Она молилась в жаркий день. Возле лик возложили цветы: утренние Мимозы – предвестники весны, – их срок подходил к концу; апрельские властители – Нарциссы; кое-где проглядываются Примулы рассветной окраски и, конечно, жизнерадостные Маргаритки. Она кланялась, крестилась, с трясущимися, и не от страха – от бытности, пальцами, – в конце – робко свалилась на колени, уже не в силах стоять, продолжая неустанно молиться, скороговоря каждую ей знакомую молитву глухим и плачущим шёпотом: «Отче наш, сущий на небесах… Нашего ради спасения сшедшаго с небес… Богородице, Дево, радуйся! ». Её слова – белые голуби, они пели единую, продолжительную ноту, и с ней церковная тишина вступала в танец: рождался брак всего – и ничего, всех – и никого. С зари до восхода Луны – молчал каждый прихожанин, и только усладой звучала шепотливая молитва, точно звуки огня и воды. В общем – природы. Взоры падали на неё – молельщицу, как её прозвали. Взоры, всё те же, отворачивались в сторону или покрывались краской: «Не сотвори себе кумира! » Она не обращала на них внимания – какое её дело до окружающих? ведь молитва – дело уединения в Боге, вне людей. Будь её силы, хотя бы одним касанием прикоснись она к ним, – она бы вообще не читала молитвы, а молилась всецело духом, но – не могла.
И она приходила каждый день совершенно одна: её ни разу не видали с детьми или мужем, братом или сестрой: да хоть с кем-то – вечно одна-одинёшенька; и никто не знает – живы ли её родные, а может – съехали? Почти сразу же своей чрезмерной устремлённостью она начала привлекать внимание: то пастырь или священник к ней подойдёт с предложением исповеди, то постояльцы или приезжие попытаются её разговорить, но – всё тщетно, её рот – на замке. Никто не слыхал от неё иных слов, кроме молитвенных, – по окончанию ежедневной молитвы она вставала и молча уходила восвояси, куда – тоже неизвестно доселе. Многие пытались выследить её, но терялись или возвращались, боясь не вернуться, как небо начинало наливаться мраком, – вскоре страх окутал эту тему, никто более не пытался выследить её дом, вернее, – куда она бредёт. Но по причине того, что ходить она не переставала, и интерес продолжал быть, а страх этот стал сугубо небольшим неудобством, – число посетителей церкви росло, отсюда и множество приезжих и новосельцев, что благополучно сказывалось на деревушке. Даже донимая её люди касаниями – она продолжала молиться, лишь слегка краснея, когда прикосновения были слишком упорными. Отпора она никогда не давала. Всё терпела. А люд наш честной, увидав это, наоборот, заинтересовался, закудахтал и разнес молву о бабе-молельщице по всем краям (по правде же – соседним сёлам). Церковь стала здешней Голгофой, а дама… Всем хотелось увидеть сию «святую», при этом сами не могущие ответить на вопрос – зачем же?
Одним утром, подле церквушки, проезжал тарантас, а в ней – восседал некий Симеон Феофанович Чёрный, дворянин двадцати лет, роскошно одетый: особенно выделялись глянцевые туфли. На лицо был смазлив – за это Петербург – родной город – прозвал его «малышом», хотя по иным сторонам: идеям и действиям, которые он особенно выражал, – был обычный русский дворянин, хилый, пафосный. Выделяли его глаза, отдававшие глубоким жёлтым отблеском. Его же родитель, боком поддакивая молодому поколению, и не переставал называть своего мальчика мальчиков, чем сильно того злил и заставлял вгоняться в жуткую краску, щёки горели, отчего шутки в его сторону только усиливались. Но, благодаря такому подхалимству современным устоям со стороны окружения, выражающегося в экспрессивных шутках, издевательствах и опущениях, он взрастил в себе цинизм и диктатуру нетакусивости, и во избежание дурного влияния ненавистного ему общества, как он думал, нужно было покинуть Родной город в своё имение. Планировал Симеон развивать образование жителей деревушки, сельское хозяйство и прочую индустрию.
Подскакивая на бугорках и падая в ямы, тарантас подъехал к небольшому деревянному зданию, огороженного старым покосившимся забором, – здание лежало поодаль основной сельской массы домов, хотя те были такими же старыми, бревенчатыми и разваливающимся, некоторые имели и забор, но всё же, дом выделялся своею патетической отстраненностью и, учитывая сельское расположение, здешней величественностью. Подъехал Симеон ранним утром, тронувшись ночью, залился огнём горизонт, деревья пылали листьями, утро истомно делало первые вдохи, как младенец – сильные, шаткие, равномощные, – постепенно проигрывала своё имущество звёздно-лунная ночь. Тарантас остановился.
Устав после продолжительной поездки (два дня в дороге) по раскаляющимся от летнего зноя тропам, он сразу же улегся в прохладную кровать. Дом изнутри сохранился намного лучше, нежели чем снаружи, – виднелось порою тёмное дерево, из которого тот был выстроен, с внешней стороны же бревна иссохли и выцвели, приобретя сероватость, под влиянием солнечных лучей. Комната Симеона, расположенная в тёмном углу дома, обтёсана по всей поверхности, отчего убранство дома принимает аристократичные и символические ноты, однако вырезана причудливыми славянскими, народными узорами, завихрёнными, точно мифический звук огня; квартирка была старая, однако великосортна. В углу стояла кровать, на которой распластался во всю длину Симон, его ноги вылезали из-под спинки кровати, подле стоял мелкий комод, на котором лежали мокрые тряпки, спасавшие того от солнечных лучей во время пути, перед кроватью – шкаф, – всё было выточено из тополя, выращенного неподалёку, в лесу, – поныне там ячменные, картофельные и пшеничные поля, умирающие от сухости почв. Вокруг дома была вытоптана тропа, по которой располагались сушилки для белья, цветочные ряды. Спереди, над парадным входом, укреплённый железными балками, – выпирал балкон.
Новое утро, с той поры прошла неделя. Все так же с удивлением наблюдали за постоянной молитвенницей в церкви, а Чёрный лишь разгрузился и ужился, не ведав и не ощутив местных атмосферы и духа.
На улице сушилось белье, прямо возле окна комнаты Симеона. Дул прохладный ветер, метались и разлетались листья; один из них залетел в комнату Симеона Феофановича, на стол. Этот обычный зелёный листок, чуть похожий на таракана, коему предстояла бы долгая жизнь, если бы не судьба и гроза ветров. Он жутко бесил Симеона своим настырным лежанием и пошатыванием. Ему пришлось перейти из положения лёжа в сидячее, как бы ему то не желалось, ноги свиснули вниз, листок осторожно (он всё делал осторожно, даже такие действия) вылетел наружу и ритмичным планированием спускался наземь, – а уши Семёна совершенно непоследовательно начали слушать разговор прачки и горничной Чёрного, которые прибыли сюда вместе с ним рейсов сзади. Дамы стояли на улице перед мокрым бельём.
– …слыхала о здешней молельщице? – спросила миловидная горничная.
– Ты о той в церкви? которая каждый день туда бродит? – подбросила прачка, и тут же продолжила, не получив ответ:
– слыхала, а как же ещё! Сумасшедшая! Думает, дескать, наверно спасусь от ада, если буду долго молица! Молица… – повторила прачка и утихла.
– Ну, может ты и права, но мне это кажется удивительным и очень милым. А представь, что у неё на сердце горе какое-нибудь? А?
– Тогда пусть у себя дома там ноет, а не в церкви… – заворчала прачка и уш…
– Здравия, дамы! – выкрикнул Семён, высунув свою голову в окно, чем напугал обоих: прачка, собиравшаяся уходить, невольно вздрогнула, покрывшись мурашками, а горничная и того – вообще отпрыгнула, перекосив лицо и защищаясь своими маленькими, стёртыми руками.
– Дурачьё! какая я тебе дама! простак, а так меня… Ох, времечко-то… – и ушла в итоге прачка.
– Не пугайте так! и… Вы нас подслушивали? – приходя в норму, протянула горничная.
– Да нет, я не слушал, а уши, – сказал Феофанович, показав на них, – возможно, но они сами.
– Негодник…
– А как же?
– Бескультурно!..
– Моя культура – в доме, а сейчас я пойду в церковь её (культуру) выгуливать. На вас, простите, нету её.
Повернувшись и уходя расплывчатой походкой, замахал рукой на прощание Семён Феофанович Чёрный:
– Adieu!
Церковь, гордо возвышаясь над деревянными домами, норовивших загореться от Небесного лика, стояла, повернувшись своим к Семёну, гордо выкатившего пухлые губы, показывая таким знаком свою непредрасположенность к службам и делам веры, к делам семьи и делам души. Церковь же неумолимо и неподсудимо стояла, играя с умами и людскими воображениями, – пока на неё таращилось молодое Солнце.
– И где же она – ваша молька? – спрашивая всех вокруг и никого одновременно, чуть громче обычного, спросил Семён. Ему высказали, что в церкви, в самый близь к псалтырю, то есть к алтарю, и после провели его, подчиняясь его высокородно-смазливому хлебалу. Приезжий же, не проявляя уважения, проявлял явный интерес, ускоряя свой шаг, как он сам считал, к главному развлечению здешних краёв.
– Вот – она, – указал невзрачный крестьянин пальцем, притом мизинцем, – на что никто не обратил внимание.
Семён Феофанович, ничего не ответив, прошёлся спиной равной ружью к вечной постоялице церкви.
– Леди… Ох, простите, наверное, уже мадам, – с преувеличенным ударением на первый слог, сказал Симеон Феофанович. Она, не подав виду, – как и следует в церкви, – промолчала на его обращение, даже не повернувшись к нему лицом, как и следует во время молитвы.
Сделав вид, что пауза была в следствие его кашля, Семён продолжил:
– Кхем, Мадам, о вас ходят многие дурные и непотребные слухи. Мол, вы, такая ухоженная барышня, тратите своё драгоценное время… – сказал он, прищурившись и проведя глазами на неё снизу вверх, подумавши: «Да уж, времени у неё осталось немного» – глаз его уже был намётан, и он с точностью мог определить примерный возраст женщины, только женщин: – его стоит ценить вам – вот мой личный совет…
– Так… Кто ж из нас жив-то подоле, чтоб советами делиться? – неожиданно для всех, проговорила молельщица, никто доселе не слышал, чтобы она подавала хоть какой-либо звук, кроме, конечно же, её излюбленных молитв.
– Так вы не немы! Ух, слава Богу, да я уж думал, что корчусь, как придурок… – пытался выкрутиться Симеон, но капли пота на лице, покраснение щёк, бег глаз его выдавали.
– Немая перед Антихристом, а перед Богом – я открыта… – призадумалась она, – и перед Антихристом, что уж таить, тоже открыта. «Надо врага тоже любить», —да и с вами всё ж говорю.
– Вы называете меня Антихристом? Разве в вашу христианскую догму входят унизительные издевательства, мадаме?
– В каждом из нас живёт Бог и он, так что – нет, не обзывала я вас, как вы там сказали… Христову дему соблюдаю.
– Ах, все враги значит, так? Я, на минутку, личность истёртая и осведомлённая в этих вещах, – мне многое пришлось пережить. Я – своего рода – Варенуха, и пока что – вампир, пребывающий в мире отрезанном от этой петербургской богемной жизни, чтобы познать дела и все стороны жизни, а после – вернусь, и я стану звездой, все будут мне кланяться и даже напишут биографии… Нет, даже не биографии – лучше роман… Да, роман, в нём можно и легендарностью присыпать такую личность, как я, – громко и восторженно продиктовал Симеон, именно так оно и выглядело, точно он эту речь заранью приготовил.
– Вы перевираете мои слова, дорогой… – замялась она.
– Симеон, Симеон Феофанович, Симеон Феофанович Чёрный.
– Хорошо, Семя, – здесь покоробило Симеона, он решил проявить мягкость, сжалившись над старой мадам, не имеющей будущности, – почему же ты сюда приехал? Я тебя доселе не видала, да и ко мне никто так «по-дворянски» не захаживал, – с явной нелюбовью она произнесла слово «по-дворянски».
– Знаете дворец на холме левым путём от дороги? Это имение моё, я сюда из Петербурга приехал. Решил отрешиться от низменных петербуржцев, а то совсем оторвались от народа.
– Оторвались, значит, а вы, получается, – нет?
– Ничуть! Взгляните на меня! – сказал он, расправив в сторону руки, указывая на себя, – что же я забыл в таком месте, коль не народ?
– Если вы хотите частью народа быть, то и его нравов надо знать.
– Я их и изучаю, изучаю непременно и уже пару дней, – нагло солгал он.
Молельщица на это ничего не ответила. Повисла тишина, и не желая терять собеседницу, коева его заинтересовала, он задал вопрос:
– Почему же вы решили мне ответить?
– Уже сказал, никто так бескультурно ко мне не врывался.
– Бескультурно! – разержившись, раневшись повторил Симеон, и начался ответ его.
– Я вы хоть читали Мастера и Маргариту Булгакова?
– По школьной программе.
– Значит – читали, так вот, петербуржцы, на минутку, не шалят, никого не трогают и, только, повторяю, только лишь починяют примус! Вот в этом их и беда, а я, почти Варенуха, – непременный участник игры; хоть, не стану высокомерить, не переднего плана.
– Сёмка, я разумею, я согласна с твоею варенюхивостью, но зачем, – зачем такой вопрос?
– А в том, что я – Варенуха.
– А я тогда мимозы.
– Вы, как понимаю, ещё и романтик?
И тут Варенуха встрепенулся, – кто-то схватил его за плечо. Это был крестьянин. Он попросил его выйти. Симеон послушался, но перед этим попросил молельщицу выйти с нею. Она согласилась. На улице была жаркая, сухая погода. Жгло.
На ещё зелёному, но уже осенне-старому листочку полыни сидел невзрачный таракашка: обычная коричневая спинка, нормальная, хоть и маленькая головушка, чёрные линии сверху, прозрачные крылышки, животик – пухлый, – всё как у обычного русского славянофила. А там, вдали, стоят два гиганта: один жестикулирует плавными движениями, вторая, которая низкая, стоит смирно, скрестив павшие руки. «Что же они делают? – думает таракашка, – всё же мирно, оба сытые, как обычно, хотя маленькой надо бы поесть слегка. Лапами дергает – смешно – тот, который другой, так и слизь с ладошек сотрёт – не очень выйдет, неприятные ситуации такие, сам знаю, опыт имею. Эх, как можно в такую погоду ссориться, тем более непонятно из-за чего, вроде всё для жизни имеют: пищу, пищу, пищу. Тем более солнышко так греет, – может и высушить влагу всю! Я-то в теньке, мне хорошо… очень хорошо. О, что это с ней? Почему упала? Зато теперь на задних лапах не стоит, хотя и на спинке лежать неприятно, на животик бы ей… Эй! Парень, переверни её на животик! Чего кричишь-то на округ весь? Слышат тебя, слышат: говорю! Перегрелась что ль… иль влага испарилась. Ах, ветер задул, как хорошо, – но, ох, чудится мне, что гроза будет – земля говорит. Однако я листочек такой хороший нашёл – большой он, ворсинки играют по мне, хе! Точно не унесёт, а будет весело. Хорошо сидится, хорошо.
А куда унесли её? Эх, скучно теперь, – поспать может? Да, посплю. »
И заснул простой таракашка.
– О боже мой!
– Доктора, доктора!
– В дом её!
– О нет, нет-нет-нет, наша провидица, святоша насе родненькая… За что так? Да ещё и над тобою…
«Боже мой, боже мой, о боже… Нет, Бог мне здесь не поможет… Да и я сам разве виноват? разве я виноват? Нет, я просто послушался крестьянина: он сказал нам выйти, и я вошел вместе с нею; да, это не моя разумистика! Но… Я ведь потащил её с собою, но… и она сама могла отказаться! Виновна, виновна – виновата сама. Мне не чуждо сожаление, – нет, мне горечно, иначе как описать эти слёзы на моих глазах? слёзы слабости… Но почему я был рядом в тот момент? – не пойму никак – где же тут связь. да и зачем мне в голову лезут такие глупые вопросы?.. Просто случай, один большой невразумительный простой случай, и – только! » – мысли горели, то воспламенялись заново, то опять угасали, рассветая то справа, то слева, – и опять в пустоту. Всё навыворот. Молельщицу снесли общими силами в чей-то косой крестьянский дом, оказавшийся поблизости. Там она и умерла. Диагноз доктора был таков же, но его Семка уже не услышал, так как скрылся во время ажиотажа, сверкая пятками своих несменённых с приезда пару туфель. Ноги истёрлись в кровь: пришлось их обмачивать водою и обматывать тряпками.
Ближайшую ночь, подле дома из тёмного дерева на холме, толпился народ, кричали с улиц, домогались с окон, и никто не решался в доме отпереть дверь и выслушать массовый гул – хозяин дома напрочь это запретил, по молению родимого ума. Она жалобно, с напуганным, отчаянным лицом, просила его об этом; он не смог ни отказать, ни узнать у её чего хотел, ни спросить о происходящем. Дом встал.
После первой ночи Семка Феофанович не выходил даже из своей комнаты, слыша объявления толпы; они думали, что он как-либо виноват в этом, все запомнили его негодным и негодяем, так и свалили по малому уму тяготы виновности на него. Разумом он боролся с этим, проклинал, унижал, слал тремя словами, но сердцем… Невыносимое для него самого сердце трепетало в схватке с умом; оно билось, сопротивлялось управе нейронов, самоуправственно вводя вегетативный режим работы, каждую секунду издающий «тук-тук-тук». Парадные двери были закрыты, и в них вторую ночь долбились люди. Никто их не слушал, и зачем, почему долбят – не знали.
Запертый в четырёх стенах, Сёмка слышал крики народа за окном, с которым он связывал своё будущее, отделяя себя от прочих петербуржцев. Он остался один, покинутый, высокогордный, обвинённый в убийства, сходящий с ума. Он лежал в кровати и молча глядел в потолок, одетый в сарафан, с перемотанными ногами, обутый в старые туфли. Ноги свисали. Сёмка рассматривал пустой потолок, где игрались ранки прежних жителей дома, сверкала ночь. Его звали, на него кричали – самый страшный из всех возможных ответов – молчание; но никто не решался открыть дверь в его комнату – не решался и он. В голове смешались все: родные, народ, петербуржцы и даже он сам.
За окном маячит, как Солнце, горящий факел: его несут два исхудавших крестьянина. Увидав огонь, заглушённый в свои дурманящие расколы, Сёмка испугался, сам не осмысляя чего. По лицу стекали капли пота, нижняя челюсть отвисла, глаза выпучились.
– Пожар! Заживо нас всех: меня, отца, прислугу… Всех сожгут! О черти! О скот! Чтоб вас Воланд разыграл! – закричал Сёмка, разрывая свои волосы руками. Голова ритмичным напором билась об стену, обратным рывком возвращаясь в начало, утеряв давным-давно шанс найти успокоения: с взгляда на Церковь. Пролилась со лба кровь, капала на пол.
Отперев дверь трясущимися руками, он с безумством, открыв рот и дыша как собака, выбежал в залу; не пытаясь отдышаться, он ломаным и скрипящим голосом созвал всех домашних. Те моментом явились, удивлённые, нервные, готовясь к новоиспечённой выходке мальчишки, при этом более чудной и безлюдской, чем ране. Никто не удивился глянцевым от крови лбу Сёмка – ничему уже было удивляться.
– Слушайте все-все, повторять не буду! Слышите? Не бу-ду пов-то-рять! Тихо!.. Кхем… Я видел своими глазами, как на улице несли факел с огнём! Они хотят нас сжечь заживо в этом деревянном доме, понимаете! Заживо! как скот. Но я не позволю этому случит… – испуганный вопль служанки прервал его речь. Он оглянулся по сторонам и обомлел на пару секунд: входная дверь источала едкий чёрный дым.
– Бежим! Бежим через заднюю дверь! Все сюда! – послышался голос прачки. Переходя от каждого домашнего к другому, он разошёлся ко всем, и лишь один отказался идти, желая сражаться с незнамо чем. Все выбежали через задний двор, где уже поджидали поджигатели, схватили и, угрожая косами, уволокли их в сарай.
Дом горел, балки рушились, тёмное дерево превращалось в пепел, а Сёмка, забравшись на второй этаж, пытался отдышаться, слыша звуки обвалов и щелканья огня в пустом, насыщенном газами воздухе, – отдышаться не получалось. Лёгкие трещали, боль в груди усиливалась, а гром людей не утихал, однако он полностью скрылся за огненным трепетом, и он же выжигал Сёмке глаза, его кожу и полость носа. Всё горело – внутри и снаружи. Ночь растворялось в рассветающей мгле света.
Дверь рухнула и поток гари хлынул в помещение, в котором укрывался Сёмку. Оставалось бежать лишь на балкон, укреплённый железными балками. Туда-то и ринулся Сёмка с сердцем, глубоко спрятанном в доме. И – Солнце!
Из-под полевой дали вставало огненное светило. Жар, обжигающий спину, терял свои силы, а за место него приходила новая – солнцеликая. Его глаза были прикованы к ней, он глядел в огненное, ещё возможное для наблюдения лика, и в нём он видел глаза, свои собственные глаза! Они были выпучены, и из них изрыгался огонь, они переливались желтым и белым светом, утаивая в себе невиданную доселе массу и энергию. Они бурлили внутри, стреляя потоками в неопрятную пустоту космоса, и обреченно пламя гасло, а пустота космоса не менялась – свет был мимолётен и невообразимо слаб и ничтожен для него, точно детская слезинка в родительскую грозу. Его руки опали, огонь обжигал ноги и ступни, народ кричал, но Симеон их не слышал, для него этот лепет был ничем, по сравнению с ним. Но, к сожалению, это не могло долго длится – огонь всепожиратель, пред ним не стоят чувства. И балка треснул, звук излома, – и вот лежит Симеон под горящими обломками балкона, спасшего его на секунду, давшую ему возможность посмотреть и обуздать свои глаза, и он его убил… Лёгкие горели, Симеон издавал скрипучий, бродячий крик, скрещенным со смехом, изломанный от пепла и вдыхаемой гари. Тело не успевало вздуваться, как тут же обгорало до черноты, подобной космической.
Симеон вытянул руку из-под обвалов, крестьяне не решались подойти и лишь один подал руку: но он был слишком далеко. Солнце поднялось, но Симеон уже ничего не видел – сетчатка сгорела, разум тоже был расплавлен. Пару секунд и рука пала, ещё пять – и нет крика, только томлеющее щелканье огня и редкое падение горящих кусков бывшего дома. Капля падает с небес ему в ямочку между глазом и носом, вблизи правды-матки слёз, эта капля обжигает сильнее, чем весь тот огонь, чем весь тот Солнцеликий небожитель, – эта одна маленькая небесная слезинка… Он горит, ощущая истончаемый соединением его тела и капли пар, и – умирает.
На его лице застыла гримаса чёрного взгляда.
Через несколько минут лил сильный дождь, не давший образоваться утренней росе. Служанки, горничная, портниха, пару крестьян – плакали. Лежал и гнил труп. Симеон Чёрный стал легендой, как и сгоревший дом, которого никто не решался обносить, а как попытались, – поставили возле стражу, оплачиваемую общими силами. Молельщицу забыли. Новый год предвещался не менее жарким.
Чёрный взгляд запечатлён.