валерьевич аккуратно приобнимает Таню за плечи и уводит подальше от деревенских сплетниц, провожающих городскую парочку заинтересованными взглядами.
Благо, скрыться тут получается легко: всего через несколько минут они оказываются на лесной опушке, и Таня, судорожно обхватив себя руками и раскачиваясь, пытается отдышаться; жмурится так, чтобы до боли и слёз, отчаянно мяргает, и мгновения столь долгие, что кажутся целой жизнью, боится, что вот-вот умрёт, вот ещё немного — и её сердце не выдержит, разорвётся клочьями, и кровь хлынет через кожу…
В себя она приходит нескоро, а когда приходит, то пытается извиниться. Язык плохо слушается, но Николай Валерьевич только качает головой:
— Не говори сейчас, — и перечить ему почему-то не хочется вовсе, — и лучше отдышись как следует, а после мы пройдёмся. Надеюсь, это тебя успокоит. Кивни, если да.
Таня кивает. Входить в родной дом она боится: не привыкла она к тому, что тот может оказаться пустым, но и принуждать Николая Валерьевича ночевать едва ли не на улице тоже не хочется. Определённо, сейчас у неё нет никаких сил, но раз уж он предложил, то кто она, чтобы отказаться?
— Я могу показать немного округу Вам, — говорит она тихо. — Тут весьма живописные места. Например, старое идолище. Я любила там бывать.
На миг Тане чудится странный блеск во взгляде Николая Валерьевича, стоит только упомянуть идолище. Наверное, это из-за собственных слёз, болезненно терзающих глаза.
— Я буду только рад твоей компании, — он почти даже улыбается, и на душе становится чуть-чуть теплее. — И можешь рассказать, что значит “зашевить”?
— Шева — это порча, которую насылают злые колдуны. Иногда шеву путают с икотками, но это не совсем то же самое, как я уверена.
— Значит, эту Чикыш Ягишину считают… деревенской ведьмой?
Взгляд у Николая Валерьевича становится надменно-ироничным, как если бы он сказал, что не верит во всю эту суеверную чушь недалёких деревенщин, и Тане вдруг становится обидно.
— Но она и есть ведьма!
— И что же такого она сделала ведьмовского?
Похоже, его этот разговор премного веселит, а Таня чуть ли не кипит от негодования.
— Вы просто не знаете Чикыш! Она и правда очень жуткая, — негромко признаётся она. — Лично меня она всегда пугала, когда я была маленькой. Злющая такая, с мелкими глазами и большим ртом, и смеялась она порой так, что у меня внутри всё сворачивалось.
— Возможно, она глубоко больна, — он пожимает плечами, но теперь вновь звучит мягче. — Иногда люди бывают пугающими не потому, что они сами по себе плохие, а потому, что жизнь скверно с ними обошлась.
Таня замирает: эта мысль не приходила ей в голову раньше. Что, если Ягишина психически больна? Это могло бы объяснить все странные действия, которые она совершала. Могло бы объяснить, например, то, что она мазала чужие двери кровью, рисуя не абы что, а именно перевёрнутого человечка, из-за чего ненавидели односельчане её особенно сильно. Или подкидывала оторванные головы подгнившего зверья под двери. Или хватала порой Таньку за руку, сворачивая пальцы вокруг жёстким, по-старчески иссохшим капканом, глядела той в глаза, а после вдруг хватала за подбородок и внимательно всматривалась в рот, шептала что-то, но всякий раз неизменно отпускала рыдающую девочку, довольно хмыкая всегда напоследок. Или как она “украшала” свой забор костями да черепами. Или не могло?
— Может, Вы и правы, — негромко соглашается Таня.
Лес вокруг мрачнеет, скрипит, точно дряхлый дед, где-то над головами; раскачиваются худенькие сосны, лоснятся тёмно-бурыми стволами, точно звериными шкурами. Того и гляди, где в чаще промелькнёт голодный взгляд какого зверья, но Таня ничуть не боится: настолько близко к деревне днём они не имели обыкновения подходить, раскрывая слюнявые пасти только ближе к вечеру. Порой ей казалось, что какая-то сила отгоняет голодных животных; а уж к идолищу, куда Таня вела Николая Валерьевича, никто и вовсе не подходил: боялись прогневать ненароком духов. В многих и многих безымянных богов, защищавших эти земли в незапамятные времена, когда земля была моложе, уже никто не верил, и не шептали они дыханием ветра и шелестом разнотравья свои дивные секреты на ухо посвящённым.
Дорога холмится, идёт плавно вверх, как на Кунгурской ледяной горе, куда они, отправившись в небольшое путешествие, взбирались вместе с Наташей, — приходится напрячь ноги, чтобы не съехать неловко по мокрой от дождя хвое; иной раз Николай Валерьевич перехватывает руку Тани, стоит той неловко заскользить, но родные берцы крепко держат на земле. Пару раз она неловко улыбается, один раз — испуганно чертыхается и тут же неловко извиняется за ругань, но её спутник только отмахивается, мол, все не без греха.
Здесь, где тихая Субботинка впадает покорно в прихотливо вихляющую Весляну, на могучем сером обрыве, раскидываются бескрайние леса; и здесь, на древних камнях, дышащих мхами и усеянных папоротниками, молчаливо взирают на путников остатки резных деревянных идолов. Безмерно старинные, видевшие, должно быть, сам чудской народ, они не лишились былой горделивости; строгие, резкие лица хмурились, а увитые причудливыми орнаментами тела притягивали взгляд, приковывали, манили, словно бы предлагая преклонить колени перед древностями, воздать должные почести. Уже и не скажешь, кому здесь возносили молитвы; но представить тех, кто однажды жёг здесь костры и оставлял подношения, неожиданно легко.
В детстве Таня часто играла здесь, пусть и мало кто из соседских детей отваживался подниматься сюда вместе с ней. Обычно вдвоём-втроём они изображали из себя то волхвов, то тэдисей, то шаманов, не определившись, кем нравится больше быть; они кричали обрывки фраз на коми-пермяцком, пытались разводить костры на камнях, особым образом сложенных перед идолами, и оставляли подле них ценные конфеты и яблоки, сорванные с соседской яблони. Как ни странно, их по-детски наивные дары всегда исчезали на следующий же день; каждый хотел верить, что боги отозвались, хотя Таня понимает: наверняка утащили дикие звери, каких здесь водилось предостаточно. Зайцы, например. Или лисицы — это всё съедят и не подавятся. Или ежи. Или птицы — постоянно норовят утащить что-то, что им не принадлежит и не им оставлено.
Когда тётка узнала об этих игрищах, она сурово наказала Таню, и больше компании тут не собирались, хотя Таня по-прежнему приходила сюда — только уже в одиночестве, чтобы поглядеть с обрыва на леса и вслушаться в шелест и скрип вековечных деревьев. Сейчас она ужасалась, думая, насколько, должно быть, оскверняющими могли быть их детские забавы; и мысленно вновь почтительно извинилась, как будто кто-то мог услышать её переживания.
Заутрело — и, если присмотреться, замечаешь, как туманы скользко отступают в тронутые осенью еловые леса, как виляют между стволов и, наконец, растворяются в тёплом утреннем свете. Арьяв — так называлась эта предосенняя пора, когда дни становятся короче, Солнце всё ленивее поднимается над горизонтом, птицы улетают в тёплые края, а деревья желтеют и готовятся к зимнему сну. Природа увядает, но искрит в последний миг перед зимним сонным безмолвием пёстрым убранством; словно в подтверждение её мыслей, на голову падают изжелтевшие хвоинки.
Длиннее, чернее становятся холодные ночи. Небо светлеет, звёздами ярче блещет. Всё реже и суше становится ветер, гуляя в полях на высоких берегах; протяжна, глуха его песня становится. “Бестрепетно осень пустыми очами глядит меж стволами задумчивых сосен”, — приходит на ум невольное, выстраивая подзабытое стихотворение.
— Действительно, живописно, — в голосе Николая Валерьевича чудится улыбка, но Таня не рискует оборачиваться — только слушает его слова. Она не уверена, относится его комментарий к идолищу или к ней самой, но старается об этом не думать излишне, чтобы снова не напридумывать себе всякого такого, чего нет на самом деле.
— Раньше я проводила тут много времени. Но я говорила уже, да?
— Говорила, — он улыбается. — В таких местах всегда необычная атмосфера. О храмах обычно замечают, что они “намолены”, а тут…
— Пропитаны кровью жертв?
Николай Валерьевич выглядит удивлённо, и Таня прикусывает язык.
— Я не то имела в виду.
— Надеюсь, ты сама не приносила тут жертвы?
Таня стыдливо молчит.
— Не приносила же?
— Я оставляла духам конфеты, — признаётся она и поражается тому, насколько глупо это, должно быть, звучит со стороны. Ей и самой впервые становится неловко за… это.
— И лешему, наверное, тоже?
— Когда чуть не потерялась в лесу, то да, — Таня серьёзнеет. — А когда вывернула одежду и оставила ему подарок, то смогла выйти. Задобрила его, значит.
— Ты в это веришь? — вкрадчиво уточняет он. — В леших, банников, кикимор и ведьм?
— Да, — Таня неловко переминается с ноги на ногу под этим взглядом, но не позволяет неуверенности расцветать в душе. Она сама сталкивалась с чем-то таинственным, явившимся определённо из потустороннего мира, царства духов и вечных загадок без ответа, а потому не намерена была падать под напором скептицизма. — И в икоток. Моя тётка…
Как ни странно, Николай Валерьевич её не перебивает, но неожиданно внимательно слушает.
— Моя тётка была с икоткой, — негромко признаётся Таня. — Я сама об этом долгое время не знала, да и никто посвящать меня не торопился. Только потом тётка рассказала, когда я стала немного старше и когда, как она сказала, я смогу понять. Она мне самой много что предсказала: и поступление в университет, и работу в приборостроительном, и даже Вас.
— И что же именно она сказала про меня?
Таня хочет верить, что такой интерес (быть может, немного настороженный и напряжённый, если вслушаться) в голосе, такое внимание — это определённо знак чего-то хорошего, тот самый знак, о котором говорила ей тётка, и теперь как будто стеклянная стена между ними идёт трещинами, готовится вот-вот рухнуть и освободить истинные чувства. Она даже набирается уверенности:
— Она сказала, что я обязательно встречу в городе мужчину старше себя, который проявит ко мне особенное внимание, хоть и поначалу будет казаться отстранённым. Я не сразу поняла, если честно, что Вы именно тот, о ком она говорила, но после уверилась, что речь шла о Вас. И я решила… попробовать пообщаться с Вами. Вы уже стали мне интересны до того, как я поняла. Правда.
“Но потом, когда он раскроется, окажется, что вы не настолько различны меж собою”, — эту часть Таня аккуратно замалчивает, опасаясь делиться чем-то настолько сокровенно личным; чем-то, что звучит навязчиво, обременительно и, возможно, даже немного пугающе. Она верит: все испытания, которые она проходит сейчас, в конечном счёте должны привести к счастью. И что бы ни значили на самом деле слова, которые тётка прошептала в тот вечер как-то особливо печально, Таня хотела верить: всё непременно станется хорошо.
Выражение, застывшее на лице Николая Валерьевича, категорически нечитаемое, но открытой враждебности он не проявляет; не хмурится, не смурнится, не ругает, не кричит, не кривится. Впрочем, Таня не торопится облегчённо вздыхать — наоборот, только сильнее напрягается, опасливо ожидая чего угодно.
— Значит, ты убеждена, что я — твоя судьба? — спокойно уточняет он.
— Не то чтобы. Я убеждена, что мне надо обратить на Вас внимание, — запинается Таня.
Какое-то время слышен только шелест травы.
— Татьяна, — терпеливо вздыхает он, — я ценю твою искренность.
Более Николай Валерьевич не развивает эту тему, и Тане кажется, что какой-то узел, какая-то болезненная скованность, прочно сидевшая в ней до того, исчезает, не оставляя после себя и следа.
Солнечный круг мерно бежит по небосклону, сияет всё ярче, разрезая прохладную утреннюю дымку, так что вскоре от ленивых туманов не остаётся и следа, равно как и от лёгкой сонливости, одолевавшей Таню всю дорогу. Впрочем, в сени вековых деревьев и близ идолища в любое время года отчего-то воздух оставался прохладным, точно не подчиняясь ходу времён года.
— Про это место говорят, что оно — не иначе как гажтöм. Тут частенько случались странные вещи, и всем что-то непременно мерещится на периферии зрения. Будимеры, говорят, даже мелькали. Хотя, по-моему, это идолище — одно из самых спокойных мест, даже несмотря на то, что прям под ним, — Таня кивает на обрыв, — водился бадь вужья.
— Коряга человеческих жертв затребовала? — его голос искрит иронией.
— Между прочим, много людей потонуло в тех местах.
— А возможно, всё объяснят омуты: как раз есть высокий берег.
— Вы скептик.
— Разве что немного, — улыбается он. — Если можно объяснить вещи просто и изученной реальностью, то стоит поступать именно так.
— Но Вы не отрицаете, что может существовать, например, магия?
— Я верю только в то, что могу проверить, — неопределённо отвечает Николай Валерьевич. — Если я скажу тебе, что на твою косу заползла ящерица, ты испугаешься, что непременно родишь ребёнка?
— Нет, но это немного не так работает, — Таня прощупывает косу. И правда, ящерица. Зелёная, юркая, выворачивается и оставляет свой хвост между таниными пальцами, чтобы стремглав унестись под камни и боле не показываться. — Если бы были какие-то предпосылки, хотя бы наличие отношений с противоположным полом, то я бы задумалась. Я хочу сказать, что… что некоторые вещи не могут произойти сами по себе. Нужны какие-то условия.
— Как, например, затягивающий омут в случае с бадь вужья.
Таня почти готова признать своё поражение, но ещё упрямится:
— Мне кажется, суеверия иной раз связаны с предупреждением каких-то реальных опасностей, поэтому не стоит относиться к ним настолько категорично. Так, например, бадь вужья может подсказывать, что тут стоит ожидать омуты или коварные водовороты. А ещё, — она недолго мнётся, — я думаю, что иногда какие-то действия помогают человеку абстрагироваться и сосредоточиться. Например, как в случае с лешим. Пока выворачивает одежду, перестаёшь паниковать: становится совсем не до того.
— Хорошо. Но как тогда связать сжигание коряги с исчезновением омута?
— А это уже магическое мышление и настолько древние ритуалы, что я не знаю.
— Лёгкое объяснение.
Таня стыдливо вспыхивает, а Николай Валерьевич остаётся спокоен, точно бы нет на свете ничего такого, что могуще вывести его из душевного равновесия, пусть и доброжелателен.
— Я не хотел тебя обидеть.
— Я не обиделась, честно. Хотя над моими взглядами часто хихикают, и поэтому я стараюсь… не рассказывать о них совсем уж чужакам.
— Сочту это за комплимент.
“Это он и есть”, — думает Таня, но не произносит своих мыслей вслух.
За интересной беседой время бежит незаметно; и когда Солнце лениво перекатывается за полудень, когда заходит за острый угол, Таня спохватывается.
2
— Что с ней случилось? — тихо спрашивает Таня, избегая взгляда глаза в глаза; Васильевич глядит сочувственно, насколько в принципе способен такие эмоции проявлять, но не жалеет на словах.
— Игоревич считает, что внезапная коронарная смерть, — тот ведёт плечами. — Ну, которая при ишемии. Думаю, у него ты больше узнаешь, чем у меня.
— Но она не наблюдалась с ишемией, — собственный голос звучит так негромко и чуждо, что Таня бы вздрогнула, не будь настолько утомлена. — Она же совсем… не болела.
“Икотка бы не позволила”, — думает Таня. Икотка бы не позволила той и умереть, да вот только что случилось с икоткой, для Тани сейчас — отдельная загадка. Для себя она решает, что непременно её отыщет, пусть и не знает, с чего бы начать.
— И всё-таки она была дородной женщиной.
Взгляд Васильевича становится многозначительным; коротко он глядит на чужака — видимо, потому и не торопится особо комментировать то, что не предназначено для чужих, как ему кажется, ушей, и жестом указывает, чтобы дальше Таня проходила одна.
За ней закрываются тяжёлые металлические двери, и Таня подходит ближе. Вокруг — саван гнилости; хоронят здешних умерших скоро: редко тела лежат более суток, ведь все слишком хорошо друг друга знают, да и людей не так много, откровенно говоря, чтобы трупохранилище забивалось настолько, что становилось бы дышать совсем невыносимо. И всё-таки, пропитанный формалином воздух душит, а когда врач откидывает одеяло, Тане делается совсем дурно: слёзы мгновенно подступают к глазам, а в горле поднимается гадкий, тяжёлый ком. Заплакать так и не удаётся — Таня только дрожит мелко, трясётся, упрямо стоя на ногах, вдыхает сильно, резко, хрипло, но расплакаться не может.
— Дядь Семён, оставьте нас, пожалуйста, — сипит она.
Врач сдержанно кивает, уже привыкший ко всему — от истерик до молчаливого ступора, от желания побыть одному до панического побега, и оставляет Таню в прозекторской в одиночестве, среди холодных тел. Доверял ей, конечно; справится она, конечно. Какой выбор у неё?
Таня всматривается в лицо тётки, словно может оживить её взглядом. Мертвецы Таню не пугали; пугало то, что могло произойти при жизни, а после смерти — какое дело, если ты не одинок и всегда есть, кому забрать тебя из морга?
На шее тётки — страшные, грубые, липкие, грязные, безобразные следы не рук — лапищ, и Таня почти видит, словно свидетельница, как её душат. На волосах — проплешины; и Таня вдруг ощущает, как её саму, ещё живую, задыхающуюся, хриплую, тянут по полу. На ногах — синяки от щипков; длинные, уже запёкшиеся давно раны, словно волокли её по камням, то жёстко-тупо побивая, то медленно разрывая. Она переводит взгляд на глаза — и давит крик, зажимая рот ладонью. Она уверена: только что глаза были закрыты, а сейчас — вязко, болотно, тинно застойные; глядят мертвенно, а губы, сухие, изогнуты в странной улыбке, точно последнее увиденное ей — презренное, тошное, всецело ничтожное, жизни и смерти равно недостойное.
Сердце колотится так, что вот-вот пробьёт костяную клетку груди, жмурится до боли, а когда открывает глаза, то не узнаёт тело на столе. Ни улыбки, ни открытых глаз, ни синяков; молочно-белое тело, трупно-холодное, и только маленький щипок на щиколотке.
Таня накрывает тётку покрывалом. Восхитительно: она сходит с ума. Видит то, чего нет. Не было ничего. Ничего не было. И быть не могло. Синяки не исчезают сами по себе. Глаза не открываются у трупов. Васильевич бы сказал, что тётку убили: с такими повреждениями это было бы очевидно. Проморгавшись, Таня на всякий случай убирает покрывало снова, но и теперь ничего не обнаруживает. Никто не избивал её тётку, никто не выдирал волосы, никто не таскал по камням (и почему вдруг показалось ей, что так режут именно острые камни?), никто не душил, никто не открывал ей глаз.
“Если бы её избили, если бы её задушили, Васильевич завёл бы уголовное дело, — старательно напоминает себе Таня, дыша часто и глубоко. — А значит, мне показалось. Люди в стрессе могут видеть то, чего нет на самом деле, потому что им плохо и мир кажется злым”.
Возможно, Таня бы и смогла себя убедить, если бы не…
Когда мёртвая тётка резко встаёт на стальном столике и хватает, скрипит челюстью странные слова, какие разобрать не получается никак, Таня кричит, и собственный вопль — последнее, что она помнит. Затем — панический удар плечом об двери, мощный удар лбом, чьи-то руки, какие-то голоса. Всё мазками, всё нервно, всё дёргается и дрожит; мир вокруг плывёт, следуя страху и не глядя, и приходит в себя Таня уже на улице, на чуть покосившейся деревянной лавочке.
Вода. Вода. Надо пить.
— Напугала же ты нас. Что, чёрт привиделся али призрак?
Таня не отвечает дяде Семёну: собственный язык ей не подчиняется.
— Нет, — только и может просипеть она.
Не похоже, чтобы ей кто-нибудь поверил (а даже если поверил, то кто бы воспринял всерьёз? мало ли, что находящимся в состоянии стресса сиротам, потерявшим последнего родственника, мерещится), однако вопросы больше никто не задал; дядя Семён только выносит гранёный стакан воды, от которого сильно пахнет валерианой, и молчаливо ждёт, пока Таня выпьет всё.
— Легче?
— Немного, — негромко отзывается она. — В сон клонит.
— Николай Валерьевич, — вступает в разговор Васильевич, — Таньку-то до дома доведёте? Или вас обоих сопроводить?
— Доведу, — кивает он. — Можете не волноваться.
Ладонь сжимает танино плечо чуть мягче, но она сама так и не отзывается: только молчит, глядя в пол, и лицо её — закрыто взмокшими волосами.
Она так и не говорит ни слова по пути, всё думая и думая о том, что же теперь с ней будет. И как смогла тётка так просто умереть? Почему икотка не защитила её? А может, и вовсе нет никакой икотки? Николай Валерьевич наверняка бы сказал что-нибудь в своей скептической манере, но Таня отчего-то не расставалась с уверенностью: что-то здесь нечисто. Может, это Чикыш виновата? Может, икотка просто ушла, чтобы найти другую колдунью? Но если так, то кого в таком случае? Или икотка сама умерла? Такое бывает вовсе?
Таня вдруг корит себя саму за то, что, похоже, не интересовалась достаточно.
А может, она просто не ожидала, что самый близкий человек способен в принципе умереть. Порой ей казалось, что тётка — это что-то такое вечное, какое существовало, существует и будет существовать всегда; она появилась внезапно, но вовремя, и вытащила из грязи.
Теперь её не стало, и Таня провалилась в пустоту.
— От слёз становится легче, — выводит её из забытья голос Николая Валерьевича. — Сходи в баню, проревись как следует, заодно смоешь с себя всё. Не храбрись, когда больно и страшно.
— Спасибо, — сипит она.
Он качает головой:
— Не говори, если не можешь. Заставлять себя полезно, но не сейчас.
Таня больше не отзывается — только глядит коротко, исподлобья, нервически, и скрывается в бане, где и съезжает по стене на деревянный, холодный пол.
Однажды тётка рассказывала ей, когда много выпила, что якобы танькина мамка столь скверно относилась к Таньке, что оставляла без должных оберегов, что до появления зубов бросала в баньке и не прикасалась постоянно, пока та была младеницей, что её украл банник и подложил на её место деревянную чурку, а мамка так и не заметила подлога, пока тётка не пришла и чуть не вцепилась той в волосы, ругая на чём свет стоит и посылая к лешему столько раз, что впору тому было бы уж явиться. Таня не то чтобы верила, что в самом деле её похищал банник и что она росла в мире духов, но вполне верила, что собственная мать могла к ней так относиться. Это было даже важнее, чем вор улын кералöм, который проводила тётка; и Таня ощутила, как щёки горят от слёз, как ресницы слипаются ими, как становится трудно дышать, как внутренности точно скручивает в тугой узел.
Сколько так она проплакала, прежде чем пошла мыться-умываться, Таня не знала, но Николай Валерьевич, когда она, наконец, возвращается, не порицает. Только говорит:
— С лёгким паром. Что хочешь на ужин?
— Что угодно, — слабо отзывается Таня. — Я приготовлю…
— Не откажусь, да еды у вас особо нет. Так, немного картофеля.
Идея приходит в голову не сразу, но Таня успевает кратко себе ужаснуться.
— Я дам денег, — суетливо предлагает она, открывая кошелёк: памятуя о том, что в родной деревне не расплатиться карточкой и не перевести деньги онлайн, сколько-то она сняла в последнем посёлке городского типа сняла наличность. — Вы сходите? Я буду благодарна.
— Конечно.
Когда за Николаем Валерьевичем закрывается дверь, Таня не думает долго.
Возможно, она поступает ужасно, отвратно и подло, но не может теперь иначе — не может так просто отступить, сделав вид, что ничего не случилось. Таня опускается на колени и шумно, со скрипом выдвигает из-под кровати свой сундучок, который не открывала уже долгие годы, чьей помощью она пренебрегала, полагая, что справится самостоятельно.
Но, похоже, теперь ей правда нужна помощь. Она перестала справляться сама — и очень устала.
Сундучок скрывал некоторые секреты, какие тётка строго наказывала не показывать ни одной живой душе. Таня безошибочно достаёт ситцевый мешочек, где, аккуратно завёрнутые в ткань, хранились объеденные муравьями косточки лягушки — потребуется именно дуговая; краем глаза она замечает, что пропали косточки спаривавшихся лягушек, но, должно быть, тётка их сама и забрала, когда пожелала статься невидимой. Тётка тогда отыскала дохлую лягушку да кинула её в банку к муравьям, каких налавливала сама Таня, и объяснила, что если сказать особые слова и тайком, так, чтобы ни одна живая душа не приметила ворожбы, подбросить на ночь человеку их, то тогда непременно получится любовный приворот. Она тогда ещё фыркнула, решив, что ни при каких обстоятельствах не станет заниматься такими глупыми вещами, но сейчас уже поймала себя на совсем другом мнении. В конце концов, что может произойти плохого? Это же просто игра, это же не всерьёз, а если что случится, то ничего дурного, ничего непоправимого, правда ведь? Это на самом деле не работает. Так, суеверия. Мифы.
Лихорадит; руки дрожат, пока Таня шепчет первое, что приходит на ум:
— Невеста Невестная, Царица Небесная, выведи меня из невест, сними с меня тяжкий крест, благослови меня на венец, призови моего мужа домой, на порог. Пошли ты за ним девять ветров, девять вихров. Пусть они его найдут, хоть ходячего, хоть стоячего или спящего. Спереди его встречайте, в сердце ему тоской стреляйте. Чтобы он не мог ни жить, ни быть, ни днём дневать, ни ночи ночевать без меня одной. Всё держал бы меня на уме, видал бы меня при кратком сне. Как не жить на земле без света, как не бродить в пустоте без ног, так пусть жить без меня он не сможет.
Тени глядят ей в спину, прожигают сурово и непреклонно: она нервически оборачивается, но не видит никого, когда подбрасывает, не глядя, косточки в карман пальто Николая Валерьевича, и судорожно задвигает сундук обратно, в пыль, обещая себе, что больше точно не возьмёт оттуда ничего. Нечестно! Нечестно! Щёки горят, и Таня подскакивает, трёт лицо холодной водой, лишь бы сбить жар с кожи; ей кажется, что она плавится подобно воску, но помутневшее со временем зеркальце над умывальником только отражает бледную, перепуганную девушку, под чьими глазами залегли глубокие синяки, кажущиеся при таком освещении и вовсе чёрными. Она вдруг замечает, что зеркальце пошло трещинами словно изнутри, как само по себе; внутри всё холодеет. Как давно? Как вышло так, что оно осталось? Таня снимает зеркальце со стены и заворачивает в полотенце.
И щипки на ногах — те самые — у них обеих. И зеркало там, где его не должно быть. И лягушачьи дуговые косточки там, куда не стоило их подкладывать. И щипки…
Мысли сбиваются и снова бегут по кругу.
Запоздало Таня вспоминает, что сразу после смерти все зеркала завешивают; и когда проверяет полотенце, где должно быть битое зеркало, то не находит ничего. Ни крупинки стекла. И на стене, где оно висело, — тоже ничего.
Она судорожно выдыхает и протирает полыхающее уже льдом лицо уже другим полотенцем, давит пальцами на глаза, чтобы унять сердцебиение, и стоит так, пока, наконец, не дышит спокойно, размеренно. В конце концов, почему она так убеждена, что что-то получится? Может, и вовсе ничего дурного не произойдёт. Так, небольшая, детская, наивная шалость; да и сам Николай Валерьевич не то чтобы расположен ко всевозможным суевериям. Ну, подбросила она косточки — что же в этом дурного? Она ведь не со зла. Да и не ведьма она, не из сказки вышагнула в реальную жизнь, где любой могущ оказаться кудесником.
От бешеных измышлений Таню отвлекает скрип двери — она тут же берёт себя в руки и делает вид, что занята на кухне: отыскивает подходящую сковороду, чистит остатки тёткиной картошки, ещё не подгнившей и, как хотелось верить, вполне съедобной. Изогнутый нож дрожит в руках, но Таня, к счастью, не режется; и когда Николай Валерьевич возвращается, выглядит даже естественно.
— Вы купили что-нибудь? — не оборачиваясь, спрашивает она.
— Белые грибы и немного мяса. Похоже, жарить придётся без лука.
— Я не люблю лук, — машинально кивает Таня.
Всегда ли преступник ощущает себя таким больным, отделённым от нормального общества? Всегда ли ему кажется, что любой знает о его прегрешениях? Таня вдруг понимает Раскольникова, когда ей чудится, что Николай Валерьевич отлично знает, чем она тут занималась; и многих, многих усилий стоит не задрожать осиновым листом и не исполосовать себе неловко руки. Вместо этого она пододвигается, уступая немного места, чтобы Николай Валерьевич мог пожарить куриную грудку — и где такую хорошую нашёл?
Шипит масло, скрипят грибы с картошкой, вьются сдобные ароматы; ужинают они почти в тишине. Так, иной раз переговариваются, а после Николай Валерьевич наливает Тане немного коньяка в рюмку.
— За Валентину Петровну, тётку твою, — говорит он коротко.
— За неё, — и она выпивает.
Глаза щиплет, но заплакать она так и не может — только заливает посуду водой и тихо скрывается в своей комнате, надеясь, что хотя бы сегодня обойдётся без кошмаров.
Не обходится.
Утром просыпается она с трудом, разбитой настолько, что не сразу может подняться с кровати; упрямо клонит в сон, и собственное тело кажется чуть ли не чужим, какой-то аморфной, многотонной, неподвижной массой, которую никакое волевое усилие сдвинуть не может. Ломит спину, тянет судорогой ноги, и Таня закрывает глаза, надеясь провалиться в мутные, тёмные воды очередного кошмара, засасывающие, как обльöг-круговерть.
— Доброе утро, Татьяна.
Глаза она распахивает резко, как если бы её окатили ледяной водой из ведра.
— Лучше не засыпать сейчас снова.
— Доброе утро, — запоздало реагирует она. — Спасибо, что разбудили.
— Ты умойся, а я приготовлю завтрак.
Ей показалось, или его голос стал непривычно мягче? Таня вновь вспоминает, что наделала вчера, и становится жутковато. Сработало? Ничего не заметил? Откуда такая забота — решил, что не стоит сейчас больше травмировать? Ещё вчера же были как чужие… Таня старается отогнать чёрные мысли. Скорее всего, это просто совпадение, и Николай Валерьевич всего лишь ведёт себя по-человечески. В конце концов, Таня только что потеряла родственницу. Обычно люди относятся к чужой беде с сочувствием.
Если что-то можно объяснить просто и в рамках объективной реальности, надо объяснять так.
Как бы то ни было, но Таня заставляет себя встать. Холодная вода приводит к чувство, а чистые зубы добавляют немного уверенности, стоит только малоприятному, гнилостному запаху изо рта пропасть. “Хорошо, что вчера голову помыла”, — отстранённо думает она, застёгивая чёрную, немного помятую рубашку. Перед кем выглядеть прилично, Таня не знает; а когда Николай Валерьевич завязывает, прикасаясь к волосам особенно странно и мягко, ей на голове платок, и вовсе ощущает себя идиоткой.
Тётка чётко распорядилась, чтобы её отпели, но смели прощаться три дня. Икотка икоткой, ворожба ворожбой, но верить в Бога она никогда не переставала. Став постарше, Таня много думала о том, как порой причудливо сочетаются суеверные представления и христианство; да и, в конце концов, даже самые религиозные люди отмечают языческие праздники — те же Масленицу и Новый Год. Наверное, немного особых сил, дарованных икоткой, не отвращают действительно верующего человека от Бога; более того, тётка ничего дурного не совершала, в отличие от Ягишиной: животных не морила, людей не пугала, а свой дар в первую очередь посвятила служению людям, грехи исправно замаливала. Какого бы ни была мнения Таня о Боге, она уважала чужой выбор. Особенно — последнюю волю своей тётки.
Когда кухня наполняется запахами яичницы, Таня старается думать только о еде, но не о том, что вскорости придётся выдвинуться на кладбище и увидеть, как последнюю родственницу, если не считать мать, навсегда опускают в землю. На глаза бы навернулись слёзы, да только плакать уже нечем: ночью, во сне, прорыдалась бесшумно, да так, что вся подушка наутро оказалась стыдливо мокрой.
Впрочем, кусок в горло не лезет, и Таня остаётся голодной. Между тошнотой от голода и рвотой от еды она храбро выбирает первое.
— Возьмите красный платок, пожалуйста.
— Зачем?
— Принято, чтобы у провожающих гроб были с собой красные вещи. Или верёвки с узелками…
Взгляд у Николая Валерьевича становится настолько многозначительным, что Таня запинается и сжимает платки в руках крепче.
— Я сама расшивала.
Он всё-таки кивает — и забирает платок.
Дышать Тане становится чуть легче, и она даже улыбается, пусть и едва-едва заметно.
Идти приходится напрямик к старой церкви, близ какой и раскинулось кладбище, насквозь деревянной; даже купола — и те не заменены на “золотые” (и, на взгляд Тани, довольно уродливые, особенно у старинных сооружений), а до сих пор выточены из старинной липы. Таня даже не может сказать, в каком году построили эту церковь; более того, она почему-то никогда и не спрашивала, точно принимая её наличие как должное, как обыденную часть мира вокруг.
Сейчас она глядит снизу вверх на церквушку и замечает то, чего не замечала прежде. Видит, как покрыты мхами стены; как покосился забор деревенского кладбища; как поросли ржавчиной некоторые кресты, как стёрлись на них имена; как нависли облака над головой, готовясь вот-вот обрушиться на землю бурными потоками дождей.
Возможно, стоило взять зонт.
Таня поправляет чёрную юбку.
Возможно, стоило приехать одной.
Таня поправляет прядь волос.
Возможно, стоило…
Когда священник, старый духовник тётки, начинает молебен, Таня отпускает все мысли, сосредотачиваясь только на его голосе — слова она плохо понимает, как будто слушает оперу; да и не так важно, что именно он говорит. За ним не надо отслеживать каждое слово — надо просто позволить ему делать свою работу. И Таня перестаёт думать — только едва заметно двигает губами и перебирает складки юбки, пока на её ладони, холодные потом и дрожащие, не ложится рука Николая Валерьевича — тёплая и уверенная. Сердце колотится так, точно вот-вот прорвёт костяную клетку, но Таня не рискует смотреть, даже не косится — дрожать перестаёт разве что.
На последних словах священника Тане вдруг чудится, будто нечто, дремавшее в ней, вдруг подняло голову и всмотрелось в окружающий мир; нечто сильное, древнее, первозданное — ей и самой становится на миг жутко, но страх вскоре исчезает, оставляя место сухому, жёсткому горю.
Под головой тётки — подушка, рассыпанные веники, завёрнутые в холстину, и густо пахнет можжевельником и ладаном. Ей не завязали ни подвязок, ни пояса, ни нательного креста, чтобы ей пути не перекрывать; в правую её руку Таня положила носовой платок, а священник кладёт ей на грудь образок. Они перекидываются короткими взглядами, и пожилой старичок, отец Фёдор, одними губами шепчет:
— Простись, дитя.
Большего он себе не позволяет, а Таня — целует умершую в лоб. Глаза щиплет от роз и формалина — запах столь стойкий, что хватает за горло, погружает в воспоминания с головой и держит там, держит; напоминает об отце, слезит глаза, но заплакать уж не получается. “Не плачь надо мной, — строго наказывала тётка. — Дай уйти беспечально”.
Гроб трижды обносят под расписным потолком хилой церквушки — и выносят покойницу ногами вперёд.
Ещё с утра мужчины, совсем уж дальние тёткины родственники, выкопали той могилу; говорят, выкапывание могил снимает семь грехов. Тётка уже давно заготовила себе и еловый гроб, и сосновый крест, и кулан паськöм; указала, кто должен обмывать, кто должен копать могилу, кому и что дарить из вещей — и Таня помнила, что должна раздать как можно больше её платков, чтобы на тот свет проще было попасть, раз сам сама тётка не успела. О чём она не переставала думать, так это об икотке — и нимкыве особенно. Кому тётка их передала? Как на самом деле умирала? Тяжело ли ей пришлось? Успела ли она исповедаться перед принесённой из леса ёлочкой с корнями? Разрезали ли ей гасник? Били ли её наотмашь левой рукой? Простили ли её сорок человек?
Таня стыдится: даже не спросила ни у кого…
— Прости-благослови, шонъян, — шепчет она.
Одежду, в которой тётка умерла, мочалку, половик, на котором её обмывали, и стружки от гроба кидают в могилу до того, как опускают гроб, и Таня зорко следит, чтобы ничего не осталось и не попало в чужие руки. Тётка могла сколько угодно пользоваться уважением и помогать другим, но, к сожалению, людское признание не всегда означает, что не найдётся злопыхателя, готового на всё, чтобы попортить жизнь даже после смерти. “В конце концов, даже Исуса Христа распяли. Чего уж там простые смертные вроде нас?”, — как говорила порой тётка.
Настойчиво пахнет ладаном и сырой землёй — Таня бросает комок в могилу и неосознанно вытирает ладонь о юбку. Поминать на могиле у них принято не было; но принято после похорон подойти к могилам иных родственников, лежащих в местной земле, и оставить им подарки. Таня взяла для папы корочку хлеба, немного городских конфет, которые он особенно любил, и яблоко — жёлтое, наливное; вроде как сладкое, но всё равно отдающее хрустящей кислинкой.
— Вот, — протягивает ей дядя Семён аккуратно завёрнутый в бумагу кусочек трупного мыла, шуй майтöг. — Помнишь, что сделать надо?
— Обязательно закопать, чтобы никто не навёл порчу на меня.
Николай Валерьевич глядит на них, но не говорит ни слова.
— Дядь Семён, — всё-таки решается она, — кому тётка передала икотку и нимкыв?
Тот оборачивается — и глядит на неё долго.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. Сама у неё спросишь.
— Что?
Но дядя Семён уже уходит.
Тихо скрипят старые сосны, шелестят листвой.
— Почему всё-таки трёхдневного прощания нет?
— Потому что тётка попросила похоронить чем скорее, тем лучше, — Таня старается говорить тихо, чтобы ненароком никого не потревожить. — Хоть это и нарушает правила, но она — колдунья и уважаемая женщина.
Она уверена: Николай Валерьевич бы хмыкнул скептически, но что-то его сдерживает.
Родственникам должно уходить последними; но прежде — посетить своих родных.
— Сходите со мной к отцу?
— Разумеется, — кивает он, коротко оглядываясь. Заметил, должно быть, как опустело кладбище; не оглядываясь, пришедшие проститься с покойницей разбредаются неторопливо по посёлку. Кто-то, из бедных, следует к дому Валентины Петровны, где Таня оставила вещи, выбранные тёткой для раздачи; кто-то, кто побогаче, неспешно расходится по своим домам. — Расскажешь, что с ним случилось?
Погружённая в свои мысли, Таня вздрагивает и смотрит на спутника нервически.
— Моя мать зарезала его. Сейчас она на зоне.
— Соболезную.
— Я часто вспоминаю папино лицо, — вдруг признаётся Таня, и откровенность далась ей необычайно легко, словно она разговаривала со старым другом, а не со взрослым мужчиной, какой мог бы сам ей в отцы годиться. — И часто вспоминаю ту ночь.
— Хочешь рассказать о том, что случилось? — аккуратно уточняет он.
Таня опускает хлеб, яблоко и конфеты на могилу.
— Пока что нет. Теперь нам надо будет отбить три земных поклона при выходе, повернувшись лицом к могилам, а затем — отряхнуть ноги от кладбищенской земли, не поворачиваясь уже к могилам. Я буду… очень благодарна, если Вы так сделаете. Этот ритуал много для меня значит. И не только для меня — для всех, кто здесь покоится.
— Я не подведу.
3
Баня оказывается не заперта, и Таня тянет на себя деревянную дверь. Та истошно скрипит, болезно стонет, как будто сделалась человеком, которого побивали палками, но поддаётся неожиданно легко. Внутри мерцают мутные огни, точно от свечей или керосиновых ламп, и Тане приходится прищуриться, чтобы хоть что-то увидеть в полумраке.
И она видит.
Говорят, что страх парализует, и не врут.
В предбаннике сидит лягушка — огромная, тёмно-зелёная, с глазами жёлтыми; она раззявивает пасть, и Таня не успевает закричать перед тем, как огромный язык прытко обвивается вокруг неё. Лягушка отправляет её тело в пасть, не замечая ни воплей, ни трепыханий своей жертвы.
Таня плачет и задыхается, а потом наступает темнота.
Ночь стоит немая, глухая, зловещая; сковывает темнотой, блестит холодным звёздным светом, ухает совами и шипит соснами едва-едва слышно — так, что вот-вот онемеет и ощерится плясками незримых теней, прихотливо вьющихся клубами вокруг. Таня просыпается резко, да так, что кровать даже идёт ходуном, скрипит под ней. Дом молчит: никто не скрипит полами, никто не гремит посудой, никто не умывается, сгорбившись над умывальником, никто не открывает дверей и окон. В комнате так темно, что хоть глаза выколи; Таня нащупывает смартфон и включает фонарик. Уровень заряда, конечно, упадёт основательно, но это лучше, чем ничего.
Никаких лягушек она тут не видит, а потому и уверяется окончательно, что однозначно находится не в бане, а спит (спала, если вернее; или даже терзалась кошмарами, что ещё точнее) в своей постели; и уж тем более что её не удушила и не переварила никакая гигантская лягушка. С некоторым трудом, но Таня нашаривает тапочки; встаёт с кровати — та мучительно скрипит, и Таня невольно вздрагивает, не желая ненароком разбудить Николая Валерьевича. В конце концов, он не виноват в её кошмарах.
Шуршит куртка — Таня укутывается потеплее, опасаясь, как бы не замёрзнуть окончательно: её бьёт дрожью, и зуб на зуб не попадает, и руки так холодны, что пальцы перестали гнуться. Ноги — в кроссовки; она даже не задумывается о том, чтобы завязать их, — что-то настойчиво тянет её за собой, вынуждает торопиться, спешить так, что даже запинается за пороге. Таня тихо ругается и тут же прикусывает язык.
В повисшей тишине дверь, кажется, чуть ли не вопит, когда Таня прикрывает её за собой плечом.
Трава хрустит под ногами, покрытая лёгкой изморозью; изо рта вырывается пар, и приходится спрятаться в воротник куртки поглубже. И когда стало так холодно? Конечно, и не такое случалось в это время года, но не настолько, чтобы трава покрылась тонкой коркой льда. И чем ближе она подходит к бане, тем отчётливее становится снежный шорох под ногами, но, как бы Таня ни светила под ноги фонариком, она не видела ни снежинки, ни льдинки. Становится зябко: вновь трясутся руки. Таня тянется к банной двери, и так поддаётся неожиданно легко.
— Ты ещё не готова. Не открывай эту дверь да не выпустишь зла.
Таня чуть не отпрыгивает в сторону, и луч фонарика выхватывает в темноте лицо Николая Валерьевича. Она не слышала, как он подошёл. Да и как, с таким снегом…
Морозный воздух холодит внутренности до боли — Таня чуть не плачет, когда открывает глаза. По спине струится, как змея, холодный пот; волосы прилипли к лицу, сальные настолько, что как будто кто-то вылил на неё масло; сердце бьётся о рёбра, отдаётся аж в горле, сжимается; задыхается хрипло. На миг Тане кажется, что она непременно вот-вот умрёт, что сердце остановится, что сейчас расколется голова, треснет череп по швам, но ничего не происходит. Мгновенье чудится бесконечным, и бесконечность Таня падает в пропасть.
Наконец, она смаргивает слёзы и кошмар отступает. Болезненная пульсация в виске не прекращается, но Таня упрямится, встаёт, плетётся кое-как, шаркая по-старчески ногами и сминая ковры, хватается то и дел за стены, сносит что-то с тумбы, но не обращает внимания.
— Николай Валерьевич? — зовёт она.
Ответом ей — тишина, пусть она и знает, что говорит громко и что стены не настолько глушат голоса, чтобы тот не услышал. Может, проснулся ночью и решил покурить? Или так крепко спит? Тане делается стыдно, но всё-таки она аккуратно приоткрывает дверь в комнату, где положила его спать.
Никого.
“Наверное, и правда вышел покурить”, — отстранённо думается ей. Словно во сне, словно не отдавая себе отчёта, словно стала вдруг сомнамбулой, Таня бредёт к двери. Отчего-то она уверена, что должна попасть в баню, отчего-то уверена, что непременно найдёт там ответы на свои многочисленные вопросы. Что на самом деле стало с тёткой? Почему икотка покинула её и точно ли покинула? Почему Таня видит то, что видит? И почему, в конце концов, её проглотила во сне лягушка? И сидит ли там эта проклятая лягушка до сих пор?
Наверное, и правда…
Трава мнётся под ногами — Таня даже не надевает кроссовки, бежит так, в тапках, запинаясь, но не падая; бежит босиком уже, но не успевает.
— Татьяна, — слышится знакомый голос, когда Таня судорожно цепляется за дверь. — Всё в порядке?
Она оборачивается. Глядит долго и, возможно, со стороны выглядит так жутко, что Николай Валерьевич хмурится и осторожно подходит ближе.
— Почему Вы здесь? — отвечает она вопросом на вопрос.
— Вышел покурить, — пожимает он плечами спокойно. — И решил немного пройтись по дворовой территории, — звучит теперь он несколько сконфуженно. — Извиняюсь, если напугал.
— Ничего страшного…
Таня хмурится. Смотрит исподлобья.
— Как Вы нашли меня?
— Здесь сложно потеряться. К тому же, ты бежала достаточно громко.
Таня пятится. Упирается спиной в дверь бани. Нащупывает дверь.
— Не открывай дверей.
— Почему?
— Ты же сама говорила мне про банника, которого нельзя тревожить в это время. Разве ты не боишься его потревожить?
— Вы в это не верите.
— Но ты — веришь, и сейчас это куда важнее. Проводить тебя? Тебе стоит поспать.
Какой-то он слишком напряжённый. Или это так тени играют, что на лице залегают мрачные складки? Таня уже ни в чём не уверена: не уверена, хочет ли вбежать тотчас в баню и убедиться, что там ничего нет; не уверена, хочет ли последовать за Николаем Валерьевичем сейчас, и, наконец, забыться хоть каким сном.
Какой-то он слишком странный, как будто сам не свой, но Таня не может точно сказать, что именно так её беспокоит. Тёмный взгляд? Напряжённый голос? Неоправданный запрет? С одной стороны, он прав: Таня сама говорила, что верит в банников и леших, что старается уваживать их всякий раз, как предоставляется возможность, что сама боится навлечь на себя их гнев. Но отчего же тогда запрещать, если сам не боишься?
Какой-то он слишком… Таня не может подобрать третьего прилагательного, но интуиция кричит: что-то не так. Возможно, это просто сон? Очередной кошмар наяву, от которого она вот-вот очнётся? Таня мотает головой и хватается за волосы — дёргает побольнее. Везде говорят, что если сделать себе больно во сне, то непременно проснёшься, но она так и не вскакивает на кровати.
— Может, чаю? — вздыхает Николай Валерьевич, ещё явно не готовый сдаваться, но не рискующий подходить чрезмерно близко.
Неужто видит в ней сумасшедшую?
Таня замирает и выдыхает; дышит ритмично, чётко, давит на глаза, и сердце успокаивается постепенно.
— Простите, — одними губами говорит. — Мне приснился кошмар. Как будто меня съела… лягушка.
— Лягушка, — повторяет он и потирает переносицу. — Почему лягушка?
— Я не помню, — Таня признаётся стыдливо. — Тётка много рассказывала про лягушек, но я не помню, что бы это значило. Если, конечно, считать, что сны имеют какой-то смысл.
Она вдруг понимает, что сейчас сказала. А если Николай Валерьевич нашёл у себя в одежде дуговые косточки? Никто, кроме Тани, не мог их подкинуть: никто не заходил в тёткин дом. Но если нашёл, почему не сказал? Решил вести себя прилично? Просто не придал значения? А может, они и вовсе провалились в какую-нибудь микроскопическую дыру в кармане да остались там лежать?
Воистину, глупые мысли посещают её.
Таня смотрит испуганно, исподлобья. Она подумывает, чтобы соврать что-нибудь, например, про то, как чуть не утопла в болоте, где особенно громко квакали лягушки, из-за чего теперь их боится, но почему-то не решается. Не любит врать, да и не умеет; к тому же, едва-едва налаживающиеся отношения портить как-то не очень хочется.
Николай Валерьевич выглядит уставшим, и Таня стыдится.
— Пойдёмте лучше в дом, — суетливо предлагает она. — У тётки есть хорошие травяные сборы, которые успокаивают. Особенно мне нравится который с васильками.
Тот только кивает и идёт чуть позади, оставаясь предельно внимательным — каким-то слишком уж внимательным для человека, внезапно пробудившегося ночью и пошедшего курить. Только сейчас, стоя к нему спиной и сняв с плиты чайник, Таня вдруг осознаёт, что ни в один миг не ощущала запаха.
Рука вздрагивает, и кипяток льётся на стол.
— Простите!
— Ничего страшного. Не обожглась?
— Нет.
— Давай помогу.
Когда Николай Валерьевич касается её руки, Таня вздрагивает и опускает взгляд. Возможно, сейчас она совершит одну из самых больших ошибок и страшно пожалеет, но всё-таки… Таня подаётся вперёд и вверх, вставая на цыпочки, и прижимается губами, горячими и сухими, к губам Николая Валерьевича. Забывает даже глаза закрыть и видит, как он растерян; сама смущается, порывается отстраниться, да только ладони на талии не позволяют.
Поцелуй нетороплив, аккуратен, почти нежен — он не торопит и не принуждает, а Таня отвечает нервно, стараясь успокоиться, дышит порывисто и царапает судорожно его плечи. Когда прижимает к себе, Таня вздрагивает, но уже не старается отстраниться — наверняка пожалеет. Пожалеет о том, что позволила прижать себя к постели, что позволила себе поддаться страсти, что позволила вовсе прикасаться к себе.
Таня пожалеет, но когда-нибудь потом, и это потом чудится столь отдалённым, что уже не страшно.
Они не говорят после — лежат в тишине, и больше всего Таня боится проснуться.
Поэтому, когда вдруг она крепко зажмуривается, а в следующее мгновение видит только темноту своей комнаты и нащупывает рукой только пустоту, не слышит ничьего дыхания, кроме своего, рваного и бурного, то честно старается не плакать.
На сей раз она не смыкает глаз до утра и не двигается. Больше Таня не просыпается.
Поутру, когда светает и когда Николай Валерьевич, очевидно, заваривает на кухоньке чай, Таня пытается приглядеться к нему и понять, точно ли ей показалось всё произошедшее ночью, но у неё никак не получается окончательно решить, сон то была или явь — и какой именно фрагмент её памяти окажется вымыслом, а какой произошёл на самом деле. Может, они и правда столкнулись ночью у бани; может, Таня и правда поддалась уговорам и ушла в дом, сама себя не помня; может, Таня и правда бродила ночами по двору и рвалась в баню, где её поджидала лягушка, но просто не запомнила момент, когда уснула снова.
Таня не нарушает приятной тишины; и, закрыв глаза, пьёт травяной чай с сахаром. Даже если говорить, то о чём? Спрашивать о событиях ночи и выставлять себя дурой, причём дурой с явными проблемами с головой, о которых даже задумываться не хочется? Одна мысль о том, что ночью её на самом деле съела лягушка в бане, вызывает нервический смешок, но она прячет его в чашке.
— Всё в порядке?
— Просто не выспалась.
Николай Валерьевич глядит испытующе, но не давит — только ждёт, раскроется ли Таня самостоятельно.
— Кошмары снились.
— О тёте?
— Нет, — вздыхает Таня тяжело. — О лягушках.
— Лягушках?
— Мне приснилось, что меня съела лягушка в бане, а Вы всё пытались меня остановить и говорили, что я не готова. Правда, не уточняли, к чему. И запрещали входить внутрь.
Таня напрягается: ждёт, что тот посмотрит, как на идиотку, но Николай Валерьевич становится неожиданно серьёзным и даже подаётся вперёд.
— Как думаешь, почему тебе это снится?
— Потому что я боюсь смерти. Или… не знаю. А почему Вы спрашиваете?
— Когда-то я интересовался пермяцкой, особенно коми-пермяцкой, мифологией, — признаётся он, — и подумал, что ты сможешь рассказать о символизме своего сна. В конце концов, как мне показалось, ты довольно много знаешь о банниках и леших.
Его улыбка, участливая и добрая, словно согревает, и Таня сама улыбается, отбросив на мгновения все кошмары, страхи, опасения и подозрения.
В конце концов, сны — это просто сны, а лягушек она всегда находила странными. И есть ли что-то необычное в том, что после похорон ей снится, как она сама умирает, да ещё и в бане, о которой сама тётка рассказывала много ужасного, и где, если верить тётке, саму Таню банник в детстве похитил? Должно быть всему адекватное, психологически достоверное объяснение, которое свяжет воедино все её подавленные воспоминания, иррациональные страхи и наплыв воспоминаний, особенно связанных с недавно умершей тёткой. Нормально страшиться смерти, только что столкнувшись с ней.
Становится чуть-чуть легче, и даже Солнце, кажется, делается ярче, преломляясь на оконном стекле и играя зайчиками на столе. Неожиданно тёплое, совсем не пасмурно осеннее, оно вызвало желание прогуляться — может, даже и до идолища, а может, и до реки. Виды здесь всё-таки крайне живописные.
— Не хотите снова прогуляться, пока погода хорошая? А вечером можем уже уехать. Или завтра утром, если Вы не торопитесь, конечно, так что к следующему вечеру уж точно прибудем в Пермь. У Вас там как… с отгулами?
Кажется, он намеревается что-то ответить, да только отвлекает настойчивый стук в дверь, какая того и гляди — сломается под чьим-то напором.
— Простите! — извиняется Таня. — Я сейчас…
Когда она распахивает дверь, на пороге оказывается Васильевич — взъерошенный, смурной какой-то, подозрительно напряжённый.
Таня предчувствует неладное.
— Войти можно?
— Можно, — кивает она и отходит назад.
Васильевич, кажется, удивлён, увидев Николая Валерьевича, но только кивает тому.
— Присядь лучше.
Пальцы холодеют, но Таня подчиняется на всякий случай.
— Могилу твоей тётки ночью раскопали, — обрубает он, почти не давая прийти в себя. — С телом ничего такого не сделали, только вскрыли гроб. Похоже, её саму даже не тронули: по крайней мере, так Семён сказал, осмотрев место, — Васильевич глядит внимательно. — Спросить всё-таки обязан. Ты не видела ничего подозрительного ночью?
Тело как не подчиняется ей, но Таня находит в себе силы помотать головой и опустить её на руки, отгораживаясь от внешнего мира.
— А Вы, Николай Валерьевич?
— Увы, нет, — голоса доносятся как из-за ватной пелены. — Хотел бы что знать, чтобы помочь следствию, да ничего не видел. Нет идей, кому это могло понадобиться?
— Ягишиной, — слабо узнавая свой голос, предполагает Таня. — Что, если это она? Она тётку ненавидела и хотела, чтоб та умерла. Да и сама какая-то мутная. Ведьма же.
Кажется, Николай Валерьевич вздыхает: в нем снова просыпается скептик.
— Я обязательно поговорю с ней.
— Я могу что-то сделать ещё? Хоть чем-то помочь? — вырывается у Тани прежде, чем она успевает подумать, насколько глупо предлагать помощь участковому. Да и как он допустит стороннее лицо до расследования? Заведёт ли вовсе уголовное дело? Таня помнила, что должна быть статья за осквернение мест захоронения и вандализм. И, конечно, за… что-то, что можно сделать с мёртвыми телами.
С другой стороны, зачем бы Ягишиной это делать? Просто из вредности? От ненависти к тётке? Желала найти икотку или забрать нимкыв? Хотела совершить какой-нибудь малоприятный ритуал? Откровенно говоря, Таня теряется в догадках, да и не уверена вовсе, что хочет (и может) сейчас о таком думать. Только похоронили, а кто-то уже…
Вера в исключительную виновность Ягишиной прямо-таки хочется, пусть тому нет и никаких подтверждений, кроме личных ощущений. Нехорошо так. Не по-людски как-то. Пусть она и преступница, разве не заслуживает сочувствия?
Таня колеблется.
— Таня, пообещай мне, что ничего не станешь предпринимать самостоятельно, — Васильевич берёт её за плечи и пристально смотрит в глаза. — Никакой самодеятельности, никаких попыток играться в следователя. Мы договорились?
— Договорились, — спустя долгие минуты молчания, наконец, заверяет она. — Правда, я обещаю. Просто погорячилась.
— Не подведи моё доверие.
— Не подведу.
Васильевич расслабляется: очевидно, минус одна проблема в лице эмоционально нестабильной девушки определённо не может его не радовать. Так хоть не надо будет разбираться с последствиями поспешного самосуда или с жалобами Ягишиной на то, что какие-то молодые люди атакуют её дом.
Зато Таня хмурится, как будто услышав чужие мысли. Ей не показалось?
— Я закрою за собой.
Легко отделался, не правда ли? Таня не находит в себе сил помотать головой — только устало закрывает глаза и отсчитывает десять секунд.
— Мне нужно выйти ненадолго.
Николай Валерьевич только кивает понимающе и не препятствует, не продолжает разговор об отгулах и сроках поездки обратно в Пермь, о которой в ближайший час точно не могло пойти речи, — только смотрит в спину; смотрит, как Таня, выдохнув как-то слишком уж шумно и тяжело, выбегает из дому.
Несмотря на кажущуюся ранее утреннюю теплоту, снаружи оказывается неожиданно прохладно, совсем как в кошмарном сне, и Таня даже зябко ёжится, запоздало жалея, что не стала набрасывать даже куртки сверху — настолько торопилась. Изо рта вырывается пар, и Таня, запрокинув голову, глядит в бледно-голубое небо, едва тронутое рваными белыми лентами облаков; мурашки бегут по коже, как будто покрывающейся льдистой изморозью, и ей приходится сбросить мышечной дрожью это чувство.
Она не хочет больше думать, но не может прекратить этот навязчивый поток мыслей о тётке, о могилах, о ведьмах, о смерти и об осквернителях. Перед глазами стоит образ Ягишиной, и Таня, злая, сжимает челюсти. Тётка не так много о той рассказывала, но кошмарных воспоминаний из детства вполне хватало, чтобы подозревать её во всех мыслимых и немыслимых грехах. Вся какая-то злющая, с мелкими цепкими глазками, с кривой ухмылкой, Ягишина вечно поносила всех, на чём свет стоит, злобничала и травила скот, смевший забредать близко к её дому: в такие моменты (Таня сама видела!) та кричала истошно, вопила не своим голосом, потрясала руками, а коровы вскорости падали замертво.
Что бы помешало Ягишиной разрыть могилу? Старческая хилость?
Таня стыдится своих мыслей. И правда, как старуха такая раскопает землю? Пусть и свежую, но яма-то была глубокой, да и гроб ещё вскрыть надо. Как бы она смогла? При помощи зловредного нимкыва? Или подговорила кого?
В этих измышлениях Таня путается окончательно.
Взгляд плывёт, туманится; мир перед глазами не меркнет, но подозрительно вьётся дурманом, как размазывается под прихотливой кистью импрессиониста. Когда Таня видит Ягишину, неспешно бредущую по улице, то даже не удивляется — только нервно смеётся, да так громко, что старуха поворачивает голову и смотрит так, что поджилки трясутся и кровь стынет в жилах; смотрит так, будто насквозь видит, и вдруг её лицо меняется. Больше нет привычного недовольства — остаётся только первобытный ужас, как если бы она узрела перед собой не меньше чем чёрта или лешего.
Никогда в этой жизни Таня не видела, чтобы эта ведьма, никогда не посещавшая церквушки и не вкушавшая причастия, а то и вовсе не крещённая, крестится двумя перстами, дрожащими паучьими пальцами, и отшатывается, чуть не падая — только клюка и спасает от того, чтобы растянуться на землистой ухабистой дороге. Губы её трясутся — явно что-то шепчет, старая колдунья, но Таня неожиданно для самой себя не боится — не боится ничуть уже, точно что-то в голове перещёлкнуло, и прекратили работу нейронные сети, отвечающие за ужас.
Ему на место пришло удивление, самую малость смешанное с опасением перед непривычным.
Женщины не отводят друг от друга взгляда, но всё-таки на сей раз Таня вновь не выдерживает первой и пятится к дому.
— Проклятущая! — вопит вдруг Ягишина. — Помрёшь сама и ребёночка своего погубишь!
Стой старуха хоть чуть-чуть поближе, так точно бы попала слюной, брызжущей из беззубого рта. Но как она узнала? Таня замирает, не двигается, вжимается спиной в двери родного дома, ушам своим не верит.
— Совсем ополоумела, — шепчет Таня для самой себя, но не уточняет, кто именно.
А стоит ей моргнуть, как Ягишина исчезает, растворяясь в утренних лучах. Она даже мотает головой, щурится, осматривается так пристально, так щурится, что даже глаза слезятся, но и следа старухи не видит. Не могла же так исчезнуть так быстро с открытого места? Не могла же провалиться к чёрту?
— Совсем ополоумела, — повторяет Таня.
4
— У меня есть одно дело, которое я бы хотела закончить, прежде чем мы уедем. Если Вы, конечно, не против меня подождать. Если нет, то я пойму и попрошу у Васильевича меня довести.
Таня и сама удивлена, откуда у неё взялось столько решительности, да такой, что под взглядом Николая Валерьевича почти даже не теряется, не хочет голову опустить стыдливо и спрятаться.
— Понадобится моя помощь?
— Боюсь, мне придётся сделать это одной.
— Я подожду тебя до вечера, а потом соберёмся, — кивает он, соглашаясь, но Таня ещё ощущает его сомнение кожей.
И всё же, он почему-то не говорит ничего, не осуждает — только предлагает помощь, как будто действительно беспокоится, как будто и правда хочет помочь. Таня не может сказать, насколько на самом деле бескорыстны его намерения, и какой-то червь гложет её изнутри, вынуждать глядеть с тайной опаской, с недоверием. Возможно, у Тани получается плохо; возможно, поэтому он и спрашивает, уточняя:
— Уверена, что не нужна помощь?
Таня тяжело кивает головой, пусть и очень, очень хочет согласиться. Она вовсе не уверена, чем кончится её задумка; не уверена, будет ли готова принять все результаты своего решения, но, в конце концов, она хочет получить свои ответы. И кто будет вариантом лучшим, чем такая же, как и тётка, колдунья? Таня почти не сомневается, когда трижды стучит в ветхую деревянную дверь; и вздрагивает, когда оттуда слышится скрипучее:
— Входи, милочка.
5
Может, она бы смогла догадаться раньше, будь более внимательная и осмотрительна, прислушивайся к себе вдумчиво, знай тогда больше, чем сейчас. Привычный мир раскалывается, осыпается стеклянной крошкой, противно скрипит, разрываясь, и Таня — боится; то, что казалось раньше очевидным и понятным, обращается в пугающее, причудливое и сюрреалистичное.
Она много думала о том, реальны ли лешие и банники; много думала о том, почему на самом деле оставляла баннику немного молока, а чтобы выбраться из леса, выворачивала одежду наизнанку. Возможно, это и правда часть той неосознаваемой жизни, какая есть у каждого: какие-то ритуалы, об исполнении которых не задумываешься; привычки, которые кажутся чем-то совершенно нормальным до тех пор, пока кто-то не глянет, как на деревенщину; культура мышления, в конце концов, воспитание и традиции, которые окружают с первого же дня.
Тане совсем не нравятся выводы, к которым она пришла. И ещё меньше ей нравится то, что она стала видеть и чувствовать.
Надо что-то делать — это очевидно. Можно сколько угодно думать и жалеть, можно сколько угодно предполагать и мечтать о том, что могло бы случиться, сложись обстоятельства, но единственное, что на самом деле имеет значения, — это действия. Если за мыслью не стоит волевого усилия, одного решительного действия, то какова цена многочисленным мыслям, рождённым в голове? Если всё знать, но ничего не предпринимать, то какой ты после этого человек?
Действовать — страшно. Бездействовать, наблюдать, всё-всё-всё знать — безопасно; никто не осудит, если молчаливо созерцать, скрывать свои мысли, не рискнуть не то что сделать, но даже заикнуться о сомнениях, а потому не видеть, не слышать, не говорить — это, кажется, хороший вариант. В нем можно утонуть, в этом уголке мнимой безопасности, в этой обманчивой болотной кочкой, какая непременно окажется ловушкой или замершим пузырём метана, готовым лопнуть и разорваться, утянув невнимательного путника в илистые трясины, откуда нет возврата.
Решение приходит скоро, поспешно, и оно всё ещё кажется вариантом лучшим, чем сидеть и трястись, понимать и знать, ничего не делать и ничего не решать.
— Николай Валерьевич, — и сердце словно пропускает удар, — кто Вы на самом деле?
Сначала не происходит ничего, сначала он кажется таким же, как и прежде: спокойным, уже доброжелательным, готовым понимать и защищать, но потом что-то неуловимо меняется. Из-за улыбки выглядывает оскал, в глазах участие оттеняется мрачным осуждением, а сама фигура вдруг кажется такой страшной и большой, что хочется не просто сделать неловкий шаг назад, но развернуться и броситься антилопой, завидевшей леопарда в зарослях, как можно дальше, пока хватает дыхания и пока не сводит мышцы судорогой.
Вместо всего на свете Таня смотрит и молчит — делает то, чего боялась больше всего.
— Я не понимаю твоего вопроса.
И голос его, мягкий и обволакивающий, как будто подчиняет, но Таня смахивает наваждение. Не сразу, но когда отводит глаза и заставляет себя прервать зрительный контакт, то ей почти слышно, как рвётся какая-то незримая нить.
— Понимаете, — упорствует она.
Воздух опасно звенит тишиной, перекатывается напряжением; Таня прыгает назад, делает ещё два судорожных шага торопливо прежде, чем Николай Валерьевич пытается подойти — как и всегда, аккуратно, но теперь в его движениях проскальзывало что-то… хищническое.
— Понимаете! — повторяет она, как если бы это могло помочь.
Посматривать приходит исподлобья, исподтишка, боясь вновь напороться на его взгляд, как на копьё или на нож.
— Если ты чувствуешь, что тебе нужна помощь, то сейчас самое время сказать об этом, — Николай Валерьевич ещё старается говорить миролюбиво, но в заботе острят стальные колья.
— Я хочу знать, — голос почти срывается на сухой шёпот, — кто или что Вы такое на самом деле. Если Вы думаете, что я ничего не замечаю, то Вы ошибаетесь.
Таня знает, что не так смотрят на умалишённых. Так смотрят на тех, кто…
— Только что ты пережила две смерти, — старается он сохранить спокойствие. — Я не удивлён, что ты так реагируешь на всё, но я правда хочу помочь.
Щурится, обходит кругом, держа на расстоянии.
— И чем же Вы можете мне помочь?
Мир вокруг содрогается, звенит столь громко, что Таня зажимает уши руками и жмурится, беззвучно кричит, и резкий раскат грома, перекатывающегося по тяжёлым небесам, глушит её собственные вопли. Если бывают знаки свыше, то это — определённо один из них.
Таня разворачивается, почти запинаясь, и стремительно бежит в лес, в самую глушь. Ветер хлещет её по лицу еловыми ветвями, овраги хватают за ноги, корнистые пни норовят вцепиться в куртку или схватить за капюшон, как за волосы, но Таня не останавливается ни на мгновение. Она не знает, но уверена: если обернуться, то непременно пропадёт.
В голове мелькают десятки молитв, и она бездумно шепчет их, срываясь порой на короткие возгласы, глухие и неслышные под потоками дождя.
Небо плачет над ней. Оплакивает.
Ноги сами несут её в идолищу — единственному месту, где Таня могла бы ощутить себя в безопасности. Она не знает, но уверена: если добраться, то непременно спасётся; только там можно искать защиты и помощи, ведь именно так она сама чувствовала и знала, ведь именно так наговаривали ей леса, так нашёптывало разнотравье, так завывал ветер, так переговаривались птицы из своих гнёзд.
В струях серого дождя идолы кажутся особо злобными, смурными, но готовыми защищать.
Таня падает, наконец, и ползёт за защитную каменную линию, сбивая невесть откуда взявшихся стригушек. Таня кричит, наконец. Даже нет — истошно вопит.
— Не подходи ко мне! Не смей! Не подходи! Оставь меня!
Она запинается, падает, бьёт колени в кровь, плачет, не видит ничего за слезами, но упрямится, продолжает ползти, хватается за землю, ломает ногти об камни, трясётся, кричит снова, следит — следит пристально, испуганно, злобно, недоверчиво, отчаянно, в ужасе, не моргая — так, что щиплет глаза.
Но не сдаётся. Думает, что сбежит. Или что проснётся, что лягушка, в конце концов, не съест.
— Таня, — впервые сокращает он её имя. — Я не причиню тебе вреда. Позволь мне помочь тебе.
— Нет! Стой там!
Мокрая ладонь едет по камню, кожа рвётся глубже, острия вгрызаются в плоть, обагряют сырую землю алым, а та жадно впитывает чужую боль, ненасытная, алчная, злая — совсем не защитница.
Таня подвернула ногу ещё там, на склоне; Таня уже не может встать, но не сдаётся: ярость внутри неё, живой огонь, придаёт сил на бесполезную борьбу. Знает ведь: убьёт, точно убьёт, даже не поморщится, лжёт сейчас, когда говорит, что поможет.
Как же! Нет таким веры!
Одно что замирает близ идолища, у внешнего каменного круга, не рискует приближаться — кровь на лице служит напоминанием, что опасность ещё есть; только следует по кругу, следит, не отрывает взгляда, готовый наброситься и растерзать, изничтожить, обратить прахом и развеять над рекой.
Таня упирается спиной в горячий деревянный идол о витиеватой резьбе, поджимает здоровую ногу да глядит, глядит на сверкающие в темноте глаза колдуна, да так внимательно, будто это поможет выжить
— Ты убил Ягишину? Отвечай!
— Отчасти я, — признаёт Николай неожиданно спокойно, сдержанно, как будто не в убийстве человека признаётся, а так, о погоде дивной говорит или о пейзажах природы. — Твоей вины тоже немало. Кто хотел, чтоб она умерла, тогда? Помнишь?
Таня всхлипывает, злобно щурится, но не моргает, ведь знает: отвлекись, и он тотчас исчезнет, зайдёт со спины да придушит, погубит.
— Я не хотела! Я не хотела!
— Не хотела, да сделала! Ты для самой себя опасна, для всех людей, для своего ребёнка. Я могу помочь. Я могу научить тебя тому, как использовать свои силы
Таня всхлипывает истерически и левую ладонь опускает на живот. Не могло быть так, не верит она в это; ничего не случилось, кроме как во сне, и не могло быть так, чтобы проклятая ящерица была права, чтобы сон обратился явью, чтобы в самом деле всё творилось.
Она не верит, но знает — чувствует столь громко, что самой боязно делается.
Снова всхлипывает — уже тише, но на расстоянии Николая держит. Не подойдёт он к ней, не сейчас. Не тогда, когда она — не желает того. Не тогда, когда вокруг идолища — соломенные стригушки-стерегушки, как называла их Таня в глубоком детстве. Почему-то она уверена, что они уж точно уберегут её ото зла, какое рыщет рядом и имеет лицо столь человеческое, что становится жутко.
— Я Вам не верю, — дрожит её голос. — Оставьте меня. Оставьте!
Крик режет уши до крови; Таня вскрикивает, и старые сосны скрипят-вопят в унисон, терзаемые резким, пусть и коротким шуговеем, взявшимся точно ниоткуда. Ветер обращается в громовой грохот, а после небеса падают, падают немилосердным дождём, который ещё чуть-чуть — и обратится в ножи, режущие руки и лицо — Таня сворачивается на стремительно прокомающей земле. Крупная дрожь сотрясает её тело; за пеленой дождя она ничего не видит — и уже не старается смотреть.
За таким грохотом ничего не слышно — ни шагов, ни слов, ни дыханья.
Стригушки-стерегушки падают в сырость, в грязь, точно топчет их незримой ногой.
— Тайö уклад пырыс кö верман мунны, босьт тайö мортсö… — шепчет она, схватившись за птичку-счастье на шее, да так схватившись, что тут же запахло кровью, а пальцы засаднило, стянуло, добило болью до костей, как когда сдаёшь кровь на анализ.
Тётка говорила: емдон помогает отгонять колдунов и нечистую силу.
Таня запомнила эти слова, пусть и не понимала их смысла до конца.
Дождь не стихал — только забился пуще прежнего.
— Таня, — слышится очередное глухое, как над ухом, но, дёрнувшись, Таня никого не видит. — Ты знаешь, про каких детей говорят, что их похитил банник?
— Я не такая!
— То, что у тебя нет явных физических уродств, не означает, что ты не можешь быть больна, — вкрадчиво продолжает он. — Тебе нужна помощь. Возможно, психиатра.
— Я не больная!
Крики переходят в рыдания.
— Позволь себе помочь.
Дрожь бьёт такая, что зуб на зуб не попадает; Таня щурится испуганно, крутит головой, но никак не может никого увидеть. Голос звучит у неё в голове? Она сама говорит с собой и просто не узнаёт свой же голос? Николай Валерьевич стал невидимым в очередной раз?
Вместо плача вырывается истерический возглас.
— Оставьте меня, оставьте!
Она скорее чувствует, чем видит — за такой стеной дождя видеть проблематично, — что Николай Валерьевич отходит, скрываясь в серости и воде; шаги его, чавкающие по грязи, удаляются, и только сейчас Таня старается встать, хватаясь за идол и обламывая и без того короткие ногти. Точно засадила себе занозы, но опухшие подушечки пальцев уже не ощущают боли.
Трава разъезжается под ногами, и Таня прижимается спиной к идолу, осматривается внимательно, взглядом стараясь отыскать хоть какие-то следы Николая Валерьевича, но не замечает его. Как сквозь землю провалился — или просто дождь замазал за ним уже все следы, глубоко утопшие в потоках грязи; Таня вертит головой так, что начинает болеть шея, но не рискует выходить за пределы круга падающих одна за другой стригушек.
Что говорила тётка о других колдунах? Как сражаться с ними? Как защищаться, Таня знала, но что-то ей подсказывало, точно знания сами собой появлялись в голове: надолго защитного круга не хватит, не с тем она противником столкнулась.
Вот только Таня не может вспомнить, не знает, как биться.
В конце концов, что может сделать? Вызвать огненный дождь? Заставить небеса упасть? Разверзнуть земли? Такое происходит только в фэнтези и такого не может быть в реальной жизни: ну не может обрушиться с небес огонь, а землетрясение не может начаться в не опасном сейсмологически районе. Или может? Или теперь нет пределов и ограничений?
Таня колеблется, Таня боится, и промедление стоит ей если не жизни, то безопасности.
Хватают её со спины, дёргают на себя за плечи, но слишком сильно: Таня поскальзывается и падает на землю, утягивая за собой Николая Валерьевича.
— Отпустите!
Что закономерно, он ничего не отвечает — только сжимает сильнее, стремясь теперь удушить. Таня хрипит, плачет, пинается, дёргается, выворачивается, царапается, силится укусить, ударить посильнее, но не выходит: хватка оказывается крепкой настолько, что у Тани трещат кости. Кажется, надави Николай Валерьевич самую малость сильнее, и сломает. Тане остаётся только кричать, ожидая неминуемой смерти, но так просто сдаться что-то не позволяет. Не то природное упрямство, не то последний проблеск воли к жизни, но Таня вдруг осознаёт.
Чего бы она ни пожелала, то свершалось.
Она скорее думает, скорее верит, чем произносит: “Умри!”.
Поначалу ничего не происходит, но она повторяет, чуть меняя интонацию — от истерически-панической она перетекает в испуганно-отчаянную, но и это не работает; тогда не то в голосе, не то в мыслях прорезаются нотки усталости, раздражения, жажды отсрочить конец ещё на совсем немного, хотя бы на несколько десятков лет, и вдруг хватка слабеет. Николай Валерьевич не отпускает её сразу — Таня слышит, как скрипят его челюсти, как он противится, как напрягаются вновь его руки; мир тускнеет, заливаются серо-красным, но вдруг — Таня падает.
Никто больше её не держит; и пусть встать она не может, но ползти ещё способна. Никто не хватает её за ногу, никто не тянет на себя, никто не пытается снова придушить, как в старой сказке, а потому она панически дёргается, ползёт по грязи, как земляной червь, вылезший на поверхность и старательно улепётывающий от голодной птицы. Уже не важно, как и в каком виде; не важно, что джинсы явно порвались, что под куртку затекла жидкая грязь; не важно ничего, кроме того, что Таня сипит, хрипит, кашляет, задыхается, но всё же способна дышать.
Когда она оборачивается, то успевает увидеть, как Николай Валерьевич падает с обрыва — прямо в разбушевавшуюся реку. При всём желании она не успела бы ему помочь: нет ни сил, ни воли встать, и Таня только бессильно падает в грязь спиной и смотрит, смотрит в дождливой небо, полосящее лицо ледяными струями. Ей кажется, что она плачет, кажется, что слёзы затекают в рот, что горло сдавливает страхом и рыданиями, но на самом деле это — не более, чем последствия удушения.
Таня бы улыбнулась, но может только закрыть глаза и ждать, когда дождь прекратится. Наверняка она уже и так поймала бронхит, так что торопиться уже ни к чему.
Больше всего хочется уснуть прямо сейчас, не думать больше ни о чём, отпустить своё сознание и позволить себе провалиться в беспамятство, но Таня боится — ещё может бояться, что никто её тут не найдёт и никто не спасёт.
Поэтому она молча ждёт, когда небо прояснится, и щурится, глядя сквозь дождь.
О произошедшем Таня рассказывает с трудом, пытаясь подобрать слова, но Васильевич, в конце концов, просто отмахивается от неё и пишет “несчастный случай”. Она даже не стала пытаться объяснить, что на самом деле произошло: только сказала, что Николай Валерьевич напал на неё, что она не хотела умирать, что всё произошло на краю обрыва, что было очень скользко, очень дождливо, очень опасно оступиться, что она не думала, что всё так закончится, и что она не поняла, что нашло на Николая Валерьевича.
Васильевич и правда слушал долго, но Таня видела по его лицу: он не намерен заводить на неё уголовное дело и, кажется, не думает, что она правда могла кого-то осознанно столкнуть с обрыва, в особенности — Николая Валерьевича. Пусть участковый и остаётся несколько настороже, но никаких доказательств у него нет, да и медицинские освидетельствование от дяди Семёна подтверждает слова Тани о том, что кто-то точно пытался ещё задушить.
Ещё неделю Таня провела в деревне, пока Васильевич завершал материалы дела и пока старался отыскать упавшего; отписалась на работе, что в силу некоторых проблем с похоронами, задержится, и что берёт отгул за свой счёт. Начальник поскрипел-поскрипел, но делать нечего: у студентов вечно возникают форс-мажоры, да и по-человечески, похоже, Таню пожалел.
Впрочем, расслабиться у неё так и не получилось: тело Николая Валерьевича найти не удалось. С одной стороны, оно и понятно: река в тех местах очень уж порожная, скорая, буйная, а во время дождя и вовсе поднялась, угрожая затопить берега, так что тело, похоже, могло унести куда угодно и насколько угодно быстро. С другой стороны, тревожиться Таня никак не могла перестать; и какое-то неприятное предчувствие дурного гложило её душу, терзало, вилось настойчивым червем, копошащимся прямо за глазами. Никак не выходило сосредоточиться, никак не выходило расслабиться хоть на мгновение, никак не выходило не просыпаться по ночам в холодном поту, с боем вырываясь из кошмаров.
Таня старалась. Получалось плохо.
— Спишь ты мало, — вздохнул дядя Семён. — Выписать мне тебе нечего. Разве что травками можешь полечиться, если веришь в них.
Какое-то время они молчат: Таня аккуратно нарезает колбасу, а дядя Семён щедрой рукой размазывает по хлебу масло.
— Уехать бы поскорее отсюда.
— Васильевич завтра в пять утра отбывает, — вспоминает врач тут же. — Ты к нему напросись, ну или я сам сегодня лучше передам ему, что ты поедешь: уж до ближайшей автобусной остановки точно тебя подбросит. Дальше-то справишься?
— Куда денусь, — Таня старается улыбнуться, но у неё получается только тяжёлая гримаса, какой мог бы позавидовать драматический актёр, изображающий на сцене вековое страдание. — Спасибо Вам за чай, дядь Семён.
— Да ты обращайся всегда, — суетливо кивает тот. — Ешь уже.
И Таня больше ничего не говорит: только помешивает сахар в чае, отхлёбывает да откусывает незатейливый бутерброд. Она почти знает: дядя Семён хочет спросить, приедет ли она ещё, но не решается.
— Я постараюсь приехать ещё. Не в ближайшее время, но, надеюсь, но день рождения тётки смогу добраться.
Врач глядит на неё внимательно, но всё-таки кивает понимающе:
— Тебе тут всегда рады, Таня. Обещаю, что буду смотреть за могилой твоей тётки и передавать ей от тебя приветы. Да и встретим тебя уж, довезём — ты только предупреди. Остановиться у меня сможешь.
Улыбка на губах Тани уже не выглядит такой вымученной, и дядя Семён, вечно мрачный и уставший универсальный врач, пропахший смертью и лекарствами, улыбается ей в ответ.
— Спасибо за чай, дядь Семён.
— Да на здоровье.
Скрипит стул; Таня набрасывает на себя куртку и заматывает шарф, глядя себе под ноги, на старую, сколотую в углах плитку. Уходя, она много раз прощается — и снова заверяет старого врача, что непременно вернётся снова; голос её звучит теперь уже увереннее.
Почему-то Таня уверена, что так оно и будет. Конечно, она найдёт в себе силы — теперь сил у неё больше, чем когда-либо — и взглянет в лицо своим страхам. Не сейчас, не завтра, но это случится; она снова увидит могилу тётки, снова проставится на могиле отца, снова поспит в старом доме, снова наведёт несколько педантичный, но всё-таки уютный порядок, а затем снова уедет со спокойной душой, точно зная, что ничем не подвела своих предков.
Особенно — тётку.
Улица встречает её сумеречной прохладой, и изо рта вырывается пар, оседает на лице каплями, и Таня щурится задорно. Вечер стоит безоблачный; небо — словно бархат о россыпи алмазных звёзд, и ярко светит полная луна, золотистая, загадочно пятнистая кратерами-морями. Подмёрзшая грязь едва слышно хрустит под её кроссовками — и хорошо. Главное, что она не топнет в ней и не проваливается по колено, ступив ненароком в притаившуюся грязевую лужу.
Таня даже припрыгивает, устремившись к тёткиному дому: тот больше не пугает, не нависает таинственными наличниками, не глазеет провалами чёрных окон, не скалится острыми ступенями. Теперь он чудится ей своим, родным и привычным, совершенно безопасным; более того — даже доброжелательным защитником, а не каким-то простым местом.
Под ногой на пороге что-то хрустит, и Таня, отступив, устало глядит вниз.
Дуговая лягушачья косточка. Размолотая теперь, правда, но… Похоже, бежать уже поздно.
Хороший рассказ, интригующий, а фраза “придушить, как в старой сказке” сразу напомнила цитату из песни “Воспоминания о былой любви” группы “Король и шут”.
P.S. Рассказ фантастический, но написан так, что хочется верить будто все произошло с вами в действителности.
На самом деле, это и была тонкая (нет) отсылка (вернее, оммаж) (: