Музыка. Окончание

Елена Крюкова 22 января, 2024 Комментариев нет Просмотры: 234

***

Viole

Благородный. Бархатный. Томный. Горячий.

И одинокий. Очень одинокий.

Одинокий голос. Альт.

Наплывает издали и уходит в никуда.

Как все в мире. Все – во времени.

Альт, мальчишка, бродяга, спой мне о вечной жизни. О Райском Саде.

Я хотела бы в нем очутиться при жизни. Да не получится.

(мальчик выводит Злату из Ада и показывает ей Рай)

…он появился нежданно-негаданно. Он был слишком маленький и, может быть, гениальный. В его широко открытых глазах плескался целый оркестр. Злата заглянула туда, музыка ударила ей в лицо, потом в лоб крепким безумным вином, и голова закружилась, ее замутило, как беременную.

Родить бы! Мальчик шагнул к ней. Оказался слишком близко. Ростом он был ей как раз по живот. Родить нельзя погодить, а может быть, это ее нерожденный сын? Он снится ей. Слышится ей. А может, он сумасшедший! Откуда он здесь! Все замки закрыты. А может, с ума сошла она! Да, это скорей всего.

Мальчик взмахнул маленькими, как крылья стрекозы, почти прозрачными руками.

Он дирижировал.

Он дирижировал ей.

И она, как настоящий оркестр, внезапно смело и слаженно зазвучала, задрожала и забилась на воле, на ветру, звучали струны волос, гудела грудь, полная воздуха и света, она хватала воздух ртом, и рот впускал внутрь нее бедный безумный мир, а наружу выпускал музыку.

Такой маленький, а уже дирижер, удивлялась она; ночь обступала ее, а она сама себе была театр, сама себе опера, и далеко внизу, у нее под ногами, в земляной оркестровой яме сидела, плыла и лежала тоже она, едина во многих оркестровых лицах; она одна была и люди, и инструменты, продолжение людей, только теперь она поняла, до какой же степени инструмент это продолжение человека, музыкант это не просто музыкант, а слепленный из человека и меди, из человека и дерева, из человека и струн искусный дерзкий киборг; отними у музыканта инструмент – и ты отнимешь у него не просто руки, слух и любовь, но самое жизнь.

Мальчик, ростом Злате по живот, стоял, закрыв глаза, и дирижировал ею, чтобы она звучала и пела. И она звучала и пела. А что ей еще оставалось делать?

Может, он гениальный дирижер. Вундеркинд. А может, из рук вон плохой, бездарный. И только притворяется, что дирижировать умеет. Злата, послушно стоя перед ним, пела и звучала не хуже обычного; а мальчик размахивал руками, то ли наяву, то ли во сне, и уродливо морщился, когда слышал фальшивые звуки.

И Злата старалась не фальшивить.

А голос, как назло, метался курицей по курятнику, метался пойманным волком в клетке, и давал петуха, и сходил на нет, – ее потерянный, погибший голос, про который она думала, что он уже не придет к ней никогда, а вот он, явился, и кто его вызвал из довременного мрака, из тьмы снова ей в глотку? Вот этот пацаненок? Малявка?

Мальчик, продолжая размахивать руками у нее перед носом, вдруг повернулся, она увидела его спину, и пошел, пошел вперед, продолжая руками махать, как мельница, пошел, важно и нежно ступая по воздуху, и Злата медленно, неверными шагами, как под хмельком, пошла за ним. Он шел вперед, она за ним, и она прекрасно понимала – он вел ее куда-то. Куда? А разве все надо знать до того, как все случится?

Она шла за ним след в след, осторожно ступала, и вдруг ее ударило под ребро собственное сердце: она захотела оглянуться. И оглянулась. За ней разлегся ее Ад. Она только что, здесь и сейчас, осознала, что это Ад: черви дней и ночей сплетались, ноты валялись где попало, зеркало моталось перед ее лицом, наклонялось, летело прочь умалишенным скосом. Люди в ее Аду грызли друг друга, вонзали зубы в плечи и уши друг другу, а со стороны казалось – они ласково, упоенно обнимаются. Звери, те были проще: они откровенно терзали врага ли, соперника и безобразно умирали со вспоротыми животами и перегрызенными глотками. В ее Аду на столах валялись отрезанные головы в кудрявых париках, стонали рабы, избиваемые владыками, и черный дым столбом стоял над черными, далеко уходящими в серое мышиное небо ржавыми трубами. В печах жгли людей, и Злата знала это, но запрещено было об этом говорить.

Ее Ад пребывал в ней самой, она поняла это; она не оглянулась, это ей показалось, что она оглянулась, на самом деле она поглядела внутрь себя и ужаснулась.

В ее Аду происходило еще много чего, о чем нельзя было не только говорить, но и думать; но мальчик упорно и властно вел ее, выводил прочь из Ада, и она думала потрясенно: куда это он ведет меня, а если там, куда он меня ведет, еще хуже Ад, еще страшнее, оказывается, Ад-то у человека внутри, под ребрами, подо лбом, под жесткой грудной костью, а вовсе не вовне, он тебе вроде клейма, вроде горячего сургуча на плече, на ключице, ты хочешь бежать от него, а он настигает, ибо он – тут, рядом: невытравимый.

Как музыка.

Страшная музыка.

Почему люди так тянутся к страшной музыке? Почему любят трагедию? Нет, ну кто-то любит комедию, ищет смеха. Но люди льют слезы над печальными стихами, над мертвыми Ромео и Джульеттой, Тристаном и Изольдой, над мертвой Кармен и умирающей Аидой, люди так нежно любят смерть, видать, потому, что, когда зришь чужую, своей – не боишься.

Что сегодня играют? Девятую Бетховена? Пятую Малера? Тринадцатую Шалевича? Что дают сегодня? “Риголетто”? “Травиату”? О да, “Травиату”! Падшую женщину! Откуда она пала? Откуда упала? Выпала? С десятого этажа? Из какого века?

Почему любят боль? Чтобы чужой болью забинтовать свою?

Почему Ад всегда тянет больше, чем Рай? Там стонут, орут, плачут, воют, но почему люди бегут жадно поглядеть на муки Ада, а не на золотые яблоки Рая?

Мальчишка шел, дирижируя, он сам себе был Тосканини и сам себе Вилли Ферреро, сам себе Курт Мазур и Герберт фон Караян, он укрощал невидимый оркестр, иногда оборачивался и бегло, остро взглядывал на Злату, проверяя: идет ли она за ним? о да, идет! – и Злате чудилось, что вокруг них, странной парочки, приблудного мальчонки и сверкающей звезды, гремят аплодисменты, незримая публика рукоплещет, крики черной огненной преисподней еще доносятся снизу и со всех сторон, но все тише, глуше, призрачнее, вот они тают в молчании слез, вот их уже нет.

Они давно уже вышли из пространства ее жилища и теперь ступали в непонятной тьме: то ли по крышам, то ли по небу, то ли по зловещему, пустому, без сновидений, сну.

Зачем она знаменита? Что это: наказание, честь? Быть музыканткой, которую узнают на всех континентах, это слава или прилюдный позор? Люди – издеватели. Много врунов; много садистов, мазохистов. Ее изучают: а ты кто такая, что ты за птица, есть у тебя пороки, неужели ты вся чистенькая и гладенькая, а почему ты так хорошо поешь, тебя так научили или это все тебе Боженька подстроил?

Они шли по пространству, а может, по времени, так была нынче устроена их музыка, Злата понимала, надо запомнить мелодию, чтобы спеть потом, – и не запоминала ничего. А ты знаешь, мальчонка, ведь есть оркестры без дирижера! Знаю, отвечал ей его упрямый затылок, еще бы не знать! Да без дирижера нельзя, это теперь все понимают.

Он шел и шел, и его крошечный фрак топырил фалды, и сзади, со спины, он был похож на странного черного жука, на плавунца, что нырял в музыку с плотно сложенными черными надкрыльями, ручонки его метались, он ловил ими воздух, как умирающий, и Злата послушно пела за ним, повторяя за невидимым оркестром единственный лейтмотив этой последней оперы. Мальчик, он одновременно был и господин, и слуга, он шествовал гордо и смешно, клоунски выворачивая наружу носки черных маленьких башмаков, он дирижировал тайной чудовищной музыкой для услажденья слуха живых и для невидимых, залетейских танцев мертвых, и Злата украдкой скашивала глаза, пытаясь рассмотреть давно забытых мертвецов, но все дальше и дальше они уходили от ее Ада, они выходили из Ада, она понимала это, но куда, вот был вопрос.

Они шли, и вот будто ступени появились под ногами, Злата наступала босыми ногами на сгущенья ветра и скорби, они забирались наверх, выше и выше, и тут пучки света вонзились ей в глаза и лицо, и от мощного светового удара она упала на колени, подняв руку и заслоняясь ею от яркого золотого водопада, и мальчик остановился, застыл, потом медленно повернулся к стоящей на коленях Злате и повел рукой вперед: смотри!

И она смотрела.

Она увидела стену. Каменная кладка была прозрачна, через нее виднелись фруктовые деревья с темной, густо-изумрудной блестящей листвой. Стена расступилась, первым через стену прошел мальчик, она за ним, дрожа. Земля смешалась с жемчужным туманом, а туман плотом поплыл под ее холодными босыми ногами. Слой земли, слой воды, слой ветра, слой тихого огня. Слои мира мешались и вспыхивали. В них можно было погрузить лицо, поцеловать их. Одна река цвета крови извивалась, текла перед ней, другая цвета золота, забытого праздника. Она раздула ноздри: пахло Востоком, амброй, корицей, мускусом, камфарой. Немного еловой хвоей. Доносился тихий шум: под ветром шепталась листва. Травы клонились низко, все ниже – полынь, шафран, базилик, багряник. Босыми трусливыми пальцами Злата ощупывала камни: она шла по рубинам, смарагдам и крупным, щедро рассыпанным всюду жемчужинам. Мальчик взмахнул рукой, широко обвел рукой окоем, и ойкумена зазвучала одним могучим и слепящим аккордом; Злата глядела – вокруг них из земли вставали дворцы. Серебряные дворцы с золотыми окнами. Сапфировые дворцы с серебряными крышами. Яшмовые дворцы с гранатовыми дверями. Брызгали искры, свет лился, как в битве кровь. День мерцал полной луной, а может, это была ночь, и посреди ночи в черное дегтярное небо было по шляпку вбито солнце. Злата шла медленно, боясь поранить голые ноги остро сверкающими камнями. Такие бы да на шею! В уши, на пальцы! Певица, учили ее, всегда должна блистать. Публика любит красоту. Музыка вокруг них продолжала звучать, теперь нежная, доверчивая, вкрадчивая. Голые женщины сидели перед самоцветными дворцами на траве; мальчик улыбался им, а они улыбались мальчику. Злату они не видели. Слезы потекли по ее щекам. Как это! Они, небесные красотки, не видят меня, а я ведь на земле…

Ну что, кто, кто ты такая была на земле?!

Злата испугалась: она глядела на красавиц, и ее глаза просвечивали насквозь нагих женщин, смуглых и розовых, румяных и бледных, чернокожих и с кожей цвета лимонной цедры, она видела, как сжимаются и разжимаются кишки у них в животах, видела под кожей их красные мышцы, а под мясом – драгоценные белые кости, а внутри костей переливался и пульсировал потусторонний свет, и Злате подурнело, она думала, она сходит с ума. На темени каждой красавицы сияла маленькая золотая корона, Злата хищно подумала: мне бы такую! А разве ты не царица? Разве ты своим голосом не подчинила себе всю твою бедную, сирую землю?

Ступая по небу, они оба вышли на берег. Реки медленно, сияюще текли перед ними, звучали, плыли, плакали и пели. Они шли, шевелились, вздрагивали. Дрожала под сотнями солнц широкая белая река, отсвечивала алым, как опал. Когда Злата пела в Сиднее, ей поклонники поднесли такой опал в чернобархатной коробке. Мощная река, молочная река. Можно встать на колени и попить молока. Земля это корова, и мы всю нашу жизнь только и делаем, что доим ее, а потом бьем хворостиной по спине и меж рогов. Музыка тоже дойная корова; люди доят, доят ее и все никак не выдоят. Не опустошат. Дайте просто воды! Вторая река просто текла вдаль, и в ней плескалась простая синяя вода. Мелькали огни: это были небесные лодки, они мерцали и мигали грешному человеку, обещали покой. Третья река вытекала прямо из-под ног, Злата чуть не оступилась и не упала в живую красноту; доносился пьянящий запах. Она не удержалась и опустилась на колени. Мальчик весело смотрел на нее. Он уже не дирижировал, просто смотрел. Она низко склонилась над красной рекой, изогнула шею, приблизила к текучей алости лицо и губы. Омочила лицо, глотнула. Да, это оказалось вино; такого вина она не пила нигде, ни на каких гастролях и банкетах. Она окунула в вино руки и умылась вином. Красные струи стекали по ее щекам, как красные слезы. Она отступила на шаг и поглядела через плечо. Еще одна река текла сзади них; они стояли на маленьком полуострове, омываемом странными реками. Эта река текла медленнее всех. В ней вместо воды тек мед. Злата поняла это; пахло пчелами, грушами и сладким донником.

Грудным, бабьим голосом запел альт, и Злата изумленно слушала это слезное пение, как впервые в жизни.

Всюду, вокруг них и на берегах рек, били чистые родники. Воздух звенел от играющей воды. Мальчик пошел вперед, к винной реке, Злата послушно пошла за ним, и они перешли реки по воздуху, как посуху. Вошли в сень огромных, как небо, деревьев, в храм листвы, птиц и ветра. Вместо листьев на ветру шелестели тафта, газ и шелк, вместо коры под солнцем больно сверкали плотно посаженные друг к другу рубины, хризолиты и топазы. На землю перед Златой мягко упал плод. От удара о землю он раскололся, Злата и мальчик подошли к плоду; мальчик запустил пальцы в мякоть, поднес ко рту и ел, и Злата ела. Она заглянула внутрь плода: оттуда, нежно улыбаясь, вышла девочка-малютка, на глазах стала расти и превратилась в красавицу, ростом со Злату. На драгоценных деревьях, в их сплетшихся ветвях сидели птицы; они распевали громко и тихо, и Злата закрыла глаза и заплакала, улыбаясь: она никогда не слышала на земле такой музыки.

Это никакой не лес, это Эдем, догадалась она; слишком поздно. Мальчик прочитал ее мысли. Они легко, по воздуху, шли дальше и видели виноградники, где рос виноград величиной с голову ребенка; видели россыпи яблок, лимонов и мандаринов в глянцевых зелено-черных, веселых листьях; слышали, как поют павлины и колибри, как поет восставшая из яркого костра птица Феникс. Они видели дворцы, их было больше, чем звезд на небе; и крышами своими, куполами и коньками дворцы упирались в небо и протыкали небо, и дворцовые шпили выходили из неба насквозь – туда, где переливался всеми кометами и светилами Эмпирей, жилище блаженных. А мы блаженные или нет, хотела Злата спросить загадочного мальчика, но мальчик опять прочитал ее мысли, обернулся и прижал палец ко рту. Молчи! Она и так молчала. У нее опять пропал голос. Навсегда.

Но сейчас вокруг нее и в ней было нечто, что было лучше голоса, лучше и счастливее всех на свете голосов, опер, клавиров, партитур, сцен, битком набитых людьми залов, рукоплесканий и угощений, денег и сокровищ, у нее был Рай, ведь это все Рай, догадалась она, и тут мальчик опять остановился, оглянулся и улыбнулся, и протянул ей руку, и она, дрожа, боясь, как бы все это не исчезло враз и бесповоротно, осторожно взяла его за руку и сначала робко, а потом крепко сжала ее.

Они стали прозрачными и бестелесными, оба стали мелко дрожать, дрожь Златы передавалась мальчику, а дрожь мальчика – Злате. Ты еще будешь дирижировать небесной музыкой, хотела спросить Злата, и губы ее дрогнули, чтобы вместо хрипа вылетели живые слова, а мальчик опередил ее, он, держа ее одной рукой за руку, поднял другую и легко, красиво взмахнул ею. И тотчас все Райские птицы сорвались с веток и полетели, шумя золотыми и серебряными крыльями, все самоцветы осыпались на землю, с самого большого дерева наземь свалился самый большой плод, из него вышла маленькая девочка, но она не стала расти. Она стояла перед мальчиком и Златой, козявка, и лицом она была как маленькая Злата, и такая же худенькая, как Злата, и такая же смуглая, чернокосая и черноглазая, как Злата. Злата глядела на себя, маленькую. Девочка, ты чья, одними губами спросила Злата. Девочка внимательно смотрела на Злату большими черными глазами.

Тут все бессмертны, а я одна умру.

Это девочка сказала Злате или она сама сказала себе? Все стало таять и расплываться белым молоком в темной воде, тела прозрачнели, глаза загорались и гасли, все сорвалось с места и полетело, набирая скорость, неведомо куда, поток подхватил и мальчика, и Злату, они летели все быстрее, все невозвратней, все обреченней, полет уже было не остановить, Злата попыталась крикнуть: спасите! – а голоса не было, он исчез навсегда, и это было такой же правдой, как то, что ее вывели из черного Ада ее, и она побывала при жизни в Раю, и ей показали: Рай не для тебя, и ее приговорили: ты, лгунья, ты, убийца, ты, предательница, останься самою собой – если не на небе, так хоть на твоей последней земле.

И она выпустила руку мальчика и теперь летела одна, и вновь зазвучала музыка. Музыка грянула сначала могучим и страшным аккордом, и потом рассыпалась на множество малых осколков, осколки обратились в живых щебечущих птиц и летели вокруг нее и рядом с ней, она тоже, среди сонма птиц, стала птицей, вместо рук у нее стали крылья, вместо ног длинные легкие перья, прокалывал небо острый клюв, исчезали мысли, и последней мыслью она поняла только одно: полететь, полететь вниз, вверх, всюду, везде, так же, как эти вольные птицы, как музыка, ведь она, делаемая сидящими в пожизненной тюрьме людьми, одна, свободная, летит куда хочет.

***

Violoncelli

Милые мои, Амати, Гварнери, Страдивари, Бертолотти, Маджини. Мастера мастеров.

Вы давно в земле истлели, а я молюсь за вас.

Музыка ваша жива; инструменты ваши живы.

Вы сработали их на века, а я кто такая?

А Славина Челла?

Блестит на смычке конский волос. Скачут кони. Там, далеко, в поднебесных степях.

Виолончели поют и поют, а кони скачут и скачут.

А звезды? Светят и светят.

Только мы умираем.

А в музыке – живем.

Пой. Играй. Не останавливайся. Не оглядывайся назад.

(Ванда выходит на бой)

Сместились обманные времена, и все, что произошло, стало сначала настоящим, а потом снова ненастоящим.

Мир все больше становился ненастоящим. Ванда не видела, но чувствовала это. Когда звучали чужие сладкие голоса, заливающие ее с ног до головы сладким сиропом, она не верила ни говорившим, ни самой себе, слушающей их. Она видела все сердцем, а сердце ее сокрушалось, а не радовалось. Лучше всего ей удавались трагические партии. Она однажды поняла: все искусство, все, что делает человек красивого и выдуманного в якобы настоящем мире, все оно – о боли, смерти и прощаньи. То ее убивали в спектакле, то она убивала. Она, оставаясь чистой и нежной, почти святой, убивала и предавала, а если нежность не покидала ее, то она покидала мир, и ее и в опере, и в жизни оплакивали люди на сцене и люди в зале, люди по всей земле, незнакомые люди. Она пела в опере, и она понимала: да, оперу выдумали, сочинили, никакой оперы нет в жизни, жизнь в опере, на сцене, это не жизнь, а ее слишком яркий слепок, но ей было все равно, опера была ей отцом и матерью, опера была ей душой и глазами, да, она любила оперу, а опера любила ее, пусть она умрет в опере тысячу раз, в жизни-то она все равно живет, да еще лучше, еще сильнее и радостнее, она так любила свою работу, ее работа спасала ее, слепую, музыка подчас выволакивала ее за волосы, тонущую в слезах, из ночной реки отчаянья; да, она пела музыку, выдуманную композитором, и она пела в опере, выдуманной режиссером, и за ней возвышались сварганенные из холстов, планшетов, картона, краски и досок задники, выдуманные художником, все было ненастоящее, выдуманное, этого не было нигде в мире, и даже ее самой не было, ее соловьиного голоса, захлестывающего зал и мир, не было, ничего этого не было и, быть может, завтра уже не будет, и все это было, вот странно, настоящее, и любая условность ее искусства ничуть не мешала ей проживать на сцене многие жизни, любить, рыдать, смеяться и умирать. И, да, все это было настоящее, правда из правд, ни минуты она бы не усомнилась в том, что ее Изольда умирает, обняв любимого Тристана, а Кармен, видя наваху в кулаке Хозе, все-таки кричит ему в лицо: “Нет! Не уступлю никогда!”

Тогда где же крылась ложь? Почему мир потихоньку становился не миром, а его подобием? Картонным муляжом?

Слава вечерами читал ей вслух модные, нашумевшие книги – она покорно слушала, наклоняя голову, ее нежные волосы выпрастывались из небрежно заколотого пучка и птицей слетали на шею, на плечо. “Славочка, это все ненастоящее!” Почему ненастоящее, растерянно бормотал он, отрываясь от книги, это же знаменитый писатель… Он называл имя. Ванда нежно улыбалась. “Ну, ты понимаешь! Нет в этом собачьей силы!” Это было их семейное присловье. Однажды Слава, смеха ради, читал Ванде на ночь детскую книжку – она устала после спектакля, выдохлась, и ей нужно было просто повеселиться, так думал он. Он читал, придавая голосу ненатуральное веселье: “Тоба был лохматый и грозный, Тоба был большой и красивый, но дети совершенно не боялись Тобу, потому что не было в Тобе собачьей силы!” На странице была нарисована большая собака с оскаленной пастью и высунутым языком. Дети на рисунке подходили к собаке и засовывали ей ручонки в красную пасть. Жаль, Ванда не видит рисунка, подумал Слава. И вдруг Ванда захохотала. Она хохотала, закидывая голову, и сквозь хохот бормотала: “Ах, не было в Тобе собачьей силы! Собачьей силы… силы!..”

Нет в этом во всем собачьей силы, тихо говорила она Славе, и он умолкал и закрывал модную скандальную книгу.

Он понимал, про какую силу говорит ему жена.

Про силу, которой веришь и которую любишь.

А веры и любви в мире становилось все меньше.

Опера, как и другое искусство в наступившие дни, могла поймать человека лишь на скандал, на его красную кровавую наживку; оперы нагло переделывались, в них врывался свежий ветер, ломались старые декорации, жгли на задах театров надоевшую расписную фанеру, и режиссер делал Графиню модной старухой, вроде Коко Шанель, а Лизу делал презренной служанкой и наряжал в Золушкины отрепья. Кармен взасос курила травку, Хозе, молоденький танкист, уходил сражаться за революционную Испанию, король Марк, генерал, надевал парадный, со всеми орденами и медалями, мундир и важно ложился в картонный гроб, а Изольда была зубастая, с голой черепушкой, зомби, восставшая из могилы, и воскресла она потому, что Тристан, любивший ее когда-то, девчонкой, так рыдал на могильном холме, что земля расступилась и выпустила пленницу. С оперой творили что хотели – и все-таки она оставалась оперой! Потому что певцы, что выходили ее петь, были не зомби, а еще живые.

И Ванда была – еще живая.

Так прекрасно быть живой. Прекрасно есть, пить, любить, верить. Однако жизнь незаметно теряла основу. Теряла себя, ту, что была самою собой, великой жизнью, много тысяч лет, и вдруг от нее стала оставаться лишь оболочка, кожа; а что внутри? Железяки? Или просто пустой, сырой, ни холодный и ни теплый туман? Москва притворялась Москвой, опера притворялась оперой. Модель становилась валютой. Жизнь стоила модель, дорогую или дешевую, неважно, и она на глазах у самой себя покорно становилась своей моделью – руки подняты, как у манекена, рот растянут в улыбке, как у живого, но разве это все реально? Это реальнее, чем реальное! Твоя опера – это же больше чем жизнь! Люди приходят в театр: кто послушать любимую старую оперу, кто попялиться на тебя, модную слепую певицу, а кто только притворяется, что он любит музыку или что он твой поклонник, а покупает билет и идет, нарядный, в театр, чтобы ненастоящему выглядеть настоящим среди настоящих. Мимикрия? Подлаживание? Новый вид обмана? А что было раньше – курица или яйцо? Что раньше возникло: музыка или ее исполнение? Ха, да ты, музыкантша, лишь посмеешься над этим! Конечно, музыка, что же еще! А вот и нет, смеется над тобой всезнайка-режиссер, вовсе нет! Допрежь оперы, о презренные певцы, возникло мое видение. Мой сон! Он мне приснился! Я его выдумал! Изобрел! А музыка, эта ваша опера, этот ваш Вагнер или Верди – это всего лишь подспорье, костыли для быстрейшего рождения в трехмерном мире, в мире ваших пошлых декораций, моих священных заоблачных видений! Изначален – я! Все вертится вокруг меня! Реальность моего спектакля – больше чем реальность. Ты слыхала, Ванда, такой стих: поэт в России больше, чем поэт? Так вот, я – больше, чем музыка! Вся твоя музыка, вместе взятая!

Ванда не думала о том, что было сначала: земля или карта. Конечно, земля! Земля была настоящая! А потом по очертаньям земли, по изгибам ее рек и разливам морей рисовали карту! Теперь было иначе. На свет явилась карта. И по ней, выдуманной, рисовали, старательно, кряхтя, чертили, лопатами на нее насыпали, камень за камнем в кучу несли – землю.

Мир сгорал и тлел под голыми руками, а ожогов никаких не было, не вздувались волдыри, и Ванда понимала: мера условности переросла не только рамки искусства, но и рамки жизни. То, что еще вчера считалось живой жизнью, уходило, уступая место муляжу. Ненастоящий мир возникал, смеясь, в ненастоящем искусстве, а Ванда и ее друзья музыканты еще играли и пели – настоящее, с живой кровью и живым, гулким биением сердца, а над ними смеялись и режиссеры, и дирижеры, и публика, ударяя их жестко сверкающими глазами, показывая на них пальцами: вон, вон они, древние смешные динозавры, они еще верят в любовь!

Рядом с Вандой оголтело, во всю глотку, и по радио, и из телевизора, и на улицах кричали то о войне, то о революции, люди хотели стрелять, опять хотели умирать, за что? – да ни за что, просто так. Просто чтобы разогреть несуществующую кровь. У многих в жилах текла уже не кровь, а красная вода; Ванда, как зверь, нюхом чуяла, жив человек или уже мертв; она сначала боялась тайных зомби, потом привыкла к ним. Их становилось все больше. От них уже не так-то просто было спрятаться.

Настоящее еще оставалось, еще жило, но все время таяло, сжималось, обгорало по краям, Ванда знала: его не спасти. В погоне за настоящим люди бежали в старинную оперу, и режиссеры делали вместо сказочной оперы как можно больше настоящего: творили на дощатой сцене жестокую мистерию, разрешали истошные крики, битвы под открытым, гуашью намалеванным небом; мечи звенели, копья летели; еще немного, и режиссеры приказали бы певцам, как военачальники солдатам, наносить друг другу настоящие раны, их поливать настоящим йодом, бинтовать настоящими бинтами, накладывать гипс на настоящие увечья. Реалити-шоу! Вот что из-за облаков прилетало – или из мрака подземья воздымалось – взамен оперы, и Ванда, когда пела Антониду, Джильду, Иоланту, прощалась с той оперой, которую любила. Нет, опера с виду никуда не исчезала, напротив, она вроде бы расцветала, и ее как будто даже больше посещали, и она словно бы обещала зрителям: музыка бессмертна, люди, ваши композиторы и певцы бессмертны, да! А на самом деле Ванда вдыхала раздутыми ноздрями, расширенными легкими: та музыка, к которой приросли они все за долгие века, медленно умирала – под натиском Ненастоящего, что наваливалось пустыми прозрачными волнами со всех четырех света сторон.

Притворство! Вот оно, счастье Ненастоящего! Вот его дикий соблазн! Композиторы теперь писали ненастоящую музыку о ненастоящем мире, и трудно было разобраться, кто более подделен. Рояль? Орган? Инструменты? Голоса? Как было продраться сквозь железный частокол с виду настоящих рук, ног, лиц, локтей, спин? Живое тело! Душа живая! Ха, ха! Мир давно ушел в выдуманный лес. Он весело собирает там выдуманные грибы и ягоды. И сражается с выдуманными злюками-волками, и ведет выдуманные войны. А ты кто такой? Настоящий? Вон отсюда! Это царство лжи, бутафорское царство!

Ванда ужасалась: раньше она так уважала в театре бутафоров, когда она пела премьеру, бутафоры складывались и покупали ей после спектакля большой ягодный торт, его им пекли по заказу в “Шоколаднице” на Большой Дмитровке. Дмитровка, Пушкина, Эжена Потье, какая, черт возьми, разница? Вот так же и через тысячу лет: какая разница, настоящее все было при нас или картонное? Порви оболочку! А, не можешь? Тогда не суйся.

Подлинник – редкость. Ванда была – подлинник. Слава был – подлинник. Ева – подлинник. Риттер – подлинник. Одинцова, Федотова, Розен – все были подлинники. Злата… Вот со Златой было труднее. Ее вокал был мирового класса, выше всех похвал. Диапазон колоссальный. Она могла петь и Джильду, и Азучену. А дальше что? Когда Злата пела с нею в одной опере, Ванда вдруг вся, с ног до головы, покрывалась позорной гусиной кожей: страх обнимал ее, загонял ей голос внутрь, она не могла взять ноту, когда дирижер властно выбрасывал руку с палочкой в ее сторону. Настоящая Злата или поддельная? Злату нельзя было попробовать на зуб, как золото. А жаль.

Ванда восставала против обманного времени. Она выходила с ним на бой. Все больше она вкладывала чувства в свои партии, когда пела, зал сидел зареванный. Люди еще могли плакать. И могли радоваться. Завтра они уже не смогут этого делать без допинга. Без яда. И тогда режиссер будет выводить на сцену настоящего палача и ставить, там и сям, виселицы, тиски, гарроты и испанские сапоги. И кровь польется настоящая. Настоящая? Вы уверены? Искусство – это же условность! И смерть – условность!

…да смерть и в жизни – условность, шептало ей поддельное время в живое ухо, ее же нет, в нее люди только играют! Они – поют ее! Кто лучше, кто хуже! Кто не осиливает партию, хрипит, пускает петуха, так того – долой с подмостков!

…она видела: живут в ненастоящем, а хотят – правды. Побеждает не сила и высота символа, знака, буквицы, тайных письмен, а расхожая монета площадного события. Как в жизни! Чтобы – не в жизни, но как в жизни! Ценилась похожесть на жизнь, во что бы то ни стало надо было жизнь повторить, скопировать, спеть ее как можно старательней, высоким чистым голосом. Прилично спеть! Люди любили приличия и ненавидели их. Они любили соблюдать правила – и любили их нарушать. Люди, как всегда, жили, прикидываясь отчаянно правдивыми, а за спиной у тех, кто их пристально наблюдал, когда наблюдатели отворачивались, отвлекаясь на полет настоящих птиц, на рычание настоящей собаки, старались быстренько переодеться в шкуру модного символа и напустить на себя вид изысканного манекена. Ах, как великолепно быть настоящим, рыдать и пить водку в подъезде, вгрызаться живыми зубами в кус мяса, зажаренный с кровью, и одновременно торчать в витрине знаменитого бутика раскрашенной куклой из папье-маше! Быть и тем, и этим! И нашим, и вашим за копейку спляшем!

Слепая Ванда выходила с пустотой на бой. Сцена, вот был ее бой. Музыка – битва. Клюквенный сок? Голос исходит кровью! Трясут игрушечной войной? Я в настоящей – умираю! Вы все врете с ваших картонных трибун? Я вам сейчас в зал – святую правду крикну!

Торговали музыкой. Бойко предлагали музыку из-за угла. Подделывали музыку. Наносили на музыку тончайшие краски, искусно гримировали, так, что и не узнать. Давали музыке подножку: падай! Растянись на асфальте! Разбей рожу в лепешку! Что же ты не падаешь?! Мы же все только и ждем, когда ты грохнешься! Музыку подменивали, выдавали за музыку не-музыку. Музыке подражали, вылезая из кожи. Но выходила к рампе настоящая Ванда, слепая, ощупывая перед собою воздух нежными руками, и музыка вырывалась из нее на волю, и музыку уже было не догнать.

Однажды Ванда и Слава провожали на Ярославском вокзале поезд – далеко, в Пекин, уезжал по железной дороге старый друг Славы, тоже, как и он, виолончелист. Он ехал за счастьем. Слава с трудом довез Ванду до вокзала. Они поехали не на машине, в метро. Ванду все толкали, шпыняли. Слава все крепче прижимал к себе Вандин локоть под песцовой шубой. Вывел ее из пасти метро на воздух, щеки защипало. Мороз завернул грандиозный, заполярный, брови, волосы, шапки, ресницы мгновенно покрывались толстым сизым мхом инея. Они оба стояли напротив несчастного друга, друг делал вид, что радуется. Улыбался во всю ширь холодного рта. Слава глядел ему в рот, во вставные американские зубы. Поцеловались. Друг влез в поезд, Ванда и Слава медленно вошли в теплый корабль вокзала. Люди ждали, уезжали, толклись зимней мошкарой, целовались, ругались. Звали друг друга через весь зал, как через всю жизнь. Слава провел Ванду через вокзал, как через многолюдную площадь, она вдруг улыбнулась, точь-в-точь как его несчастный друг близ прощального вагона, и продолжала улыбаться, – и осторожно, как из тюрьмы, вывел ее на мороз. Мороз схлопнулся вокруг их голых лиц стальным забралом. Стало трудно дышать. Слава думал: милая, моя, навеки слепая. Ванда ни о чем не думала, просто мерзла, даже в такой мохнатой богатой шубе. Слава оглянулся – и увидел бродяжку. Нищая сидела на корточках, у вокзальной стены, с носом краснее свеклы. Перед ней лежала засаленная кепка. В кепке тускло светились монеты. Слава пытался, из-под очков, всмотреться в мятое, пропитое лицо. Ничего не понимал. Его душа говорила ему, что они знакомы. Он испугался самого себя: как это знакомы? Голос родной Челлы неистово запел в нем, вынимая на морозе из-под закрытых на все замки ребер дрожащее бродячее сердце. Он замедлил шаг, потом остановился. Ванда послушно встала рядом. Она все делает как я, подумал Слава, не видя меня, она повторяет меня, и вдруг ему стало это странно, и он захотел стряхнуть с себя эту странность, монотонную репризу эту, как противную, тошнотворную козявку. Они оба стояли на морозе близ вокзала, и Слава, беспомощно щурясь, смотрел на бродяжку, сидящую на корточках. Где он видел ее? И видел ли? Он хотел свистнуть ей, как собаке, и даже сложил губы в трубочку, но потом ужаснулся себе и заклеил рот рукой в сумасшедшей, потешной варежке, еще немного – и детской. Ванда ждала. Он молчал. Бродяжка подняла глаза и уставила их на Славу. “Какая шапка! – восторженно и зло прохрипела она, указывая на Славин малахай из рыжих лисьих хвостов: ему подарили на гастролях в Сибири. – Дай мне, а то мне без кепки холодно! Подари!” И бродяжка показала пальцем на свою голую голову. Слава только сейчас понял: кепка на ледяном тротуаре – ее, она собирает в нее милостыню, и она – зимой – без шапки. Он снял с себя лисий малахай и нахлобучил на голову бродяжки. Носи на здоровье! Его потные волосенки тут же покрылись инеем. Очки блестели под фонарем, и было глаз не разобрать. А Вандины глаза ничего не видели. Они туманно, облачно улыбались и ждали. И рот улыбался. Как у нее только не застынут зубы на морозе! “Спасибище! – хрипло крикнула побирушка. – Семь футов тебе под килем! И чтобы все только крещендо, крещендо!” Когда она выкрикнула это: crescendo! – он ее узнал. Ученица Златы. Курянка. Деревенская. Румяная, как яблоко. Была. Кровь с молоком. Щеки-яблоки, голос-молоко. А где кровь? Кровь где?

В какую преисподнюю, зачем свалился человек? Как просто: упасть и не встать.

Ванда молчала. Она ничего не понимает, думал Слава, а может, понимает, но молчит. Он попятился, потом повернулся и пошел быстро, волоча за собой за руку послушную Ванду, потом почти побежал, и Ванда неловко, неуклюже побежала за ним, наступая на ноги прохожим. Они, задыхаясь, добрались до входа в метро. Ванда спросила Славу: кто это был, с кем ты говорил? Он ткнулся холодным носом, как пес, ей в щеку. Да это так просто, бедняжка одна, я немного помог ей. Ты умница, ответила Ванда, ты у меня молодец. Они вошли в метро, эскалатор принес их вниз, на дно мраморного Дантова Ада, они прошли по узорчатому мрамору и сели в вагон, состав застучал колесами, как во льдах замерзающий – зубами, и тут Слава заплакал. Он плакал и содрогался всем телом. Хотел закрыть лицо рукой, и не смог. Не было сил.

Не было собачьей силы.

БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО “АВРОРА” ДО-МАЖОР

рассвет рассвет сколько сегодня мне лет сегодня солнце восходит да для нас двоих мне входит солнце под дых не могу дышать повсюду горящий музыкой Рим идет наступает железный ритм никакой музыки железный ритм так один говорил старик дирижер никакой музыки а подлинно горим кричит настоящий хор вопит настоящий вор стонет правдивый Псалтырь переплет мышью-Временем изгрызен до дыр я одна гляди рассвет во мне бьется сердцем во тьме от музыки в своем ли я уме на свободе или в тюрьме я согласна о музыка заковать себя в твои кандалы и тобою молиться из мглы ты моей прежней и будущей жизнью была ты солнце и мгла рассвет рассвет тысячи лет промелькнут умрут – и все дела а я только на землю пришла а надо уже собираться и уходить дай музыка подержаться за нежную нить за рассвет за звездный свет за зимний острый стилет лишь железный ритм и зимний Рим наш горит и я даю вечной жизни вечного девства обет

***

Contrabassi

В опере “Цезарь Александрийский” впервые в оркестре звучал контрабас.

Я забыла имя того, кто посадил в тот оркестр музыканта с контрабасом.

Сложное имя такое. То ли Альдобрандини, то ли Альдровандини. Альдебаран какой-то. Звучит, как оперный мотив.

А где в Италии это было? В каком городе?

Красивые города в Италии.

Как заоблачная живопись. Как грациозные большие птицы, вытканные на коврах, на роскошных гобеленах.

Неужели и они, вечные, когда-нибудь превратятся в руины?

После премьер опер Верди все в Италии на улицах распевали его арии.

Что вы помните из Верди? Спойте!

Контрабас, это мужчина, в него можно влюбиться.

Влюбись, если сможешь!

Мне – поздно.

(любовь и жизнь Ванды. Ария)

Люди, люди! Как вас много! Полный зал! Эх, какой большой зал. Я вас вижу! Думаете, я вам вру? А вот и нет! Я вас чувствую. Вы все, вас много, так дышите. Жутко. Мощно. Я слышу ваше дыхание и думаю: неужели вы все опять собрались здесь, в этом большом зале, поглядеть на меня?

Да нет, вы, конечно, опять пришли послушать меня. Голос! Вот что надо человеку. Голос, это жизнь. Пока голос звучит – все вокруг тебя звучит и дрожит. Младенчик родится – и сразу орет. Человек умирает – думаете, не кричит? О! еще как кричит. Особенно когда его убивают!

А я, пролетая над вами в небесах, вам арию из прошлого спою.

Про то, как трудно жить и любить. Как тяжко умирать.

Думаете, рядом со мной смерть жила только в опере? Ха! она рядом со мной годами жила. Смеетесь? Не верите?! Не верьте! Я сама – людей убивала! Еще как убивала! Я на войне, там, в горах, не скажу где, вы все и без меня сами знаете, метко убивала! Прицельно! И винтовочка у меня хорошая была. Отменная! Я так ее любила. Соберу и поглажу. Как ребенка. Железного ребенка. Она меня слушалась. А я чуяла ее. Мы будто срослись.

Если ты воюешь – в войну надо вжиться. Врасти. Так же, как в музыку. Война – это музыка. Ее надо слышать. Услышать. А не только разрывы, грохот, гарь и вопли. Смерть рядом – а ты живешь. Еще живешь. И на краю смерти знаете как остро все чувствуешь? Будто ты все время пьян. Всегда. Это смерть тебя опьяняет. Можете смеяться сколько угодно.

Но именно там, на войне, в таком вот постоянном пьяном угаре, я начала петь.

Уходила в горы, за камни, за скалы. Чтобы никто не видел, не слышал. И пела.

Я дружила там с одной официантшей. Она работала в столовке для офицеров. Высокая, красивая. Не то что я. У меня всей красоты – только коса вокруг головы, сзади я ее корзиночкой закладывала. Как в старину. Я вообще внутри старинная. Старорежимная. А та официантша была – модная! И нахальная! Все мужики были ее. Она меж столов так шла с подносом в руке, так… Бедра особым образом выворачивала. Плечом поводила. А уж улыбнется – все осветит. Мужики из-за столов падали. Из рук у нее миски со щами брали, как шкатулку с алмазами. А компот пили, как коньяк, закрывали глаза и чмокали. И вот я с этой халдейкой и сдружилась. А просто потому, что там не было никаких других баб и девчонок. Только я, снайпер, и она – при кухне.

Я сначала лечила. Спасала. Хирургам помогала. Потом убивала. Воевала. Такая жизнь.

А эта баба – суп варила. Кормила. Каждому свое.

Ах… тише… оркестр играет все тише… тише… Значит, дирижер делает оркестру знаки. Что-то хочет нам всем этой тишиной сказать. Дать понять. Меня всегда смешило это выражение. Так дать, просто – дать, или все-таки – понять? А что понять? Тише… тш-ш-ш-ш…

Все. Тишина. Все молчат. И всё молчит. Все во мне. А я – везде. В тишине.

Я разлилась по тишине, а тишина – по мне. Внутри меня.

Тишина, вот лучшая музыка. Когда умрем, такая будет тишина.

Такая тишина, знаете, иногда наступает в аэропорту. Вдруг все замолкают. И самолеты не приземляются и не взлетают. Окно в покой, посреди гула и гомона. И ты сидишь, растерялся, и не знаешь, что предвещает эта тишина. Добрая она или недобрая.

Так вот, я про официантшу. Ларисой ее звали. Ванда и Лара, два сапога пара, дразнили нас мужики. Офицеры пытались Лару усадить играть в шахматы и через это поухаживать за ней. Она отмахивалась: какие мне шахматы! Пошла посуду мыть. Я помогала Ларе мыть посуду. А меня к шахматам, за ободранную доску, не звали. Меня вообще никуда не звали. Меня боялись. А я никого не боялась. Очень бойкая девчонка я была. Оторви и брось.

Так меня называли. Говорили: а, у нас тут снайперша одна, не подходи близко, она тигренок, а не киска, оторви и брось!

Что оторви? Куда брось?

Брось, а то уронишь!

Вот я выхожу сейчас на сцену, на лучшие сцены мира выхожу, вернее сказать, меня под руки выводят, а ведь я из бедной семьи, я ведь со дна кастрюли, я и представить себе не могла, ни в каком сне не увидеть такого: я – и Карнеги-холл! я – и Гранд-Опера! я – и Большой театр! я – и Ла Скала! Да, да, я и Ла Скала… я и Метрополитен… я и Байрёйт… я и Венская опера… Я все мои сцены помню ногами. И носом. Ногами я ощупываю доски сцены, и часто пою босая, я люблю босиком. Ноги живые, ногами чувствуешь пространство и даже время. А нос, он чует все запахи, тончайшие. Я носом чую тысячу запахов, как собака. Меня даже мой муж иногда подзывает, как собаку: Ванда-Ванда-Ванда-Ванда!

Я и весь мир… Не могу понять до сих пор, как это все случилось.

Помните старую песню? Как это все случилось, в какие вечера! Три года ты мне снилась, а встретилась вчера! Что вы мне там кричите? Давай про официантшу? А, про Лариску! Про нее отдельная ария должна быть. Я вам отдельно спою, можно? Чуть попозже, ладно? А пока про себя. А то забуду! Хоть и не старуха, а память дырявая! Клавиры наизусть помню, все партии по сто раз слушаю и с записи учу, всю музыку намертво запоминаю, а вот свою жизнь… ох, ее трудней всего спеть. Но я попытаюсь. Люди, это для вас! Слушайте!

Из низов я. Из натуральных бедняков. Раньше стыдилась этого. Теперь не стыжусь. А что стыдиться правды? Мать у меня полы да окна мыла в учреждениях, нанимали ее. В зиму устраивалась дворником. Город наш большой, да не столица, а дворники везде и всюду нужны. Я с детства помню: подсобка в подвале, замок чугунный, его открывают огромным ключом, внутри – метлы, лопаты, совки, ведра, тряпки, скребки, длинный дворницкий лом. Хозяйство матери. Отец мой был просто пьяница. Просто! Пьяница! И больше никто. Грузчик… такелажник… Спивался, как с крыши летел. Мать все кричала: зачем висишь на моей шее! Но сама отца с шеи не сбрасывала. Нет. Жалела. Женщина всегда жалеет своего мужика. Каким бы он дрянным, распоследним не был.

Он все время клянчил у матери денег на водку. Если она не давала, он замахивался и бил ее. И лицо у него становилось страшное, морда хуже зверя. Однажды так крепко ударил, мать так и полетела! На всю жизнь я запомнила этот полет. Ударилась виском об угол шкафа! И потеряла разум. Лежит, не шевелится. Я думала, она умерла. И сама не шевелюсь. Сижу, скрюченная, у окна на сундуке. В том сундуке мы льняное белье хранили. Простыни, наволочки, кружевные подзоры.

Мать отлежалась. Встала. Я все это время сидела на сундуке и глядела на нее. Я не знала тогда, что такое молиться, но все время повторяла про себя, шепотом: встань! встань! встань!

И она встала, да. Висок, щеку и шею отмыла от засохшей крови. Умыла меня, я сидела вся заплаканная. Ладонь у нее была как наждак. И пахла луком. Она все время резала отцу лук, водку закусить.

Отец подкрадывался к матери близко, нависал над ней, он был выше ее ростом и крупнее, такой медведь, и рявкал: дай трешку! дай рубль! дай, дай! И мать выхватывала из кармана халата бумажку, бросала на пол перед отцом и кричала: на, подавись!

Весело было.

А потом отца в тюрьму посадили. Мне уж лет двенадцать было, я взросленькая была. За что, кричите? А за дело. Правильно посадили. Он убил человека. Хотя орал, клялся и божился, что не убивал! Да разве его слушали! Все доказали, что да, убил. И спору нет. Я приходила к нему в тюрьму. И на суд пошла. Он глядел на меня из-за решетки, и глаза у него были просящие, собачьи. Он будто просил у меня глазами: дай, дай!

А что – дай?

Разве я знала, что?

Остались мы одни. Родни никакой. Комнатенка в цоколе, считай, в подвале. Стены в сырости, в пятнах. Мне они казались каменными тучами. У себя в подвале я все время видела бурю. Видела! Сейчас я ее слышу. И пою сама. Я сама буря! Я сама туча! И молния! И трава! И камни! А вы, вы – люди. А я про себя часто думаю: человек я или уже нет? Я же никогда больше не увижу мир. Никогда.

Страшно мне? Да. Страшно. Но я привыкла к страху. Это страх навсегда. Разве это страх! Это привычка. Это как зубы чистить. Или масло на хлеб намазывать. Мне муж намазывает. И спрашивает тихонько: Вандочка, тебе с чем бутербродик? С ветчинкой? с колбаской? с сыром? с икоркой?

Он разговаривает со мной как с ребенком. У нас нет детей. Я для него ребенок. А он для меня кто? Я не знаю. Судьба. Хороший Слава человек. Очень нежный. Я-то гораздо сильнее его. И грубее. Но притворяюсь нежной.

Опять притворство! Все притворяются. Все выкобениваются друг перед другом. Стараются быть лучше, чем есть на самом деле. Это тоже страх. Страх пролететь, как фанера над Парижем. Мимо чего? Мимо судьбы? Мимо счастья?

Я грубее, проще, сильнее, я снайпер, я хорошо стреляла, потому что очень хорошо видела цель. У меня, люди, был глаз алмаз.

А вот Ларка, та не притворялась. Она одна, среди всех, не притворялась. Там, в горах, на той войне, особо и не попритворяешься. Себе дороже выйдет. И всё же все немного притворялись. Трус притворялся храбрецом. Офицер – генералом. Занюханный солдатишко – героем. И лишь кошка, одна столовская кошка никогда не притворялась собакой. Она – собак – ненавидела. Собака в столовку войдет с улицы – кошка подбежит, зашипит, поднимет лапу и выставит когти.

Где моя лапа? Где мои когти? Я была снайпер, но я не была хищница. Никогда в жизни не была хищница. А хищников вокруг себя видела – не счесть.

Их бы всех – да из моей винтовки!

Что опять тишина? Что затихли? Соображаете, ворочаете мозгами? Думаете: ах, эта слепенькая певичка, мы-то думали, она сама нежность, она, сияющая звезда, из нее свет высокого искусства исходит, а она вон что тут вытворяет! В чем признаётся! В том, что всех убила бы, перебила! Перестреляла всех!

Да, постреляла бы всех подлецов. Всех гаденышей. Одной очередью покосила.

Вот всех, кто ту войну затеял, и всех, кто теперь, сейчас пытается нас мордой в войну окунуть – тоже поубивала бы. И не охнула!

А я – босиком – под ручки меня ведут – на сцену, и рот разеваю, и пою:

Ах, не блещу я красотою!

И потому не стою

Рыцарской руки…

А вы-то тут сидите! Полный зал! Тьма народу! И думаете: ах, вышла звезда! Да, вышла! Да, я! Дочь дворничихи и пьяницы! Всем девкам девка! Да еще и слепая!

Слепая… Я к себе притерпелась. Трудно это было.

Что кричите? Чтобы я спела вам, как я ослепла?

Извольте, спою. Только пообещайте! Что?! А все то! Что не полезете на сцену, не наброситесь на меня с кулаками, с железяками и не забьете насмерть. Не подожжете. Не расстреляете. Ножом не пырнете. Ножом, да! Я видела там, в горах, как закалывают кинжалом. Видела, как режут людям глотки, как баранам. И даже видела, как отрезают головы нашим солдатам, а потом коптят головы на костре, а безголовые тела ногами сталкивают в пропасть.

Чего я только не видала. Вам такого увидеть не советую. Может, Бог меня пожалел, и, чтобы я больше никогда такого не видала, взял и лишил меня глаз.

Они у меня есть, глаза, да теперь вроде как фарфоровые. Или стеклянные. Хрустальные, аметистовые. Помню их цвет. Гляжу в зеркало и любуюсь. Масть у меня светлая, светлые глаза, светлые волосы. Белая, ахалтекинская я кобылка. Одни воспоминанья про зеркало. Про себя в зеркале. Муж по утрам сам расчесывает меня, заплетает мне косы и закладывает на затылке корзинкой. По старинке. Так наши мамы и бабушки делали. При Сталине. Гитлер, Сталин. Как давно это было! Все уж их забыли. Время съело их. Поужинало ими. А потом была ночь, и опять взошло солнце.

А при Сталине ведь тоже была опера? Была. И люди пели в опере. Еще как пели! Рты распахивали! Старались! Ведь если плохо споешь, Сталину донесут, и в тюрьму сядешь. Или за колючку. У меня отец так, в пьяном виде, бормотал. Колючую проволоку – колючкой называл. Вольет стакан в глотку и плетет языком: отзыньте все, я засекреченный, я носитель тайны, я присягу давал, если выдам, меня шлепнут, запытают, за колючку бросят. Я-то, маленькая, думала: колючка, она живая, вроде кактуса. В пустыне растет. Мне тогда казалось: все вокруг живое. В том числе и я.

А сейчас я выхожу на сцену, пою, слышу, как плывут по сцене, по залу сладкие, жгучие звуки оркестра, как плывут вокруг меня и мимо меня чужие голоса, и чуть не плачу: мне кажется, все вокруг живые, а я мертвая. Ну, как заводная кукла. И разеваю рот, и пою, а это не я пою, а механизм внутри меня. А меня завели. Ключом. Повернули ключ до отказа, и вот я двигаюсь и издаю красивые звуки. И больше ничего.

А все думают: сколько чувства! Ну да, ведь она слепая, слепые тоньше и лучше чувствуют музыку! Самолучшие музыканты – слепые!

Какое странное поверье. Нет, правда в нем есть.

Как это, знаете шуточную пословицу: в каждой шутке есть доля шутки. Ну, в смысле, все остальное в шутке – не шутка, а правда.

Я, когда выросла, все думала: и почему меня мать Вандой назвала? Имя-то иностранное! Нерусское! А с виду я – русачка из русачек. Широкие скулы, чуть курносая. Глаза светлые, коса до пояса, ну плач Ярославны. А поди ж ты, Ванда. И никого уже не спросить, все умерли. Отца на двадцать лет посадили. Мать умерла. С горя, думаю. Из-за отца, из-за меня. Когда меня с тех гор, контуженную, самолетом на родину доставили, в больницу с носилок швырнули, сто операций сделали всяких-разных. Кости вправляли, потроха пришивали. Да вот глаза под лоб новые, зрячие уже не вошьешь никак. Потеряла так потеряла. Не рыпайся и не плачь.

Мать приходила ко мне в палату и долго сидела рядом со мной. Я чувствовала ее запах. От нее пахло водкой, как от отца. Когда его посадили, а я уехала на войну, она стала попивать. Ну, не сильно пить, а так, прикладываться. Особенно сильно я этот водочный дух ощущала, когда мать, там, в больнице, начинала со мной говорить. Я лежу, уже не вижу ничего, она рядом, табурет больничный поскрипывает под ней, я пытаюсь представить, какая она стала, моя мать, и не могу. Стерлось ее лицо в памяти, и все. Не восстановишь, как ни силься.

Я не могла говорить с ней. Молчала. Говорила она. Как пела. Это были ее арии, матери.

Она пела, бормотала, шептала, потом выла. Тихо так подвывала возле моей койки, как волчица. Раскачивалась на табурете. Я слышала такой тихий шорох. Это мать отвинчивала от фляжки крышку. Потом я слышала звук глотка. Потом опять шорох: крышку завинчивали. Потом мать веселела, даже хлопала в ладоши и что-то напевала мне. Она думала: я тут, на койке, маленькая лежу. А она мне поет, про медведей на велосипеде, а за ними кот, задом наперед. А я тут израненная валяюсь. И слепая. Слепая.

Мать, конечно, прекрасно видела: слепая. Но не осознавала, что я не прозрею.

Да ведь и я в это не верила. В то, что такой останусь навсегда.

Люди, а кто из вас знает завтрашний день? Никто. То-то и оно.

А потом мать моя умерла.

И что, что? Что вы там с мест ваших мне кричите? Про Ларку хотите? Когда же про Ларку, официантшу? Ах, когда… Потом. Суп с котом. Про Ларку – это отдельная песня табунщика. У меня мать так ворчала, когда я подходила к ней и клянчила у нее денег на мороженое: на мороженое, отстань, погоди, нету денег, это отдельная песня табунщика! Потом! Суп с котом!

Мне кота тут всегда было жалко. Я воображала: вырасту, и заведу себе десять кошек, пятьдесят, сто кошек. И буду их кормить, поить молочком и расчесывать гребешком. Сто разных пород, и каждая мяукает по-своему.

Вот и мы, люди, все мяукаем по-своему. Ни один не повторяет песни друг друга.

Вы не про Ларку меня трясите, а спросите лучше, как я на войну попала. И я вам спою.

Да, как я на войну попала? С какого перепугу? Да очень просто. Отца посадили за колючку, мать, после мытья чужих окон и полов, потихоньку угощалась из железной отцовой фляжки, нашла у него в старых рыболовецких штанах, такая классная фляжка, военная, в защитный цвет выкрашенная масляной краской, а я просто сдыхала от тоски. Школу бросила! Это выпускной-то класс! Никакого аттестата, будущего тоже вроде никакого. Мать ревет: недоучка! Куда теперь, на панель! Я представляла: панель, это такая бетонная панель плашмя лежит на земле, туда меня заводят, а там палач с топором, меня ставят на колени и мне отрубают голову. Прилюдно. И моя голова катится по бетону. И я кричала: нет, ни на какую панель не пойду! И подбегала к матери, и вырывала у нее из рук отцову фляжку, и вопила: хватит! Тебе – сегодня – хватит! Глаза у тебя красные!

А мать вскидывала на меня красные глаза и шептала хрипло: эх, какой голосище у тебя, дочь, с целый дом! Ты так не ори на меня, а то стены треснут!

Вот грызла меня тоска, грызла, а я так захотела ей сама горло перегрызть.

Все думала, как.

Случай помог.

Да ведь в жизни все, все, все – случай.

Или все неслучайно?

Бывшие одноклассники, дерзкие парни, пригласили меня однажды на охоту. Какие из них охотники! Это отцы их поехали, в леса густые, в тайгу, на север, север-юг, запад-восток, мне один парень позвонил, я ему нравилась, отец у него там был, я поняла, главный охотник: Вандуся, рванем, развлечемся, ты ж на охоте ни разу не была, голову на отсечение! Я засмеялась и говорю: башку не отсекай, поеду. И поехала. Девчонка там тоже мельтешила. Не из класса бывшего моего, я ее не знала. Сидим в шалаше на берегу, нарядили нас в камуфляж. Смеемся: как на войне. Собаки носом ветер ловят, охотники стреляют, утки убитые – в собачьих пастях. Холодно. Осень. Небо ясное. Сосны на ветру шумят, корабельные. Озеро все в ряби… серебряная парча. Цвет той воды на всю жизнь запомнила. И тут меня разобрало. Ну, озорство, конечно. Разве я знала, к чему оно приведет! Вылезла из шалаша. Шагнула к главному тому охотнику, он всей этой охотничьей оперой дирижировал, болотники выше колен, грязью заляпаны, глаза веселые, бешеные: дайте ружье, стрельну. Утиный бог захохотал. Ты! – шепчет, как кричит. Ты! Ишь чего захотела! Да ты вместо утки – нас подстрелишь! Не дам! И тут парень тот, сынок его, говорит ему тихо и зло: дай ей ружье. Пусть попробует! Когда-нибудь вспомнит, как стреляла!

Ну, если вспомнит, охотник бормочет, если для воспоминанья…

Мне протянули ружье. Я взяла. Собака утку пугнула. Утка взлетела. Я прищурилась и выстрелила. И попала. Утка шмякнулась в воду. Собака поплыла за ней. Несет добычу в зубах. Ребятня моя высунулась из шалаша. Глядят изумленно. Тот парень, сын главного охотника, поднимает большой палец. Отец его берет из пасти у собаки добычу и шепчет, и ветер шепот относит: ну это чисто случайно.

Когда я на той охоте, посреди судьбы своей, убила трех уток, отец того парня внимательно глянул на меня, прищурился, будто хотел подстрелить, как утку, и процедил: глаз ватерпас, что, и правда в первый раз? Я застыдилась. Да, киваю. Он говорит: Лешка тебе телефон оставит, созвонимся, приходи на стрельбища, я инструктор по стрельбе. В спортивном клубе ДОСААФ. Тебе надо учиться стрелять. А что ей учиться, шепчет парень, смеется, она уже и так все умеет. Точно, глаз алмаз!

Глаз алмаз… глаз… алмаз…

Я на стрельбищах старалась вовсю.

Старалась целиться – без промаха.

Утиный бог, я видела, был доволен мной. Хотя ни разу не похвалил меня. Кроме меня, там ведь другие люди были. И молодые, и постарше. Стрельбища наши проходили на пустыре за городским кладбищем. Утиный бог ставил мне мишени все дальше, дальше. Мать дома, вечно поддатая, тихонько спрашивала: куда все время деваешься, дочка, у тебя что, любовь?

Да, кивала я, чтобы мать отвязалась.

Потом инструктор сказал мне: я рекомендовал тебя на серьезное дело одно. Я молча воззрилась на него. Он вынужден был договорить. На войну. На какую войну, спросила я тихо. На такую все, так же тихо ответил он, сейчас идет, ты что, не в курсе, в далекой Азии, в горах, вся страна знает, а ты не знаешь, знаешь, не притворяйся, мы нашим братьям афганцам помогаем. Благородное дело.

Благородное, ответила я тихо, и опять молча стояла.

Ну так как, спросил утиный бог.

Я смотрела ему в глаза.

Знаете, когда глаза в глаза, на их дне ты видишь душу человека. Все мысли. Как на дне в серебряном, прозрачном осеннем озере.

Я сказала матери коротко: мать, уезжаю на войну. Рюкзак уже собрала. Отцовский рюкзак, старый, коричневый такой, из грубой мешковины, бывалый. Я дырку сбоку зашила, заплату наложила. Инструктор ждал меня в машине на улице. Его друг довез нас до аэропорта. Я впервые в жизни летела самолетом. Страху натерпелась. Я когда мужу рассказывала, как я впервые по небу летела, он хохотал до упаду. Смешно я, наверное, рассказывала.

А страх и смех – они рядом. Слишком рядом.

Человек страх со смехом часто путает. Ему страшно, а он начинает смеяться. Или смеется, смеется, и ему вдруг становится страшно, а он все продолжает смеяться. Назло страху. Или аккомпанирует ему. Подыгрывает вежливо.

Ну что, что, люди? Ага, замолкли? Слушаете? Слушаете музыку мою?! Слушайте, слушайте! Вы нигде такой музыки больше не услышите! Нигде и никогда!

Это моя опера! Только моя! И – больше ничья! В целом мире!

Лечу, трясусь, смеюсь и вспоминаю, как с матерью прощалась. Обняла она меня. Поцеловала. Губы сухие и твердые. Я тоже поцеловала ее. Отпрянула. Гляжу: щека у нее в царапинах. Царапины свежие. Кто тебя, спрашиваю. А она мне: сама, наплевать, сама ногтями расцарапала. Муж убийца посаженный, дочь на войну подалась, а мне куда?

Так и врезалось мне в память это ее лицо – щеки впалые, в красных царапинах, глаза слезами налитые, как стеклянные. Как рюмки – водкой.

Самолет приземлился. Но меня сперва не стрелять заставили. А в госпиталь толкнули, медсестрой и нянечкой, на все руки от скуки. Потом я командирам говорю: меня ж вроде как снайпера сюда брали. Меня в отряд определили. Я, честно, плохо различала, кто свои, кто не свои, и на чьей стороне я буду работать, ну, значит, убивать. Главное – убивать метко. Это я уже хорошо знала.

Я стреляла – и в боях, и в засаде, как угодно и где угодно. Где прикажут. И – кого прикажут. Мне было все равно.

Иногда бойцы брали меня с собой на машине в ближний кишлак. Люди! Вы даже не знаете, как люди бедно живут! И я не знала. Я думала – мы жили беднее некуда. А оказалось – было куда. Что творилось! Детишки малые на дорогу колобками грязными выкатывались, ползли к нам на животах, ладошки выворачивали: дай, дай, подай! Ребра торчат. Голодные! Женщины выходят, лица закутаны. Девочки тоже с замотанными рожицами, одни глаза из платков тюремных этих сверкают. Красивые глаза! Восточные женщины вообще красивые. Брюнетки, они гораздо красивей беленьких. Вот я, белая вошь! Ну что муж мой во мне нашел!

Да еще и слепая, груз какой… камень на шее…

Что с того, что весь мир сейчас у моих ног? Я не вижу свои ноги. И не вижу этого всего мира. А как бы именно сейчас я его – увидела! Люди, вы даже не цените своего счастья, зренья, зренье – это клад, это такой алмаз! Не зря говорят: глаз алмаз. Мне это и на войне говорили. И командиры, и солдаты. Снайпер на войне на вес золота. И правда: глаз алмаз. И я себя, не смейтесь, тем алмазом – чувствовала. Ну, что меня уважают. И даже берегут. Лучший кусочек в столовке подсовывают. Всех по именам, а меня даже по отчеству окликают: Ванда Фадеевна. Так почтительно.

Снайпер на войне – царь.

А для врага снайпер – крокодил. Изрубить на куски! Да так, чтобы пожил, когда рубят, чтобы мучился. Я ловила слухи: враг отловил нашего снайпера в части за ближним кишлаком, мужика, сначала отрубили ему кисти рук, потом ноги по лодыжку, потом выкололи глаза, потом сожгли живьем. И этот черный покалеченный труп наши нашли и похоронили. Такие дела.

Я думала: если меня поймают, со мной будет то же самое.

Поэтому смерть на войне была мне страшна только первое время. Потом я привыкла к мысли о смерти. И она мне была не страшна. Ничуть. Плевала я на нее. На войне все умирают. Это так обычно.

Я не слала писем матери, не молилась за нее: я не умела молиться. Хотя я видела, как наши солдаты молятся. Я их понимала. Ну должен же человек чем-то утешаться.

А Ларка, в столовке? Ну что, что Ларка… О Ларке потом. Не могу я о ней пока так просто.

А о другом – даже о самом страшном – да, просто мне! Все так просто! Жизнь, смерть, на войне все проще некуда! Это мы здесь, в мире, сложностей накрутили, навертели. А там все прозрачно. Как горная река. Течет, журчит, все камни на дне видно. Всех рыб. Все древние кости. Видно жизнь, видно смерть.

И я видела все.

А меня – видели?

Кто меня видел? Люди? Командиры, солдаты в отряде? Повара на кухне, сторожа на складе? Вертолетчик один увидел. Штурман. В столовке нашей обедал. И я его увидела.

Ох, как я его увидела!

Люди! на всю жизнь.

Да, да, даже сейчас, певицей, на весь мир известной, да за таким хорошим мужем, знаменитым музыкантом, вы все прекрасно знаете, как его виолончель поет, – вот сейчас, сию секунду, здесь, перед вами, кричу вам, пою, плачу, шепчу: как я люблю его!

И буду любить всю жизнь. До смерти.

Это моя единственная опера. Единственная настоящая жизнь.

Все остальные мои жизни – подделки; и эта, не смейтесь, певческая, тоже, я пою и думаю, а зачем это я пою, пою оперу, одну, другую, и в каждой опере – жизнь свою, а моя жизнь такая странная, я однажды в ней умерла, и вот меня оживили, зачем? для пенья? и черта ли мне в том пенье? а голос-то, он же с целый дом, он больше меня, и я пою, мне уже не остановиться, но я пою все о своей любви, о штурмане том, в тех горах, а он, он, что же, спросите, он, да история эта обычная, как жизнь, как наша смерть, как весь мир, обычнее ее только рождение и смерть, ведь любовь – всегда между ними, она и роды, она и смерть, она – мы сами, только не каждый до нее добредает, не каждый выдерживает войну с ней и ее на войне, не каждый ее обнимет, свою единственную любовь, и споет на ухо ей: ах, не блещу я красотою…

Экипаж вертолета боевого, а он штурман, рыжий как лисий хвост, как гриб рыжик, да, там еще командир был, его дружок, да с ними бортинженер, обычный такой экипаж, вместе обедали, а тут Ларка хвостом вертит, ножку из-под юбчонки короткой перед ними выставляет, они все втроем заглядывались, кто комплимент пошлет, кто шуточку соленую отмочит, она захохочет, и дело с концом. На кухню убежит.

Кухня… запахи еды… любовь, ведь она тоже еда…

Еда, еда, иди скорей сюда…

Любовь, любовь, сюда… Ко мне!.. Нет, не идет. Артачится. Встала – и ни с места. Я-то тогда только на него посмотрела. На штурмана того. А он – на меня. И все. Я спеклась. А потом смотрел на Ларку. И только на нее. И ни на кого больше. А меня уже вроде как и нет. Привиделась я ему. А он – мне.

Хотя, понятно, в столовке он ел каждый день. Но то я работаю, то он на боевом вылете. Иногда пересекались. И не глядел он на меня. Ел. Глядел в тарелку. А я не ела. Так с ложкой и застыну. Гляжу на него.

А он глядит на Ларку. Лариска появится в зале с подносом – он аж как гусь сделается, вытянет шею, чуть ли не крыльями хлопает, то есть, конечно, руками. Будто она на сцене, а он ей сейчас аплодировать начнет. Как великой певице! Или балерине!

Я все думаю: а вдруг он жив где? Вдруг – живет? Вдруг выжил, хоть мы и вместе разбились? Приехать бы в его город с гастролями! С оперой! Выйти, петь. А он в зале. На какую бы мою оперу он билеты купил? На “Фауста”? На “Кармен”? На “Сказки Гофмана”? На “Аиду”?

Аида, ее соперница, знатная Амнерис, тоже любила жреца Радамеса. И ненавидела эфиопку Аиду. Во все времена одно и то же. Ничего нового нет.

Жизнь одна и та же, да ведь и смерть одна и та же. Жизнь одна… да и смерть одна. Ни вперед, ни назад.

И между ними мечется человек. Кричит, вопит… поет. Или делает вид, что поет? А на самом деле плачет и проклинает!

Как это у Верди, Леонора голосит в “Силе судьбы”, орет благим матом: “Maledizione! Maledizione!” Это по-итальянски означает: проклятье! Проклятье! Проклинаю! А кого проклинать за жизнь? Ты не сам захотел родиться. Тебя зачали и родили. Так все просто.

Простите, люди. Про Ларку и про штурмана потом. Не время сейчас.

Может быть, все оно и к лучшему, что так получилось.

На колени опускаюсь… медленно, слепо… На коленях – пою…

Голос мощнее идет, когда ты стоишь на коленях…

…я видела, как они забирались в вертолет. И дверь за ними закрывалась. Плотно. А жара стояла. Я представляла, как им там жарко. Представляла их там голыми, вдвоем. По щекам моим тек пот. Или слезы. Мне было, честно, наплевать. Жара. Пыль и жара. Горы вдали. Я не слезлива, люди. Только в любви есть боль. Любовь это боль. И страшная боль. Я, может, только из-за одной этой боли и пою. Я пою, и боль тише. Мне легче. Я дарю эту боль вам. И смеюсь над собой, над вами: как же я хорошо это придумала!

Вертолет, я глядела на него во все глаза, долго, долго. Мне казалось, он чуть раскачивается.

И тогда я жмурилась. Крепко-крепко. Загоняла соль и боль внутрь себя. Мне это удавалось.

И я собой гордилась. Я говорила себе: крепкая ты, мать.

Я там так себя называла, на войне: мать. Матери я никаких писем не писала, какие там письма, вот себя называла – мать, и правда, я была сама себе мать. И смертям своим мать. И винтовке своей мать, я ее иной раз даже доченькой называла.

Только тому штурману я не была никакой матерью. Я была ему – глупой девчонкой. У которой одно достоинство: она классно стреляет. И все. Больше в ней ничего нет. И зачем на нее смотреть?

Рыбьи глаза, белые волосы. Как седые.

Но все случилось. Вы не думайте. Я же живой человек. Все мы живые люди. Это была та еще опера, люди. Не поверите. Настоящая или мыльная, а черт ее разберет. Мне не до смеха сейчас. Я вам как на духу рассказываю. Как на исповеди.

Однажды вертолетчики наши вернулись с задания, летали три вертолета из эскадрильи, и моя любовь летала тоже. Ужинать пришли, аж черные все, так умотались. Ничего не говорят, едят. Мрачные. Ларка еду на столы мечет. Зря задом виляет. Никто не смотрит. Не до баб мужикам. Ушла. В кухне подносом грохнула. И моя любовь, рыжий штурман, не глядит на нее. И вдруг – как через пропасть – бац! – и глянул на меня.

И глаза на мне остановил. А потом отвел.

Я замерла. Не шелохнусь. Не доела гречку свою. Тарелку от себя отодвинула. Встала из-за стола и вышла.

Стою на крыльце столовой, гляжу на вымазанные свежей известью стены белых домиков в синей жаркой ночи. Ночь такая жаркая, что тебе день. Земля пружинит под ногами. Трещины по ней идут, от жары. На крыльцо вышли мужики, отошли в сторону, курят. А я чую, за мной кто-то стоит. И знаю: он.

И тоже курит. Но за мной. Сзади меня. Дым из-за плеча у меня вылетает и меня окутывает, как мехом.

Докурил, бросил окурок, я видела, как окурок полетел. Я не оглянулась. Сошла с крыльца и пошла. Иду, и он за мной идет. Зачем? Что я ему далась? У него же другая. Заговорить? Давно бы уж заговорил. Или окликнул. А то – молча идет. Я иду, и он идет за мной.

Как охотник на охоте. За зверем.

Я не зверь, шептала я себе, нет, я не зверь. Я прошла белую домульку, где ночевала. У меня была отдельная комната, и я запирала ее на ключ. Ну, чтобы ко мне никто не проник шальной.

Прошла мимо ночевки своей и иду дальше. Зачем? А кто бы мне объяснил?

Да вы уж давно все поняли. Что тут говорить.

Я зашла за навалы сухих камней, неподалеку от поста, оттуда даже сторожевая вышка видна была, видел ли нас кто с той вышки, а кто знает, не знаю. Тут он настиг меня двумя шагами и положил обе руки мне на оба плеча. И прожег мне ладонями гимнастерку.

И вот тут я обернулась к нему.

Зачем я это сделала! Зачем глядела ему в лицо, ему в глаза!

Мужчина и девка слишком близко, да на войне, да жара, да томная ночь, да нет в жизни счастья, а вот нет, и есть. Это было мое счастье. Почему он был со мной тогда? Не знаю. Может, они с Ларкой поссорились? Не знаю. Ничего не знаю.

Я только знаю, теперь и навсегда: это мое, это святое мое, насовсем, да, навсегда.

Умирать буду – с этой ночью – на груди. Она мне вместо крестика.

Не помню тут ничего. Ни как обнимались, ни как вставали и судорожно одевались. Под звездами. Крупные звезды, дикие. Жаркие. Как прощались, тоже не помню. Разошлись. Уходили друг от друга. Я еле дошла до своей мазанки. Ввалилась. В комнатах дрыхли солдаты и офицеры. Раздавался громкий храп, будто из ведра наземь высыпали булыжники.

И что? Я пришла утром завтракать, вижу – Ларка все поняла. Или нас подсмотрела, не знаю. Только так швырнула мне на стол тарелку с запеканкой, что сметана брызнула мне на гимнастерку и всю забрызгала.

Я нарушила военную дисциплину, да. Но ведь они тоже нарушили! Мы все всё нарушили! И что теперь, нас казнить? Четвертовать? Или головы ножом отпилить, как эти, здешние, делали с нашими?

Опять вечер. Ни на обед, ни на ужин моя любовь в столовку не явилась. А Ларка мне за ужином кинула через плечо, как собаке кость: ты, приходи за каменный курган. В то самое место, значит, где мы со штурманом обнимались. Ну, думаю, знает все и даже больше. Я пришла. Она уже там стоит. Не в юбчонке своей халдейской, а в камуфляжных штанах, в сапогах, во всей боевой амуниции. Смотрит на меня с ненавистью. И говорит, четко так, хоть и тихо: я тебя ненавижу. Долго ждать не стала. Сразу выляпала. И – раз! – оплеуху мне. Да от души, изо всей силы. Я за щеку схватилась. Говорю: прости. Она оскалилась: тебя?! Простить?! Да лучше я сдохну! Но прежде чем я сдохну, я тебе отомщу!

И тогда я спросила: как же это, интересно, а? Убьешь?

Смех не хотел, а сам прорвался у меня в голосе. И тогда она окрысилась еще пуще. Зашипела, как змея: а что! и убью! и не охну!

А я уже открыто смеюсь: а чем, подруга?! у тебя же нет…

И осеклась. Глаза скосила. И вижу у нее на ремне – кобуру.

И она за моим обалделым взглядом проследила, и – дерг! – вынимает ствол из кобуры. Отличный был пистолет. Крупный такой. Но держать удобно. Я, конечно, не рассматривала тогда. Но оружие-то ведь знаю. Ну, на “Стечкина” похож. Или на “ТТ”. А может, то была “Беретта”, девяносто вторая. На кой вам эти подробности, люди?! Тут меня сейчас убивать будут, в этой южной опере! Под черным, в звездах, жарким небом! А я еще не знаю, что это не жизнь, а просто опера! А я тут, у убийцы в руках, ствол разглядываю! Будто на всю смерть запомнить хочу!

Ларка стоит передо мной со стволом в руке. Крепко держит. Глянь-ка, официантша! У кого амуницию и оружие стащила, признавайся! Так я бы спросила, да я молчу. А что говорить?

И она, люди, она поднимает пистолет и наставляет мне в лоб. Не промахнется!

Вот тебе и maledizione, maledizione!

Люди! Что вы думаете! Что притихли! Думаете, выстрелит ли!

Да! Выстрелила!

А я в это время головой как дерну!

И пуля ее, вот уж точно дура, мне с головы, вот здесь, чуть по виску проехалась и сбоку, под волосами, кожу содрала!

Грохнуло так, что я оглохла!

Кровь по щеке, по шее течет!

Она как увидела кровь, так пистолет из руки и выронила. И он бухнулся на камни, с таким веселым стуком, звоном.

И что? Так стоим друг против друга. И не знаю, что уж там она прочитала у меня на лице. Какие письмена.

Только я-то совсем не ожидала, что она вытворит.

А она взяла – и на колени передо мной упала. Бац! И лицо задрала! И на коленях стоит! Передо мной! А в меня только что стреляла!

Я оторопела, люди! Онемела! И не знаю, пошевелиться ли, сказать ли что! А что тут говорить! И так все понятно!

И она, она, Ларка, официантша, ноги от шеи растут, грудь как у Софи Лорен, башку задрала, глядит на меня, а на нас глядят звезды! И я, не поверите, я протягиваю руки к ней, и как-то глупо, неловко просовываю ей под мышки, и силюсь ее поднять, рвануть вверх с земли, потому что мне стыдно за нее, стыдно, вот она – и на коленях передо мной!

А про то, что она меня секунду назад убивала, я уже забыла!

И она встает, а руки мои округляются, тянутся ей за спину, за ее красивую потную спину, и я так же глупо, непонятно беру и обнимаю ее, обнимаю крепко, как мать дочь, или наоборот, как дочь мать, или как сестра сестру, так вот мы с ее штурманом тут вчера крепко обнимались. А сегодня – с ней!

И она, что думаете, она – тоже – меня – обнимает!

Так стоим, обнялись! Под звездами! Земля сухая у нас под ногами!

И она, она первая заговорила, бормочет мне в ухо: Ванда, ты ж моя подруга, ты ж моя перепелочка, я же тебя люблю! Прости меня!

Да, прямо так и шепчет: прости меня!

А я ей тоже шепчу, вроде как зеркалом ее становлюсь живым: и ты прости меня! прости меня! И ты, и ты прости меня!

Так стоим, крепко обнялись, и просим друг у друга прощенья!

А за что просить-то? За парня? За штурмана этого рыжего?

Так ведь я себе сказала: было, и больше никогда. Я знала, что на мужика просто нашло. Польстился на молоденькую снайпершу, кровь в голову ударила, подумал: девка глаз с меня не сводит, так я дам ей, чего хочет, от меня не убудет. А может, не знаю, люди, не знаю, все было гораздо сложнее, чем я вам тут пою. Не знаю. Не скажу. Это тайна. Так она и осталась тайной. И для него, и для меня. И для вас! Вы-то тут просто сидите, слушаете! А я – просто пою! И все!

Все так просто…

Просто было и потом. Бой готовили. Меня и бойцов на вертолете должны были переправить на перевал, где готовили тот бой. Затолкали всех нас в его вертолет. Завели винты. Когда вертолет заурчал, а мы все уже сидели и глядели в иллюминаторы, выскочила из двери столовки Ларка. Ветер ее юбку рвал и крутил. Ноги заголялись. Я помахала ей рукой. Другой рукой крепко держала свою винтовку, эсвэдэ, ну, винтовку Драгунова. Семь шестьдесят два миллиметра. Как “моська” точно. Ну, Мосина, значит. Эх, люди! Вам-то опять же зачем эти подробности! Как и чем мы воевали! У горцев вон было оружие еще Великой Отечественной. И каски фрицевские. И что? И ничего. Воевали. И мы воевали.

Да только до сих пор не знаю, за что.

Я много чего не знаю. Я просто пою. Мне повезло. Петь, это всяко лучше, чем убивать. А жить, хоть и слепой, лучше, чем в гробу лежать.

Ну так вот. Просто все было. Проще некуда. Вертолет наш подбили. Мы горели и падали. А упали удачно. Все покалечились, да живы остались. Выползли из машины. Орем друг на друга. А в нас палят! А мы орем. Я себя ощупала: цела вроде, только голова очень болит. И перед глазами то темнеет, то светлеет. Шурави… шурави… что это… А, вот, вспомнила: они нас так звали, враги – шурави. На войне нет ничего и никого, есть только: враг и враг. Два врага. И они бьются насмерть. А там – как Бог рассудит. Все равно Он остается напоследок. Даже если ты в Него не веришь.

Я стреляла. Глядеть только было плохо. И страшно болела голова. Меня обнаружили. Пытались подбить. Я укрылась за камнями. Везде голые камни, камни, больше ничего. Кинули гранату. Связку. Все заволокло. Я перестала видеть, слышать и жить. Враз перестала. Вы думаете, я верю в Бога? Хотя должна бы верить, если я выжила. Но я вам точно скажу, люди: там ничего нет. Только тьма. Да что я! Даже тьмы нет. Там нет ничего. Главное, там нет тебя.

И меня, люди, не было. И я даже не знаю, долго или коротко я не была.

Очнулась. Пытаюсь глаза открыть. Получилось. Открыла. Да только ничего не вижу. А вижу вертолет, он лежит на боку, как зверь, всюду острые камни, и из открытого люка вылезают бойцы и других вытаскивают, кто руку сломал, кто ногу, а как же, думаю, мы обратно полетим, комэска за нами машины пришлет, что ли? А рация, жива ли рация? Лежу, ничего не вижу, а о рации думаю. И о бойцах. А где я? Об этом даже не думаю. Подо мной мягко, чисто. Соображаю: на кровати лежу. Руки не двигаются, ноги тоже. Зато мысли двигаются. Понимаю: я в лазарете. Голоса слышу. Тихо переговариваются. Врачебные слова произносят. Да, лазарет.

А потом, люди, потом слишком много боли. И ужаса. И терпения. Я терпеливая. Я очень терпеливая. Я это поняла, когда за одной операцией – другая, за другой – третья, за третьей еще одна, и еще целый ряд в очереди. Очередь боли – за одной мной. Не много ли боли на одну девку?

И что? Все напрасно. Боль и боль, и все тьма, а света нет. Боль, до тех пор, пока хирург мне не сказал, и твердый голос его раскололся надвое: ничего не можем сделать, зрительный нерв погиб безвозвратно, и он, деточка, не возродится сам по себе. Все. Кончен бал, погасли свечи.

Знаете, люди, это песенка такая была, старая, подворотная, может, за колючкой ее пели: кончен бал, погасли свечи, и в тюрьме моей темно. Может, отец мой ее пел. Там, за колючкой. Вот и я сейчас пою. И тогда ее себе спела, на койке лазаретной валяюсь и пою. А врач думал, что я с ума сошла. Велел укол мне сделать. Укол сделали, я уснула.

А ночью мне приснился огонь. Большое пламя.

Пламя, взвиваясь, все озаряет.
Люди, сбегаясь, казнь ожидают.
Радостный новый крик пролетает,
Жертву в оковах в пламень толкают!
Пламя блистает светом ужасным,
И высоко к небу то пламя летит!
Летит!
Летит...

Я ослепла, и я запела. Пела все то время, пока в том лазарете валялась. Однажды услышала над собой новые голоса, они переговаривались насчет меня. Я все время слышала свое имя. Потом голос врача услыхала: она у нас так поет всю дорогу, не можем унять, да и не хотим, слишком красиво она поет. 

Люди, я хорошо слышала их голоса и чувствовала их запахи, столпились около моей койки, их было много, я чуяла, что много, и вот один голос из всех голосов сказал: вы поправляйтесь, а потом сами решите, хотите вы или не хотите. Я спрашиваю: чего я не хочу? Или хочу? И мне отвечают: учиться петь! Мы будем учить вас петь! Тут я расхохоталась. На всю палату. Меня, слепую?! А-хахахаха! Вот это номер, чтоб ты помер! Так отец мой говорил, когда хорошо подопьет. И мы не помрем, и вы не помрете, тот голос отвечает, а только сами решите, хотите вы или не хотите. А я спрашиваю так нагло: а где я буду жить, а кто меня будет кормить? А голос так же нахально, как я спрашиваю, отвечает мне: это не ваша забота, девушка. А я рублю: а вы откуда знаете, как я пою? Я же сейчас не пою! Лежу, видите, спокойно! А голос мне: а мы тут подходили к двери, послушали. И нам достаточно было того, что мы услышали.

Люди! Ну не счастье ли это!

Не везение ли!

Иногда думаю: а может, это та ночь, это тот штурман мой, на меня это счастье наслал. Уж не знаю, откуда, с небес или с земли, но послал. И мне стали выращивать новые крылья.

Голос, это стали мои глаза, мои переломанные руки, мои зашитые потроха, мои странные мысли, мои ночные слезы, крики в подушку – все обратилось в голос.

Голос весь ужас мой перекрыл.

Меня учили старательно. Подводили меня к роялю и ставили в рояльный выгиб, чтобы мне удобнее было на рояль опираться рукой и спиной. Первое время я промахивалась и попадала пальцами роялю прямо в голые твердые струны, как в зубы. А когда из рояля доносились первые звуки, меня трясло, мне было очень холодно. Как на морозе без шубы. У моего мужа есть мохнатый теплый малахай, ему в Сибири подарили после концерта, так вот тогда бы, туда бы этот малахай, и еще шубу мою нынешнюю, песцовую, я бы в нее завернулась, руки бы дыханьем грела. Так мерзла! От волнения, должно быть. Меня заставляли петь то, что мне на рояле играли. На букву “а”. А-а-а-а-а!

Я пела и думала: моя любовь, вертолетчик мой, ты погиб, или ты жив, я не знаю, но я пою тебе, слышишь ли меня?

И так каждый раз. Когда я уже научилась петь, как все они, большие певцы, и все партии разучивала с голоса, мне пели, а я учила, быстро запоминала, у меня, люди, знаете, память просто механическая, мне споют – и я все до ноточки запомню, так вот, когда на сцену выходила – все ему пела.

И сейчас – ему – пою.

И всегда – до смерти своей – буду петь – ему.

А муж, спросите? Ну что муж! Муж у меня хороший. Даже очень хороший! Да он гениальный музыкант! Виолончель его… она поет лучше меня. В его руках. А руки у него ласковые. Виолончель он зовет смешно – Челла. Ну, это по-итальянски. Сокращенное от violoncello. Только в женском роде. Челла, моя Челла! Как я тебя люблю! Так муж мой шепчет, когда укладывает свою Челлу в футляр, как ребенка в кровать. У нас нет детей. У меня есть только голос, а у мужа – Челла. Я не ревную.

Хотя первое время, когда мы стали жить, я хотела детей. И он хотел. Но дети, они же сами приходят. Их не надо торопить. И проклинать их, нерожденных, тоже не надо. Они – сами по себе. Опять, скажете, Бог дает. Ну да, Бог. Бог, конечно. А кто же еще.

Это Бог все так устроил, чтобы меня взяли в Большой театр? Конечно, Бог. А кто же еще? Это Бог мне подсунул мужа моего, святого человека? Ну кто же еще? А я еще не верю в Него. А может быть, уже верю. Не знаю.

Да детей не могу родить, потому что все потроха искорежены, шиты-перешиты. Я-то ведь не вижу, да и не помню толком, как и где меня покалечило. Видать, серьезно: я ощупываю пальцами, ладонями свои страшные шрамы по всему телу и вспоминаю боль. Дикую боль. И хирург надо мной, в очередной раз, сквозь маску дико ругается. Тихо, но дико. Я слышу. Не всегда мне давали общий наркоз.

Может, нельзя было, разные ведь операции есть, и как еще твое сердце на этот чертов наркоз отзовется.

А может, просто наркоза в лазарете не было.

Вот есть у нас в Большом певица такая, Злата Батрак. Хорошо поет. Но холодно. Очень холодно мне от ее лютого, как лед блестящего голоса. Будто я на леднике в горах. Или мне ледяной наркоз ввели под кожу, и я тут же вся замерзла. Однажды меня подвели к ней, крикнули: поговорите! А мы молчали. Муж сказал мне потом: знаешь, родная, люди глядели на ваши лица и сравнивали вас. И одна хористка потом шепнула другой: у них на щеках шрамы похожи. Будто на одной войне воевали. Стояли друг перед другом, зеркало и зеркало, и друг в друге отражались.

Зеркало, плевать. Я на все согласная, и на то, чтобы у меня было живое зеркало; лишь бы петь.

Мы с мужем на гастроли вместе ездим. Поехали однажды в один город, мне сказали, красивый город. Я красоту города определяю по двум вещам: по крахмальным простынкам в гостинице и по аплодисментам в зале. Я просто больше ничего не чую. Муж рядом. Он всегда держит меня за локоть. Поддерживает. И ведет. И я иду за ним.

И мне кажется непредставимым, что я когда-то жила в Аду, и там, в Аду, стреляла, билась, материлась, как мужик, лежала в крови или бинтовала кровь, и что я там, в Аду, выжила и вышла из Ада. Или меня вывели. Не знаю.

Может, это мой штурман меня и вывел. На то он и штурман. Проложил мне курс.

Я иду за мужем своим, он ведет меня. Куда он ведет меня? На сцену. Чужой красивый город принимал меня на ура. Пела я тогда… ой, а что я тогда пела? Сейчас вспомню. Да, Виолетту!

Простите вы навеки, о счастье мечтанья!
Я гибну, как роза от бури дыханья.
О Боже великий! Услышь моленье!

И жизни минувшей прости заблужденья…
Прости, земля!

Спела, умерла, и зал взорвался. Я была тому залу – связка гранат! Меня в тот зал – с размаху – бросили! И я всех взорвала! И все горели! Орали, топали, хлопали, плакали! Визжали! Овации! Я много раз, люди, слыхала овации. Это очень радостно, овации, но это же и очень страшно. Овации, их грохот напоминает мне войну. И мне хочется убежать со сцены. И спрятаться. Забиться. Куда-нибудь. Под стол. За штору. Лечь в земляную яму, в окоп, на дно.

Виолетта моя, в той опере, ведь девица легкого поведения. Я такой никогда не была. У меня в жизни моей было всего трое мужчин: мой инструктор по стрельбе, первый, мой штурман, любовь моя, второй, ну и муж мой, третий, Бог троицу любит, скажете, да, любит. И все. Не как у многих, тучи любовников, любовниц. Мужей, жен меняют все, как перчатки. А ведь муж, жена – это на всю жизнь. Дай Бог нам с мужем прожить вместе всю жизнь! И умереть в один день. Ну, чтобы я умерла, а он за мной бы ушел. Или так: он бы умер, а я бы – вслед за ним. Так лучше. Здесь вместе, и там вместе. Там тьма! Пустота! Да!

Но, вот все думаю… в пустоте с родным человеком не страшно.

Отхлопали мне в том городе чужом, говорят, красивом. Вывели меня под руки в гримерку. Гул толпы слышу! Будто целый оркестр контрабасов согнали, и контрабасы гудят, как пчелы в громадном, величиной с целый город, улье! Это перед дверью гримерки народ собрался, меня увидеть хочет. Муж, он у меня вроде стилиста, сторожа, гардеробщика и официанта, вместе взятых, на публику эту бешеную орет: отстаньте все! уйдите все! артистка устала после спектакля! она хочет отдохнуть! А люди, ну, люди есть люди, люди все-таки ворвались. И обступили меня, и в гримерке сразу стало жарко, как в бане. Кричат: какая вы красавица! вы великолепны! глядите, она еще не успела ночную сорочку Виолетты снять! какая прелесть! как вы звучали! да вы лучше Терезы Стратас! лучше Марии Каллас! лучше Виктории де лос Анхелес! лучше Грэйс Бамбри! лучше Ренаты Скотто! лучше… лучше… Я уж и не слушаю этих воплей. Мне опять страшно и жарко, как там, в горах, когда в меня Ларка стреляла.

И тут вдруг через все эти голоса, голосишки и восторженные вопли прорывается один голос, мужской: пустите! пустите! мне надо передать! передать! Что ему надо передать, и кому, думаю, мне, что ли? И рядом с собой чужое дыхание слышу. И голос, мужской, он мне говорит: товарищ Гаевская, так и сказал – товарищ, как в армии, как на параде, вот вам передать велели! Мне раскрывать – не велели! А вам – в собственные руки!

И этот мужик, ну, чей голос-то, пихает мне в руки коробку. Большую такую коробку. И увесистую.

Я подхватила коробку, стою. Не знаю, что сказать. Может, тут какая драгоценность лежит, внутри! Гора алмазов! Золотые, серебряные цепи, браслеты! Артистам же часто драгоценности дарят, это так принято, это красиво! А мне муж еще и покупает! Что ни гастроль – муж везет мне коробки, коробочки и коробчонки, и в них – сокровища. Я не вижу, какие они, но верю, что красивые! Тщательно ощупываю их и воображаю, какие они: красные, зеленые. Я же помню цвета. Еще помню. Самоцветы разные бывают. А на ощупь – гладко обточенные или остро ограненные.

И – на все концерты и спектакли – бирюльки эти надеваю! И чувствую: муж доволен.

Спасибо, мужскому голосу говорю, большое! Я потом посмотрю! Ну я же не могу сказать: пощупаю! Да, уж вы потом, потом посмотрите, забормотал голос, и человек стал пятиться, голос все тише, тише, а потом опять громче стал, вот рядом крикнул: я вам руку поцеловать забыл! – и мою искалеченную, всю в шрамах, руку хватает этот мужик и к губам подносит. И целует. И только потом убегает.

Я в театре подарок тот не ощупывала. Не открывала коробку.

Мы с мужем приехали в гостиницу, нам помогли донести до номера букеты, я приняла душ, муж потер мне мочалкой спинку и всю меня помыл, и в махровый халат завернул. И в комнату из душа нес на руках. Опустил на кровать. И я ему сказала: дай ту коробку, я посмотрю!

Да, у нас с ним было так условлено: я говорю на всякую вещь “посмотрю”, как здоровая. Как любой человек скажет. И я, правда, вижу – руками.

Он тапками прошуршал, коробку несет. На кровать ставит рядом со мной. Я села в подушках, взяла коробку на колени. Как ребенка, чтобы убаюкать. Да, жаль, что у нас нет детей. Я была бы хорошей матерью. Почему-то я так чую: хорошей.

Я расковыряла клейкую ленту, коробка была аккуратно заклеена с четырех сторон, и откинула, и бросила на кровать картонную крышку.

И – обе руки туда, в коробку, запустила.

Ну… люди…

Под пальцами у меня вздувалось, вспучивалось всеми жесткими острыми деталями холодное, ледяное.

Металл.

И я медленно вынула из коробки пистолет.

Медленно ощупывала.

На ощупь, по конструкции, это была “Беретта”, девяносто вторая, к бабке не ходи. Я всякое оружие наизусть знаю. Мой инструктор так меня вышколил! Хочешь не хочешь, все оружие мира наизусть вызубришь, если твой первый любовник, старый дядька, военная косточка, презрительно цедит тебе сквозь зубы: “У тебя что, мозги, как у дряхлой старушонки?!”

Не забуду никогда все то оружие, из которого стреляла.

И тот, ночной, под звездами, Ларкин пистолет – не забуду.

Я все поняла. Муж бросился ко мне: ты что, что?! Испугался: сидит жена, после спектакля, с пистолетом в руках на гостиничной кровати, сейчас возьмет и на крючок спусковой нажмет!И в себя – выстрелит! И себя убьет!

Обнял меня за плечи. Дрожит.

А пистолет не выхватывает у меня из рук. Думает, видать: сама отдаст! только бы не спугнуть!

Я его мысли читаю.

И мысли холодного дареного пистолета тоже читаю.

Пистолет мне говорит: видишь, я все-таки нашел тебя. В целом мире нашел. Помни меня. Береги меня!

И я прижала пистолет к груди.

И сказала над ним, ему сказала, как спела: я тебя сберегу.

И муж, слышу, опустился перед кроватью на колени, и так стоял, и колено мое рукой трогал.

Я протянула руку вперед. Рукой наткнулась на его лицо.

Оно было все мокрое.

И я сейчас ведь пою вам это и плачу, люди. Мы все всегда плачем! Сколько же мы все слез пролили в мире! От самого сотворения мира! Если мир этот, конечно, кто-то сотворил! А может, он был всегда! И когда нас не было! Плачем и плачем! Ревем и ревем! И никто нам слезы никакими кружевными платочками не утирает! Слезы, слезы людские! Льются и льются! Текут и текут! Люди друг над другом плачут, все плачут! Оплакивают и мертвых, и живых! А вы что, тут со мной вместе плачете, что ли?! Да вы не плачьте! Я вот тогда, в том отеле, пистолет в руках держала, нянчила, как ребенка, и тоже плакала! Я – любовь свою вспомнила! И оплакала ее! А муж надо мной, у колен моих, плакал, он ведь знал прекрасно, что я воевала, ему сказали! И судьба моя ему, видать, казалась чудесной судьбой! И мать моя, когда отца моего за колючку посадили, тоже плакала! День и ночь слезу точила! И Ларка, губы в кровь кусая, там, в той мазанке своей жалкой, в сакле той беленой, в горах, все плакала и плакала, оттого, что не выйдет никогда за своего рыжего штурмана, потому что у молоденького штурмана, небось, дома осталась женка и малые детки! И те, враги наши, в тех горах, оплакивали своих убитых и с почестями хоронили их, и женщины на тех похоронах ревели в голос! И тихо плакала в гримерке певичка, ее не взяли в Большой, а вот меня, слепую дурынду, бывшую снайпершу, взяли!

Слава мне изменил с Евой, и об этом тоже плакал, я знала. А я не изменяла ему! У меня просто была любовь! На войне! Просто… любовь… была…

И я плакала! Все время плакала, люди! То и дело плакала! А вы на сцене видели меня – веселой! Нет, что я вру, всякой – видели! И в слезах! И в крови! И проколотую ножом! И застреленную из пистолета! А я – вот она! Вот я, живая!

Вот я, люди… живая…

Любите меня, люди… пока я живая…

Любите… просто за то… что я жива…

И – пою…

Живая, пою…

Все просто.

Все так просто…

А сердце когда-то любило так нежно,

И счастье казалось таким безмятежным!

Всё скрылось!.. прошло!

Ах, гаснет, гаснет жизнь моя…

Ах, гаснет, гаснет жизнь моя!

Пистолет держу, а он весь мокрый… это слезы мои на него льются, льются…

И я слезам шепчу: лейтесь, лейтесь, пока вам дано литься, я ничего, ничего никогда не забуду, я люблю, любовь моя со мной, слышите, люди, со мной! со мной…

Никто не отнимет ее у меня. Никогда.

Даже Бог?

Даже Бог.

Бог, дай Ты мне поверить в Тебя…

Только раз я и поверила в Тебя. Всем сердцем. Только раз.

В ту ночь, за камнями… крупные звезды, жарища ужасная… любовь моя, вертолетчик мой, я обнимаю тебя, ты обнимаешь меня… правду говорят, что мужчина для женщины – Бог, вот точно… а война, ну что, что… она всегда идет… она же всегда идет, всегда…

Люди, тише, тш-ш-ш-ш… молчите… не хлопайте… не кричите… не надо всего этого, криков, цветов… только слушайте песню… арию, мою последнюю… и плачьте… поплачьте вместе со мной… больше ни о чем не прошу…

ДОПОЛНИТЕЛЬНЫЕ ИНСТРУМЕНТЫ

В СИМФОНИЧЕСКОМ ОРКЕСТРЕ

А это все уже – непозволительная роскошь.

Зачем оркестру – орган? Зачем симфонии – рояль?

…концерт для фортепиано с оркестром.

…концерт для гитары с оркестром.

Есть в мире все, что кажется сначала странным, а потом – прекрасным.

Нельзя ничего объяснить.

Все можно только слушать.

…если ты можешь слышать. Услышать.

***

Fortepiano

Я – пианистка. Я умею играть на всех клавишных.

На всех, какие есть в природе. В мире.

На рояле. Клавесине. Старом чембало. Музейных клавикордах.

На стареньком пианино “Красный Октябрь”, или там “Волга”, или “Саратов”, да все равно.

На органе.

На органе играть трудней всего. Но не в этом дело.

А в том, что рояль – он святой магнит.

К нему все притягивается.

Рояль – он мой оркестр. Он слишком богат, населен кучей звуков, как кучей людей. Он – страна, а может, и весь мир, и он горит, пылает и сгорает.

И я сижу над ним, горблюсь, и все думаю: зачем ты, сольный инструмент, в оркестре? Что ты тут делаешь?

А рояль мне тихо отвечает сумасшествием, еле слышной дрожью клавиш: я? Я ничего. Я просто ждал тебя. Когда ты придешь.

(Злата и ее жизнь. Ария)

Люди… Люди!

Мир… мир…

А может: война… война…

Я с вами воюю. Я ведь была такой несчастной!

А вы думали, я была такой счастливой… генеральская дочь…

И счастливой – осталась… знаменитая на весь мир певица… рот раскрываю, а меня за это золотом осыпают…

Если вам рассказать… О если бы вам рассказать… Нет, это можно только спеть!

Я была не одна дочь у отца.

У него была еще и другая дочь.

Люди, если вы способны слушать, слушайте!

Меня растили в холе и неге, в неге и холе! Холить и лелеять душеньку, голубушку Златушку, она ведь у нас единственная!

И меня холили и лелеяли. Все, люди, все было к моим ногам.

Меня учили танцам.

Меня учили языкам.

Меня водили в симфонию и оперу.

Меня катали по заграницам!

Меня возили к морю, в Анапу и Турцию, в Крым и на Лазурный берег, и я купалась в теплом прозрачном море, визжала от радости и собирала на берегу камни и ракушки!

Меня кормили ананасами и осетровой икрой, бужениной и папайей, севрюгой и стерлядью!

Пироги, торты к столу пекли на заказ – в лучших ресторанах Москвы: в “Арагви”, в “Метрополе”, в “Пекине”!

…нет. Все не так. Отец держал меня в суровости. Мой дом – это была моя армия. Моя война. Верблюжье одеяло, ведро ледяной воды на себя по утрам. А отец был мой генерал.

…о нет, нет, не так…Я неверно вам спела…

…ласка и нега, нега и ласка…

…снились? настоящие? ненастоящие?

…ягоды – на фарфоровом блюдце – лютой зимой…

…нет. Не Москва. Не столица. Иной город. Иная жизнь.

…забыть названье города. Не вспоминать. Я – столичная дива! Ослепительная звезда!

Так было до того дня, когда у меня не появилась сестра.

Сестра, которая у меня была, но которую я не знала.

Она появилась совсем внезапно. Никто не ждал. Я меньше всего. Раздался звонок, будто кто на звонок всем телом лег. Дома никого, кроме горничной. Звонок, этот долгий, длинный звонок. Звонили без перерыва, издевательски, и не собирались уходить.

Наша горничная вышла из кухни в коридор. Я выбежала из спальни. Я только что вернулась домой с бальных танцев. Меня поставили в пару с таким красивым мальчиком! Ангелом! Я кокетничала с ним. Я, тощая вобла, воображала себя первой красавицей.

Мои занятия мне были не в тягость, а в радость. Меня нигде не нагружали, не утруждали. Сейчас думаю: отец так скомандовал. Чтобы его дочь получала от жизни все-все с удовольствием! С наслаждением! А не горбилась над страницей учебника и не готовилась к международным соревнованиям. Чтобы не сходило с меня семь потов. А чтобы я ела жизнь полным ртом да похваливала.

Мальчик, ты будешь мой, я себе сказала. Приняла душ и легла вздремнуть.

А было мне четырнадцать лет. Раньше в таком возрасте замуж выдавали. А я для родителей моих была еще ребеночек.

Для себя самой – уже нет! Я могла грязно ругаться, могла напропалую кокетничать, могла позволить настойчивым мальчишкам потрогать себя за грудь.

Я даже уже целовалась. Но нигде, ни в подворотне за гаражами, ни в шикарной моей спальне, с атласным, как у царицы, пологом, ни перед кем не раздвинула худые ноги.

Мы выбежали с горничной в коридор вместе. Стоим, глядим друг на друга. А за дверью трезвонят!

Я горничной шепчу: не будем открывать! А вдруг это бандиты!

И сделала круглые страшные глаза, и хохочу.

Горничная руку ко рту прижала. А я уже делаю шаг к двери и гремлю замком.

Я никогда ничего не боялась. Я только притворялась, что боюсь.

Я знала: звезда должна быть смелой!

Да, я видела, как я в будущем – там, далеко – сверкаю в небесах!

И на земле!

Рванула дверь на себя.

А там – девчонка стоит. Такая же, как я!

И на меня похожа.

Тощая, чернявая, смуглая, глазами стреляет.

В меня – пальнула!

А я глаз не опустила.

Стоим, глядим друг на друга. Она – на пороге, я – в жилище.

В нашей грандиозной, семикомнатной генеральской квартире в центре Москвы.

…ой, нет… забыла города названье… и вовсе не семь комнат, нет, а – меньше, меньше… меньше…

Пригласить девчонку? Еще чего! Напрасно! Кто она такая!

И кто я такая!

Горничная замахала руками на девчонку: вон пошла, вон!

А потом разглядела ее – и руками перестала махать.

И тоже стоит и смотрит.

И все молчим.

И тут девчонка говорит: привет, сестрица.

И ухмыляется, плохо так, криво.

Сестрица?!

Я помню свой ужас.

А она так тихо, но отчетливо, зло, говорит: и что, на пороге будешь держать, сестренка, в дом не позовешь?

Она за столом в гостиной. Я во все глаза смотрю на нее. Удачное она выбрала время, явиться. Или нарочно подгадала? Знала, что я дома одна? Отец уехал на учения. Мать отправилась к модельеру, заказывать наряды. Она всегда шила платья только у Пыляева. И, если мать поехала к Пыляеву, я знала: она вернется не раньше полуночи. С пылающими щеками и горящими глазами.

Я обо всем догадывалась. И ничего не говорила матери.

А зачем говорить?

Мне надо было петь: ведь я еще училась пенью.

Пенью меня учила старуха Корнелия Шимборская. Она была древняя старуха. У нее учились все наши великие: все, кто пел в Большом. Она единственная изо всех моих учителей не могла сама приезжать ко мне и учить меня дома. Меня возили к ней на машине. Сажали в черную “Волгу”. Шофер отца искусно вел машину по узким старым переулкам. В старой квартире старой Корнелии пахло чабрецом, его пучки висели под потолком, и сушеной лимонной цедрой: всюду, в вазах, в блюдцах, валялись высохшие лимонные корки. Это отпугивает моль, поднимала узловатый палец Корнелия. Она первая показала мне, что значит правильно дышать.

Будешь дышать, детка, и все у тебя будет!

И я дышала.

Моя сестра пила чай и ела торт – а я дышала. Моя сестра села в мое кресло, нога на ногу, и презрительно смотрела на меня – а я дышала. Моя сестра, как владычица, приказывала горничной: принесите то, принесите это! – и горничная, приседая от страха, приносила, что требовали, – а я дышала. Моя сестра цедила сквозь зубы разные слова, когда хорошие, когда плохие, – а я дышала. Наконец, моя сестра уставилась на меня, будто я была чучело огородное, и крикнула визгливо, пронзительно: ну что ты молчишь, как в рот воды набрала, кукла?!

И тогда я вдохнула в последний раз, глубоко, до дна легких, и выдохнула: я тебя изучаю.

И она осеклась.

И тогда стала смотреть я, а она стала молчать.

И стала говорить я, а она молчала.

Может, тоже меня изучала.

Я знала, это сидение добром не кончится.

Через час, через два я уже хотела выставить ее вон.

Только не знала, как.

Она мне надоела. Хуже горькой редьки.

Она была глупая, наглая, тупая, пошлая, дешевая, неграмотная, подзаборная, со всех сторон хуже, чем я. Она была просто ужасной.

Меня обнял стыд: у меня такая сестра?!

Я опять вдохнула и выдохнула: все, убирайся отсюда.

Она посмотрела на меня чуть пристальней. Наклонила голову к плечу, как большая уродливая птица. И выцедила, нагло и надменно, это у нее такая манера говорить была: да что ты говоришь, сеструха? Уберусь, дай срок. Но сначала ты заплатишь мне денег!

Каких денег?

Язык у меня отсох. И в горле пересохло.

Каких-каких! Обыкновенных! Красивеньких узорчатых бумажечек! С водяными знаками! И со сказочными цифрами! Заплатишь, богачка, и не охнешь!

За что?

Я изо всех сил сохраняла ледяное спокойствие.

Горничная гремела в кухне посудой.

За все хорошее!

За что?!

Если не заплатишь – наш батька здорово поплатится за то, что он меня родил и бросил! Заплатит своим генеральством! Жизнью – заплатит!

Заплатит… заплата… на рану – заплата…

Или – расплата?

За все надо платить.

Да! Ты права, сестричка! За все надо платить!

Ты мне угрожаешь?

Да не только тебе, дура! Всем вам, дряни! Если денег не получу – отцу твои снимочки в конвертике пришлю! Там, где ты голяком, с мужиками! А его военному начальству – его снимочки отправлю! Там, где он, гад, голяком с бабами!

Мой отец никогда… с бабами…

Да ты наивная, как колбаса “Столичная”! Наш батюшка тот еще пройдоха! А матушка твоя тоже юбчонка не промах! Оба гуляют! И еще как! И ее снимочки у меня тоже припасены!

Врешь! Это подделки!

Ну а если и так! Если подделки! Так такие искусные, что ногти обломаешь, рожи сковыривать! И не расковыряешь! Ювелиры делали! Я с плохими парнями не работаю!

Ты дрянь!

А кто тебе сказал, что человечек это ангелочек?! Вот, гляди на дрянь! На настоящую, живую дрянь! А что, нам есть в кого уродиться! И мы – уродились! Наш батька та еще дрянь! Меня мамке заделал и слинял! Потому что у него новая женка возникла, тощая селедка, самка богомола! Гульбище мое! Гуляй, казак, айда в кабак! И я, дрянь, я поймаю на мушку тебя! И не только тебя! Всю семейку! Вы так будете раскошеливаться, что вам и не снилось! А потом я еще с одним пареньком пересплю! Он очень хорошо стреляет! Метко! По пятам за вами всеми будет ходить! А вы будете мне денежку платить! За что, чтобы просто жить! Чтобы – жить!

Моя сестра раскинула руки, встала из кресла и пошла на меня.

Я каменно сидела на стуле за столом, наспех накрытым трусливой горничной.

В розетке передо мной тускло мерцала живым антрацитом черная икра.

И я взяла розетку, крепко в пальцы взяла, крепко держала, сама шагнула к моей сестре, ближе, еще ближе, и вывалила ей в лицо, в ее уродскую смуглую, а может, просто немытую рожу всю икру из розетки.

Слизывай! Хочешь богато жить?! Хочешь богатство на вкус почуять? Слизывай его! Лижи! Лижи!

И она высунула язык, противный, узкий, как у змеи, и слизывала икру у себя с лица.

А икра текла, стекала у нее по лбу, по глазам, по щекам, крупная, черная, скользкая, зернистая.

Черная икра. Черная, как ноты.

Скопище нот, горстка будущих рыбьих жизней.

Бетховен, вот он точно не ел икру. Ни на завтрак, ни на обед.

Неужели весь смысл богатой жизни в том, чтобы вкусно, от пуза жрать?

Бетховен, он написал оперу “Фиделио”. Леонору в ней я тоже пою.

Леонора, травести, в мужское платье переодевается, чтобы вызволить из тюрьмы возлюбленного.

Ах, какое геройство! Я на сцене изображаю геройство.

Ах, какое мужество!

Я и мужество – тоже могу.

Я все могу.

Я – актриса.

Я перед вами слезно покаюсь во всех грехах, и тут же подмигну, и тут же нагло обману, с три короба навру.

А не согрешишь – не покаешься.

Я дочь своего отца. Все мы дети своих родителей.

Отец мой был и генерал, и лицедей.

Почему был? Да потому что его нет.

Или он жив?

О… похороны его мне приснились.

Мне вообще много чего снится.

Я сновижу, и я это пою.

Я слишком хорошо знаю: вся наша жизнь на сон похожа, и наша жизнь вся сном окружена.

Кто это сказал? Какой мудрец? Наплевать, кто. Не все ли равно. Это я сказала.

Бетховен, глухой, распатланные волосы, взгляд безумца. И его, такого урода, любили бабы. Всех любят. На каждую кастрюлю находится своя крышка, говорила наша домработница Анфиса. Я спрашивала: и я кастрюля? и на меня найдется? И на тебя, кивала Анфиса, и на тебя. На всех – найдется.

Сесть за рояль и пробрякать на нем, бессловесном, покорном, весь ужас каждого дня, всю муть людской злобы.

Тыкать жесткими пальцами в слоновую кость податливых клавиш: вот, вот, сюда, и еще сюда, так, так, бери пистолет, ночью стащи из ящика отцова письменного стола, да расстреливай их, всех, кто жить мешает тебе, кто хочет, чтобы ты первая умерла, бей наповал.

Я Анфисе первой сказала, как сестра приходила. Анфиса закрыла рот рукой и так стояла. А потом смачно плюнула в сторону, на ею же чисто вымытый пол, и процедила сквозь зубы: ах ты тварь, змея подколодная, все-таки явилась, не запылилась.

Мне отцу-матери сказать, спросила я так же, сквозь зубы.

Теперь уже Анфиса мне рот ладонью закрыла. Ладонь у нее пахла хлоркой, как в больнице, она полы всегда с хлоркой мыла, и я брезгливо ее руку оттолкнула.

Ни в коем разе, прошипела Анфиса у меня над головой, ты что, с ума сошла!

И я решила не сходить с ума.

Я решила быть умницей-разумницей.

И придумала.

Надо было спасать семью от внезапной войны.

Я не хотела, чтобы все мы умерли; чтобы нас всех перестрелял из-за угла какой-то идиот по заказу дуры, сестры моей.

И я стала просить. Выманивать. Клянчить у отца денег. На то, на се. Поеду в Ленинград, в Эрмитаж хочу! Уроки пенья буду брать у новой дамы, мне старуха Корнелия надоела! А та дама дорого берет! Папа, мне нужно новое концертное платье! Папа, к платью хочу настоящее жемчужное ожерелье, дай денег мне!

И отец давал.

Как отказать любимой дочке! Балованной!

Недолго музыка играла. Недолго тешился народ. Все раскрылось. А как и почему, уже не помню.

Помню только, как я неистово рыдала, лежа животом на укрытом узбекским ковром диване.

Это была первая моя слезная ария в опере под названием “ЖИЗНЬ”.

Отец спросил: ты хочешь, чтобы у тебя была сестра?

И я выплюнула, вместе со слезами: нет.

И потом всю жизнь я не хотела рядом с собой никаких родных и близких.

Я понимала: родители уйдут в мир иной. Я думала об этом равнодушно и пыталась ужасаться своему равнодушию.

Не получалось.

Тогда я стала над собой смеяться, и над смертью смеяться тоже.

Я хорошо играла на фортепиано и хорошо пела, и старуха Корнелия уговорила меня поступать в Консерваторию.

Отец купил всех профессоров и все экзамены. Как он это сделал – осталось загадкой для меня. Он, партийный, краснофлажный служака, воспитанный на сугубой честности.

Нет, конечно, никто не честен. И мой отец, как и все, знал власть денег.

Знал цену – деньгам.

И превосходно знал, что сколько стоит.

Моя Консерватория стоила нам денег.

Но я не стыдилась ничего. Голос-то у меня и правда – был.

Это другие, безголосые, пусть себе Большой театр задорого покупают!

Отец, да, купил мне судьбу.

Однако распахни меня – а там, внутри – золото, серебро, самоцветы.

Самоцветы моего роскошного голоса!

Я могу и сопрановые партии! И меццовые! Я все пою! Все, что плохо лежит!

А кто я сейчас? Где я?

Вот угадайте, где я и кто я.

Не угадаете ни за что.

Только не открывайте дверь никому, кто визгливо заорет там, за дверью: эй, я хочу видеть эту, ну, как ее, Злату Батрак! Мне позарез надо ее видеть! Откройте!

Не открывайте. Сторожите мой покой.

А если будут слишком громко орать, ответьте: ну иди и зарежься. Плакать не будем.

…а плакала ли я по моему отцу…

…а разве он умер?

…я забыла. Я правда забыла. Я помню, как я это спела. И все. И больше ничего.

…и на рояле одним пальцем – это – выстучала.

…и имя города не помню; только Москва, Москва, Москва, одна Москва перед глазами, под грудью, под ребрами, там, где у человека есть сердце.

Я никогда не узнала, что сталось с моей злой сестрой.

Я догадывалась: отец убрал ее с моего пути, чтоб и помину ее не было в жизни моей.

Может, переселил в далекую Сибирь.

Может, отправил жить за границу.

Может, убил. Ухлопал. Сам. У него же лежало в ящике письменного стола табельное оружие. Пистолет Макарова.

Считаете, я цинична? Чушь порю? Ну да, цинична. Не будешь циником – не добьешься успеха.

Не украдешь – не взовьешься вверх.

Не соврешь – не продвинешься вперед.

Не убьешь – жить не будешь.

Вперед и вверх люди идут только по головам. И по трупам.

Я рано узнала это.

И я с этим согласна.

Человек должен быть жестким. Мягких как масло – уничтожают.

Их намазывают на хлеб и съедают.

…а может быть, моя сестра забеременела без свадьбы-женитьбы и, в страшных криках и крови, умерла в родах. А беззаконный ребенок был весь обмотан пуповиной, и задохнулся, и родился мертвым.

И хоронили сразу двоих. Мать и ребенка.

Я просто такой сон видела.

Вот запомнила.

Спеть бы!

Да на такой ужас у меня голоса нет.

Я могу только – Розину, Аиду. Знойную Кармен.

И ничего больше.

И никогда.

Во веки веков.

Аминь.

***

БЕТХОВЕН. СОНАТА ДЛЯ ФОРТЕПЬЯНО “АППАССИОНАТА” ФА-МИНОР

Ты сегодня, в дождь, приехал в эту гостиницу, мой любимый. А может, вчера. Ты сидел у окна за нотной бумагой и не спал до утра. Ты сияющий звук держал меж горящих рук, меж дрожащих губ, только взгляд и взгляд, только стон и стон, музыкой мир спален, не воскресить, не воротить назад. Завтра твоя железная, дымная повозка, завтра карета твоя, завтра твой самолет, рельсы – сельдяная полоска, соловей твой над песней ручья, все лишь завтра, а сегодня ты здесь, задыхаюсь, едва дышу – ты легчайшая взвесь, ты небесный мой град и весь, ты – мой – весь, ничего у судьбы не прошу. Мой бессмертный возлюбленный! Я наконец-то эти века вольным стилем переплыла. Я настигла тебя. Я достигла тебя. Я в пути сгорела дотла. Но, ты знаешь, любимый, я Феникс, костер разожги, наблюдай: я пылаю в ночи надо всеми, над тобой, ты – меня – сыграй! Завтра ты уедешь навеки. Ну и что. Ну и пусть. Солнце скоро встанет. Тяжелые веки. Пора собираться в путь. Всё всегда пора, не дожить до утра, хотя так хочется жить, а мы молоды?.. нет!.. старики?.. весь свет велит головы нам сложить. Мой любимый, единственный! Музыка, вот истина, изумленная страсть, сердце, на огне прокаленное, плакать, искать, без вести страшно пропасть, без единой весточки, а зачем же тогда вот это письмо пишу… еле слышу… о, тише… люблю… молю… едва дышу… Ничего не прошу у жизни тебя взамен – ни богатства, ни сладких ли, горьких вин на тризне, ни золота жизни, ни клятв, ни измен, ни детей, ни внуков, ни тугого, с конским волосом, лука, скрипичного злого смычка – ничего… пусть будет на смерть разлука… на бессмертье – любовь велика… Так она велика, любимый, ты знаешь, не положу в суму, не забуду, не пройду мимо, не прокляну и не обниму, а только тихо, тихо заплачу – средь чужих и шумных людей – над твоей любовью горячей, над незрячей болью моей.

***

Saksofon

Адольф Сакс, низкий тебе поклон, земной поклон тебе.

Весь двадцатый век тебе кланяется.

За твой саксофон.

Золотая твоя сирена. Слезы поют. Смех поет.

Золотой шепот горит и гаснет.

Хиндемит, Прокофьев, Рахманинов, Дебюсси, сам великий Шалевич тебе поклонялись и перед тобой преклонялись.

Перед изогнутым древним золотым иероглифом, любовным саксофоном твоим.

Саксофон поет – и жизнь продолжается.

Даже если она уже кончена.

Что за чудо?

Саксофон, ты чудо. Простое чудо из металла, позолоты и воздуха.

Звучи. Ты – голос. Я сплю, и ты мне снишься. Всегда.

(Людвиг и его жизнь. Ария)

Я родился в Империи. Я не знал ничего другого, кроме правил моей родной Империи и правил музыки. Я слишком рано окунулся в музыку. Ей меня учили, а потом я сам стал учить ее. Я стал учить ее быть, а потом не быть, но она все равно хотела быть, рвалась из-под моих пальцев и жила, и была, и страдала помимо меня. А я был так, сбоку припеку.

Рояль. Это я, только черный и деревянный. Когда красный, когда белый. Но все равно рояль. Во мне струны, во мне колки и механизм педалей, и я звучу. Allegro con fuoco, Vivace, Presto, Prestissimo! А потом вдруг Cantabile, и скорбная поступь Marcia funebre, и безумная печаль Largo e mesto.

Я понимал: из реальности, из всего настоящего я делаю нечто, не выдуманное, нет! еще более настоящее. Более чем настоящее. Музыка – это карта, территория. Но это и воздух над ней: им можно дышать, нужно дышать, иначе – поддельная смерть.

По-настоящему ты умрешь только за гробом. После твоей смерти. Когда ты сдохнешь, и тебя закопают десять, ну двадцать, ну сто, а может, пара человек, отчаянно рыдающих, делающих вид, что они не переживут тебя. И когда ты уже будешь там, внутри твоей музыки, внутри земляного черного рояля. Будешь лежать спокойно, мирно! Не потревожишь людской окоем.

И вот тогда! Внимание! Тогда ты или умрешь, или не умрешь.

Это зависит от того, как ты звучал на земле. Что пел, как струной дрожал, чем клялся-божился, каких птиц с руки кормил.

Думаете, музыка безъязыка?! Звучать тоже можно по-разному. Можно исходить ненавистью, брызгать ядом, но прислонять друг к дружке очень много красивых, роскошных даже нот! – и все это будет музыка. И люди будут ее слушать! Впивать яд всей кожей, всей душой! И что? Что? Опасно это? Или так, ерунда?

Кто такой музыкант? Сидящий на берегу забытой речки Иппокрены Орфей, бряцающий по струнам кифары, поющий убийцам живую нежность и великую боль, или такой вот черный аггел, ненавистник, и для него люди – жертвы, овечки на закланье, он их охмуряет, усыпляет, роняет им в их разверстые бедные внутренности черные зерна злобы? Кто такой я?

Я сам по себе? Или я отражаю кого-то? Бетховена, Вагнера, Малера, Баха? Чей я двойник? Я всего лишь черная нота. Черная книга. Или насквозь светлая, золотая? Я знал черных людей, они кричали на весь свет: я хороший! я хороший! любите меня! превозносите меня! А сами за угол – и закручивают рукава до локтей для труда новой смерти. Нового ужаса.

Я сын Империи, и я горжусь Родиной. Ее силой. Она слишком сильная, чтобы ее можно было прихлопнуть, захлопнуть черной крышкой, как отработанную, беззубую клавиатуру.

Мы – поколение. Нам надо прозвучать. После нас явится другое. Оно тоже захочет звучать. И так хотят звучать, быть, жить, плакать, а чаще – радоваться хотят, все, все, все. Все! Неужели кто-то есть такой, что этого всего не хочет! Если не хочет – кидает все это к черту, выбирает путь, которым уйдет. Отрава, петля, мост и река, бритва и теплая ванна. У кого есть огнестрельное оружие – тому пуля. А сколько я знал ребят, которые просто спились! Просто – спились – подчистую. Сгорели, как спирт в рюмке, подожженный для смеху спичкой.

Синее пламя. Как небо в солнечный день.

Меня Империя не посадила за колючую проволоку. Я жил себе и жил. И вот сейчас живу. Я еще молодой. Я еще столько музыки напишу! Я рояль, и я же пианист, я играю, это значит – звучу. У певцов наших есть такое словцо, они его друг другу говорят перед спектаклем: звучи! Я сам себе говорю тихо: звучи. Звучи, Людвиг. Недаром тебе родичи такое имя дали. Бетховена так звали.

А может, я и есть Бетховен. В меня его дух переселился. Мне от этого страшно. И радостно.

А потом я думаю: ерунда все!

А разве рояль может думать? Он может только звучать.

Люди, вот сижу один, передо мной бутылочка, уже наполовину пустая, а может, наполовину полная, как говорят оптимисты, а я кто, пессимист, может, это значит меланхолик, нет, я не алкоголик, я не сопьюсь, и не надейтесь. У нас в семье были алкоголики. И самоубийцы были. И даже убийцы: один мой украинский дед, запорожский казак, горячий, по преданию, сущий огонь, узнал, что жинка изменяет ему с его лучшим другом, взял и зарубил ее саблей. Это семейный рассказ такой, я его с детства помню.

И за колючую проволоку в нашей семье сажали тоже. У меня отец сидел. Чудо, что вернулся. Умер, когда мне было четырнадцать. А я родился, когда умер усатый Вождь всех времен и народов. А четырнадцать мне было, когда Империя праздновала юбилей, ей стукнул полтинник.

А знаете, кого я больше всего из нынешних композиторов люблю? Думаете, Шалевича? Или Матросского? Или Груздева? Или Есаулова? Вот и не угадали. Я Риттера люблю. А почему? Скажете, он пианист? Исполнитель? Да, исполняет чужую музыку! Да вровень с композиторами встает.

Когда он играет Бетховена, он – Бетховен.

Бетховен, это такая музыка, выше и сильнее ее, может, музыки нет. Ну, поспорьте. Ну, поссорьтесь со мной. А я сяду за рояль и зазвучу. Буду играть вам Missa solemnis, буду играть Adagio Девятой. Багатели буду играть, баловаться. Так, безделки, а прошибают навылет. Как пули. Пули!

Они тоже звучат. Я слышал их свист. Отец слышал их свист.

Наврал я вам. Больше всего люблю отца. А никакого не Риттера. Отец мой, он тоже музыку сочинял. И тоже импровизировал, как и я. Или это я как он? Простите великодушно, перепутал времена, лучше я себе еще рюмочку налью. И закусь у меня на тарелочке мощная: такая, как надо: два кусмана селедки, сам потрошил, нарезанный кольцами лук, ломоть ржаного, и еще луковица целенькая лежит, чищеная, от нее можно откусывать, это сладко, когда в лук вгрызаешься, молотишь его зубами. Как отец все время говорил: грызи, цинги не будет.

Цинга, и лагерные песни, вы что думаете, люди за колючей проволокой не поют?! Еще как поют. Обо всем поют. Каждый хочет спеть, пропеть весь мир, не только себя. Я – кто? Я – тьфу! Песчинка, монада! Сдохну, и никто не заметит! Прихлопнут мошку! А вот мир – он будет жить. Если повезет, то – всегда.

Звук. Шум. Стих. Шепот. Вопль! Песня – слушай, песня, это все ты. Брось песню за решетку, она станет человеком. Песня, дальние дорогие, погибшие миры, вечно живые ели и сосны на юру, живая тайга, посреди тайги озеро, оно цвета синего огня, горящего спирта. Озеро не выпьешь. Ничего не присвоишь, не сожрешь, не вылакаешь, ты об этом знаешь?!

Я так помню моего отца. Мой отец плевал на официоз. Он и в лагере музыку сочинял. Всем сердцем! У него оно только и было, сердце – для записи: вместо нотного листа. Каждый день – зарубки на сердце, ноты на сердце, шел на работу и сердце себе когтями процарапывал. Музыка, у нее тоже есть когти! Ой-ей-ей как тебя когтят! Выходишь из ее холодного моря на берег, весь исполосованный. И эти царапины, порезы не лечатся. Ты тоже – лист нотной бумаги. Она драгоценна. Ее нигде не достать, не купить. Отец сам расчерчивал в лагере нотоносцами страницы, что кто-то злой вырвал из Библии семнадцатого, а может, восемнадцатого века, и прямо на них, поверх старинных гнутых буквиц, нотоносцы рисовал. Карандаш – раздобыл. Только записи те быстро стирались. А вохра нашла – из рук вырвала, в печке сожгла, а кто, на глазах у отца, крутил из клочка партитуры козью ножку, насыпал туда махру, отцу подмигивал, а может, материл его в бога-душу.

И курил. Отцовскую симфонию курил.

Искуривал в пепел.

Я часто думаю про себя. Вот я, птаха малая. Ну выродили меня на свет. Спасибо родителям моим, и я этот свет увидел. До рождения и после мы не будем видеть ничего. Пустота. И тишина. Полная, черная тишина. Не то чтобы я в Бога не верю. Я – тихо верю. Никому не говорю. Но верю! Без веры человек не может. И жить, и умирать. В пятнадцать лет я уже умел умирать, когда остался один, без отца. Он слишком рано ушел. Мог бы еще пожить. Для меня? К черту меня. Для музыки.

Вот думаю. А если бы меня – били? Там – били? Вынес бы я? Самому не уйти в тишину. Не дали бы. Сами бы – прикончили. А ты ни на что не имел права. Ни на что. Даже на свою жизнь.

Поэтому музыка была – единственной свободой.

Там перешептывались. Перестукивались на пересылках. Там просто молчали. Молчание – это тоже музыка. Музыка без музыки.

Молчи месяц. Молчи два. Молчи тише, чем трава. Водорослью – в реке. На расстреле. На шнурке: сладил крепкую петлю. Не сорвусь. И не люблю. Только слышу голоса. Только слышать мне нельзя.

Охрана носила войлочные тапочки. Чтобы узник не слышал, как подходят к нему.

Тишина. Мертвая.

Вы думаете, если музыка звучит, то она вся живая?

Музыка окликает тебя. По фамилии. Тебе надо выпрямиться, даже если у тебя болят спина и ноги, вытянуть шею и крикнуть на всю музыку: “Я!”

Там кричали от боли. Когда били. Кричал бы я? Слыхали ль вы за рощей глас ночной певца любви, певца своей печали? Это поют в начале “Евгения Онегина”, у Чайковского, и мне в детстве казалось: слыхали львы. Лев тоже кричит, рычит, когда его терзают и убивают медленно. Лучше, когда убивают быстро. Самая тяжкая медленная смерть.

Они кричали, а солдат ставил пластинку на патефон. И музыка играла!

Господи, какая музыка играла! Под крики. Или крики – под музыку?

Стук, стук в стены, молоточки рояля, рояль я, ведь тоже ударный инструмент. Клавишно-ударный, ни больше ни меньше! А вы как думали! Выпьем!

Рюмка на просвет – глаз щурится. На водку на просвет больно глядеть. Она искрится в хрустале, как алмаз. Я видел алмаз “Шах” на выставке. И алмаз “Орлов” тоже видел. Раньше, давно, его носила императрица. Империя сияла в ее лбу. Или на груди, всякое может быть. А потом алмаз превратился в водку, и я его выпил. И другие – выпили. И на морозе стоять было очень холодно, а от алмаза внутри стало люто, жарко. Там чувства все укрупнялись. Разрастались внутри, обвивали щупальцами, змеями твое тело, у тела была по музыке тоска. Вместо музыки звучали чувства. Слух улавливал ход муравьев в муравейнике. И даже ход звезд. Звезды текли в полночи по кругу, обтекали Полярную, Полярная яркая, страшная, втыкалась в глазное яблоко, прямо под веко. Но и, ослепнув, человек там – видел.

Отец говорил: там арфистку встретил одну, еще на пересылке, она раньше играла в оркестре на радио… она на нарах ночью услышала музыку. Неслыханную! И ей так захотелось ее сыграть! Она к отцу метнулась, ей сказали: вон композитор, она приникла к нему и неслышно забормотала: я вам музыку напою, запишите, запишите! Охранники засвистели, навалились и оттащили ее от отца. Он запомнил только ее голос, отчаянный шепот. И больше ничего.

И потом он записал это музыкой.

А ее нигде не исполняли. И не сыграли никогда.

Стоп! Стоп, машина, задний ход! Еще по одной. По маленькой! Нет, я в своем уме, ха-ха, и ни с кем не выпиваю. Я пью один, но я не алкоголик. Я просто так. На помин души.

Эшелон, он вез людей, а колеса стучали, стучали. Маленький барабанчик, высокие ноты литавр. Бетховен любил литавры. Я тоже люблю. Литавры – это сердце. А я, рояль, – я тело земли, ее буйные волосы, ее разинутая пасть, ее язык, высунутый, обжигаемый ветром. Снег идет! Я кричу. Мне пьяно. Мне душно, широко, заливисто и скорбно. Тук, тук, тук-тук, тук-тук-тук. И так без перерыва. Возок нас везет. Он нас увозит. Это наша общая песня. А не красный великий гимн. Теперь не “Интернационал”, с ним же воспрянет род людской. Теперь другой. А вот не смейтесь, эпоха сдохнет, а ее музыку будут помнить. И петь.

Это наши песни! Вы не отнимете их у нас!

А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер! Мы рождены, чтобы сказку сделать былью, преодолеть пространство и простор! Взвейтесь кострами, синие ночи! Мы пионеры, дети рабочих! Там, вдали, за рекой, загорались огни, в небе темном заря догорала! Сотня юных бойцов… из буденовских войск… на разведку в поля поскакала… Выпьем! Близится эра! Светлых годов! Клич пионера… всегда… будь готов…

Отец говорил: тоска по музыке страшная. Все стучит, гремит, орет и гибнет в тишине, а музыки нету. Он говорил: чайки над серым морем орут, и это наваждение. Страшный сон. Полуденный кошмар. Он пробовал молиться. Молиться его никто не учил. А сам он не научился. Я – уже могу. Не то чтобы умею. Что попало, бормочу. Но – Богу бормочу. Он меня слышит. Верю.

Море откуда? А то Соловки были. Соловецкая пересылка. Выпьем!

Музыка моя, она такая сначала складная, сначала она гармония, а потом нескладная, рвется по швам и без швов, ветхая, кричащая, во весь оскаленный рот вопящая. Швы рвутся, трещат и хрипят, а я их сшить не могу. Не смогу. Никогда. Молюсь: ты, Бог, не ударь топором по роялю, по мне, не расколоти в щепу, зубы-клавиши не поруби. Люби меня! Люби! Я же такой огромный, Твой рояль, я величиной со всю землю, с небо! На мне, внутри меня, под ногами моими, под всей чугунной жаровней моей живут – дышат – умирают – воскресают – копошатся живые – сплошняком, коврами на полмира живые – люди и звери – чирикают бедные птицы – жар-птицы, знатные, богатые, громко хлопают могучими крыльями, улетая на родину, в Рай – воздвигаются сами собой города – дворцы – плотины – сами собой начинаются лютые войны – и сами собой погибают в дыму и руинах – медные струны звенят и поют золотые – я рояль, я всего лишь рояль, инструмент, я дрожу мелкой дрожью, вибрирую, таю и гасну, я звучу не напрасно – я свет – я уж не мир, а миры – сотни, мильоны миров – я жив до поры – смертно все, и мне суждено – крышку откинь – я окно – в безглухоту – в бесслепье – в бесславье – в бессмертье – в чистую – белую – золотую – черную пустоту – звучи – иди – туда – за черту – за время свое – за чертово нищее время – за великие горы – за ярость простора – за флаги отваг – за рыдание хора – жизнь песней разрежь на эту, на ту – на маяту, красоту – я уйду, но приду – я вернусь – себя мне не жаль – люди – люди – я только ваш старый рояль…

Эх! А забирает! Хороша водочка. Да и закуска хороша. Водка, селедка, что может быть чище и светлее? Как им там хотелось выпить! Представляю. Нет, вы не думайте, я не сопьюсь, я знаю меру, я в юности не пил, только в Консерватории водяру распробовал.

Чайки! Соловки! В детстве, когда я слышал: Соловки, мне слышалось: соловьи. Острова соловьев! Соловьиные трели! А там вокруг узников толклась куча народу: чекисты, охрана, бригадиры. Заключенные чувствовали себя монахами, которых погнали на каторжные работы. Так отец говорил. И при этом плакал, уронив лицо в ладонь. И пил. Пустоту запивал. Если б можно было, он бы носил на шее колючку, как гайтан. И медный староверский крест. Но он крест не носил. Ни на нитке, ни на цепочке, ни на гайтане. Ни на чем. Запрещено. Когда вернулся оттуда, купил в церковке около Консерватории, и носил; в баню пошел, с него мужик, может, поддатый, крест сорвал и в банный сток зашвырнул. Так рассказывал. Я тогда очень маленький был. Сталин умирал, а я уже был.

Отец говорил: кого в карцер сажали, тот сочинял песни.

Это странно, но это правда.

Там ведь очень тихо, в карцере. Тишина. И приходит музыка. И с ней слова.

На пересылке, на северах, еще били в небесной выси, на скелетных колокольнях, неубитые колокола. Они людей будили, потом сзывали на обед. И точно, как монахов. Колокола не сорвали, оставили на пустынных колокольнях. Звон. Звон. Колокольный звон. У меня есть одна импровизация. Я ее запомнил и играю, но никогда нотами не записал. Играю каждый раз по-другому. Колокола – называется. Да! Рахманинова вспомнили?! Ну вот и я вспомнил. Но я отца помню лучше, чем Рахманинова. Острее. Больнее. Страшнее! Колокол бьет, плывет – это страшно! Это ты весь плывешь! Ты живой, окровавленной лодкой уплываешь в серое, холодное море! Ты потонешь! Недолго тебе! Но плывешь! А что остается?! А колокола звенят, гремят! Плывешь под музыку сфер! Так небо гудит. Люди догадались, отлили колокола. Это гул и гуд облаков, звезд. Мы же ими всеми станем. Мы! А я – об этом – сыграю!

Охрана на Островах била в колокола, а в Кеми когда узники пребывали, там били в голую рельсину. Это означало: стройся! Кто в карцере сидел – вздрагивал. В кромешной тишине это все же была музыка.

Чтобы не сойти с ума, люди рассказывали друг другу истории. Иногда пели песни. Очень тихо. Иногда сочиняли стихи. А шептали их – себе. Им хотелось гармонии и счастья. А еще – свободы. Когда поешь или говоришь в рифму, ты свободно паришь в пространстве, во времени. Времени уже нет. А есть ты. Цветок раскрывается в тебе. Его лепестки шевелятся ритмично. Ты уже не обезумеешь. Музыка спасет тебя. Музыка – свобода.

А еще музыка – частокол. Нот, звуков, распевов. Это храмовое строчное пенье. Демество. Звучащие крюки. Ты внутри музыки, и она отгораживает тебя от смертных мук. Спасает! Не хуже Бога. Может, музыка и есть Бог?

Да, Бог. Да, Бог! Когда я звучу – я понимаю Бога.

Ах, меня баландой окормляют – колоколом будят по утрам – я монах иль узник – я не знаю – а душа открыта всем ветрам – сидор сшил себе иглой тюремною – завтра нам в Сибирь, в еловый дым – чайка, не кричи – а стань царевною – чтоб я стал царевичем твоим…

Матери с детьми тоже попадали туда. Повезло мне. Я родился тогда, когда туда уже никого не забирали. Перестали забирать. Часто спрашиваю себя: зачем? За что? Матери там пели детям колыбельные. Отец говорил: знаешь, сынок, я написал там колыбельную будущему сыну. Ну, значит, тебе.

Он пел мне ее. Простите! Не спою сейчас. Выпьем!

И споем – и славу Родине, Ленину и Сталину, я не шучу, я серьезно, там люди свято верили в вождей, даже когда их тащили на казнь, и дорожные песни, и пересыльные, и давайте уж блатные, куда ж без блатных… у самовара я и моя Маша, а под столом законная жена… это было весною, зеленеющим маем, когда тундра наденет свой зеленый наряд… сыграй на рояле!.. значит, отпечатки пальцев, в чернила обмакнутых, на желтой бумажонке поставь… мелодию слышишь?.. это ж вохра к бараку идет, нежно ступает, даром что в сапогах… не езжай на гастроль!.. не убий, заповедь!.. еще один срок намотают… а то давай наши, про революцию: смело, товарищи, в ногу, духом окрепнем в борьбе… В царство свободы доро-о-огу грудью проложим… себе!.. Военную затянем: по долинам и по взгорьям шла дивизия вперед! А то частушки: эх, яблочко, да кисло-зелено! Мне не надо царя, надо Ленина! А то давайте на четыре голоса! да хоть Осмоглас!.. вас тут много?.. никто, клянусь, никто не слышит, что я над рюмкой бормочу… Споем, век воли не видать…

Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… и сущим во гробех живот даровав…

А мой отец ведь могучий мужик-то был. Не то слово! Бахова оратория, а не мужик. Потому он там и выжил. И не скурвился. Там падали многие ниц, и пятки гражданину начальнику лизали.

Мой отец, Всеволод его звали. Всем владел. А им – музыка одна владела. Вот он умер. И его народ не превознес. И, может, никогда не откроет и на руках к небесам не поднимет. Есть люди, кто не взыскует славы, а слава плевать на них хотела; они славны перед Богом. Тихо, о Боге сейчас не надо. Бог попустил на нашей земле всякое такое, что и дьяволу не снилось.

Неужели отца когда-нибудь исполнят? На полмира – сыграют? Ну ведь играют же в Германии музыку тех, кто жил при Гитлере. Гитлера нет, а музыка есть.

Отца давили. Убивали. Мошка под утюгом! Никто его не исполнял. Ни одно сочинение не напечатали. Я кошусь на шкаф. Сквозь стеклянные двери, в разводах трещин, битое стекло, убитый старый мир, вижу горы нотной бумаги. Это музыка отца. После его тихой, безвинной смерти она никому не нужна. После моей смерти… Что? Не слышу. Выпьем!

Ах, бутылочка иссякает. Все меньше зелья. Все больше веселья. Я сегодня веселюсь. А что, нельзя? Часто сажусь за рояль и раскрываю на пульте эти рукописи. Играю, слезы бегут, капают на клавиши, пальцы мокрые, больно, стыдно, продолжаю играть. Когда-то, давно, так страшно давно, что это все было напрасно и неправда, отец мой учил музыке Царских детей. А-ха! Царских! Детишек! Только представьте себе! Царских! Да за одно это…

Мировая война, гражданская война, отец у белых, в плену у красных, хотели расстрелять, а его помиловал Дзержинский. Почему не сам Ленин? Вот были бы почет и слава! Лишенец, скиталец, волчий паспорт, по городам мотался: Рязань, Ковров, Торжок, Кострома. Плюнул на все и поехал в глухую деревню, в костромские леса, в Парфеньев Посад – учить музыке детей. Ах, опять детишек! Детишки, это ведь ангелы! Выпьем! По чуть-чуть! За ангелов. Ласковые они.

Цыпленок жареный! Цыпленок пареный! Пошел по улицам гулять. Его поймали. Арестовали. Велели паспорт показать. Арест, на снег выгребли рукописи, всю музыку написанную, в мешки потолкали, увезли. Убили. Сожгли? А пес их знает. Была музыка – и музыки нет. А может, осталась? В тебе? Одном?

Значит, ты сам и есть – музыка?

А не эти жалкие ноты, крючки и стрелы, что рисуешь ты нервно и дико летящим пером по пяти линейкам, и брызгают чернила, и по щекам твоим льются черные слезы?!

Музыку уничтожили, ведь это все равно, что у художника сгорела мастерская с кучей работ. Работы – это наша жизнь. Все призрачно, выходит так?!

Эй, эгей, а я-то кто, люди, кто?! Призрак?! При-зра-а-а-а-ак…

Но вот водка – она не призрак. Она – настоящая.

Выпьем!

Выпустили… опять арестовали в Ярославле, моя мать, молоденькая девчоночка тогда, спрятала его рукописи на старом голубином чердаке… А приговор-то был какой! Загляденье! За пропаганду фашистской музыки – в трудовой лагерь на Севере! Фашисты – это два Рихарда: Рихард Вагнер и Рихард Штраус. Ого-го какие музыканты! Мать в очередях в Кремль стояла. Добилась приема у Калинина. Что она говорила властям? Громко рыдала? На коленях стояла?

Колыма. Река Колыма. За той колючей проволокой люди жили немного. Умирали как птицы морозной зимой. Отец выклянчил у вохры бумагу и карандаш. Ему выдали кипу бланков для телеграмм. Сам линовал бланки, расчерчивал нотоносцами. Вохра забаву не отбирала. Может, думала: сумасшедший. Там, на Колыме, отец написал двадцать четыре прелюдии и фуги для фортепьяно. Перед ним маячил призрак Баха в парике. Не верьте, это я так смеюсь. Музыка перед ним маячила. Его били, сажали в карцер, гоняли на дикие бессмысленные работы, но разлинованную бумагу не отбирали! И это было чудо!

Там, на Колыме, во тьме, у костра рассаживались узники, и отец мой рассказывал им всякие истории. Полярная ночь, дрова в костре трещат, узники кричат: Севу зовите, Севку, он нам как ща тут завернет! И он заворачивал. И про Царских детей, и про пушки в Галиции, и про юнкеров Белой Гвардии, и про красную конницу в донских степях, да мало ли про что. Блажен, кто посетил сей мир… в его минуты роковые, так?..

Отца освободили. Перед самой с немцем войной. Последний костер. Последние байки. Я спросил: батя, а что ты рассказал там, у костра, в последний раз? Он задумался. Отвечает: уже не вспомню. Вроде о том, как я с твоей матерью поцеловался. Впервые. Сидели и слушали тихо. Как музыку.

А потом, когда отец о поцелуе том первом рассказал, старый вор вытащил из кармана ватника золотое кольцо и отцу протянул. И шепнул: вот, музыкант, возьми, в Магадане продашь, доберешься до Владивостока, да на билет до столицы хватит, я уверен, только дорого продай. Скажи покупателю: за то золото кровью заплачено. И огнем!

И показал на огонь, на догорающий костер.

Отец сжал кольцо в кулаке. Может, оно было обручальное, не знаю. Я видел, через все года, через толщу воды, как по их лицам, вора и музыканта, ходили красные сполохи. Пламя взлетает светом суровым! Слышите музыку?

Закончилась война. Немца мы победили. Отец говорил мне: я на День Победы песню написал, и никто и никогда ее не исполнил, не спел, я сам себе ее дома пел, каждый День Победы, за роялем, рояль мне подарили соседи, почтовые работники, они на Центральном телеграфе работали, муж и жена, рояль им был ни к чему, мать твоя плакала от радости, все подходила к роялю и гладила его крышку, его резной пульт, шептала: рояльчик, помоги мне забеременеть, что ж я не беременею-то никак! А я, сынок, был весь истощенный, слабый, какое уж тут зачатие.

Отец бомбил письмами Кремль. Он орал в тех письмах: меня не играют! Не печатают! Это мертвая хватка! Дышать не могу! Дайте жить! Дайте мне жить!

На письма не было ответа. Отец вечерами горбился над роялем, импровизировал. Я наконец родился.

Когда я родился, из тайника в стене мама вытащила бутылку Пасхального кагора, налила в высокие хрустальные бокалы, их еще в Ярославле купили. И чудом, никогда и нигде, при переездах не разбили. Я орал в кроватке. Есть старая фотография: лежу и ору, и так туго запеленут, что похож на белую гусеницу.

Когда я подрос, я полюбил играть в такую игру: вспоминать, вспоминать, нырять во время все глубже и глубже, и, наконец, добираться до младенчества, а потом еще раньше оказаться, и увидеть, и вспомнить, как ты рождался; а если поднатужиться и не бояться, можно даже вспомнить, как ты жил в животе у матери. Я – добирался до утробы. Я – помнил. Все так четко! В утробе было сладко, тепло, тайно, водорослево. Там меня обвивали красные горячие хвощи, в меня лилась небесная сладость. Я таял. Я жил и плыл, и больше ничего не надо было.

А потом наступила смерть.

Роды.

Меня мое время стало грубо, страшно выталкивать в другой мир! Я его не знал. Я туда не хотел! Я таранил головенкой узкую каменную щель, тесный живой лаз, вопил, распяливая рот, протискивался, клещи сжимали меня и давили, я умирал. Да! Умирал! Я рождался в смерть. Я туда не хотел! Толкали меня! Я орал, как пел! Никто не слышал меня! Вот сейчас я умру! Еще немного! Вот!

…и я выскальзываю в свет и воздух, и вдыхаю смерть, вдыхаю ее глубоко, мне надо умереть скорее! Больно! Это очень больно, умирать! Точно вам говорю! Никакой музыки в смерти нет! Там – кромешная чернота, пустота, встает стеной перед тобой, не хрипит Иерихонской трубой… она – ты, и ты – она, молчанье без дна.

Тишина.

Глухота…

Зачем меня назвали не по-нашему – Людвиг? Мать и отец стояли у кроватки. Смотрели на меня, я извивался в пеленках. Надо было червячку дать имя. Я понимал отца: мать на него глядела молча, послушно, он тут был главный священник всея музыки. Я с моего неба, из-под потолка, слышал, как он сказал: наречешься Людвиг, в честь великого компониста Людвига ван Бетховена, аминь.

По-немецки сказал: компонист. Der Komponist, ausgezeichnet, schön.

Моя мать родила меня дома, в роддом не поехала на скорой помощи, она боялась, что ребенка в роддоме подменят, такие случаи бывали. Пригласили знакомую медсестру из поликлиники. За скромную мзду и огромный пирог с яблоками она приняла у матери роды. Меня приняла.

Я был чистым листом бумаги. На мне еще мир не написал ни одной ноты. Tabula rasa.

Рыдал надо мной золотой саксофон, вторили ему рояльные медные струны, а может, это плакали, кричали, пели и обнимались бедные люди, у моей колыбели.

Рукописи, рукописи, рукописи, ру… Нотной бумагой был завален наш рояль. В той квартире у нас была печь, мы ее топили дровами, каждую осень покупали грузовик дров, складывали их в подвал. Я научился топить печь раньше, чем играть на рояле. Мышонок, важно подходил к печной дверце и пихал в жаркий красный зев поленья, что в ручонках мог удержать. Мать не остерегала меня. Умиленно глядела, как я управляюсь с дровами. А потом с кочергой и огнем. Кочерга, кривая, ржавая ведьма, ростом была выше меня. Я ее еле поднимал. Но упрямо совал, совал в печь.

Знаете, я упрямый. Я везде суюсь, куда не надо. Сую руки прямо в огонь. Обожгусь?! Да плевать. Мы, русские люди, много чего видали! А мне часто в рожу тычут: Людвиг, ну что, ты кто, немец, еврей?! На что я, из перерусских русский, отвечаю громко и весело: да, еврей! И выхожу. И оглушительно хлопаю дверью.

Выпьем!

Отец умирал: он тоже рождался. Я видел, как он рождался в смерть. Это, я вам скажу, почище всяких других родов будет. Он изгибался, закидывал голову, торчал кадык, глаза выкатывались из орбит. Я смотрел. Он царапал ногтями простынку, матрац. Я смотрел. Губы шевелились, он говорил, я ни слова не разбирал, я не слышал. Я смотрел. Мне было четырнадцать лет. Все истинное вокруг было под запретом. Под замком. Все лживое и льстивое – разрешено. Отец мой был запрещен. Да так и остался запрещенным. Кости сгнили в тюрьме. На Колыме. Колыма повсюду. Ей нет конца.

Отец повернул голову на подушке вбок и застыл. Я смотрел.

Отец не двигался.

Я протянул руки… знаете, это были чужие руки… не мои… и этими чужими руками повернул его голову на потной подушке так, чтобы он смотрел холодными глазами вверх. В потолок? В небо? Вверх, это важно. Вверх.

Глаза были открыты. Я знал: надо закрыть. Но руки уже не поднимались, и пальцы мои не шевелились. Руки боялись прикоснуться к векам. Им казалось: они обожгутся.

Мать, за дверью, плакала, я слышал.

Потом она вошла и сложила отцу руки на груди, и закрыла ему глаза. И беспомощно спросила меня: Лодя, а с собой туда, ну, туда, в гроб, ну, чтобы в землю с Богом уйти, кладут усопшему на грудь иконку или не кладут, я не знаю, а ты знаешь?

И я не знал, что матери ответить.

Я тоже не знал. Ничего не знал.

Не знаю и сейчас.

Я знаю, знаете, только вот что: есть смерть при жизни, да, есть эта чертова гибель, забвенье и презрение, но ты же все равно живешь, дышишь, шагаешь, плачешь, смеешься, и значит, это еще не смерть. Жить как угодно?! Рабом?! Ползуном в пыли?! Ужом, лягушкой, рыбой в заросшем ряской пруду?! Предателем, гадом, мерзавцем?! А все-таки жить?! Так?! Так, что ли, я вас спрашиваю?!

А еще знаю, что… вырастет стена пустоты, черноты… там ни музыки, ничего… вся наша музыка останется на земле. Поэтому я мало что записываю, хоть я, как отец, сочиняю музыку. Я – импровизирую. Я прыгаю в музыку, окунаюсь с головой, ныряю в нее, плыву в ней и кувыркаюсь, я ею наслаждаюсь, люблю ее, отдаюсь ей, обнимаю ее, она моя любовь, здесь и сейчас, сию минуту, навсегда. Я – музыка. Я – рояль. Ничего мне не жаль. Я живу. Я еще живу. Я умру – меня забудут. Так надо. На мне, рояле, играет Бог. Это Его пальцы. Это его аккорды! Они обнимают вас и кружат, они льются в вас вином. Кагором! Сладким, сладчайшим! Вот пока льются – смерти-то нет! Вы чувствуйте, знайте это! Но только пока звучу! Пока я звучу! Вот сейчас! И больше никогда!

Так… встать… ну, раз-два-взяли… еще раз, взяли… меня шатает… тихо, тихо, медленно к роялю подойду… селедка съедена, водка, увы, вся выпита… а еще бутылочки нет… вот несчастье… вот жалость… Нет… в жизни… счастья… Нет в жизне щастя, татуировку у мужика в бане видел…

Мне – набейте…

Табурет, рояль, это я рояль, ну, вы поняли. Слушайте!

Я для вас. Только для вас играю. Этой музыки не было никогда. И больше не будет никогда. Я импровизирую. Я через минуту ее забуду. И хорошо. Не все надо записывать. Запись – это на века. А вдох и выдох – на миг.

Запись?! На века?! Все сожгут, что мы нацарапали. Все уничтожат! Вечного нет ничего! Но почему же, почему мы все пишем, и пишем, и пишем, все сочиняем и сочиняем, все рыдаем и рыдаем, всей музыкой весь наш окоем – жарко и крепко все обнимаем и обнимаем?!

Все живем, и живем, и живем… хлеб едим, воду пьем… в тюрьмах сидим, на волю жадно глядим… на Красную Звезду… она вся в инее на холоду… никуда не уйду… ни в каком году… ни в жару, ни в бреду…

Слышите рояль?! Слышите… Это я дрожу и плачу. Под вашими руками. Выпьем!

Хоть выпить и нечего.

Музыку выпьем. Она крепче водки. Сильно забирает.

Нет, я не боюсь умирать. Меня отец научил не бояться. Боящийся, он так говорил, несовершенен в любви. Это какие-то священные слова, Бог знает, какие. Я не знаю. Я только звучу. Я – музыка. Я ничего не знаю. Ударьте меня! Оболгите меня! Облейте грязью! Бросьте в застенок! А я невредим. Я – музыка. Свобода.

Хрустальная рюмка, и кагор, звон медных, золотых струн под тяжелой черной крышкой. Рояль горит! Его жгут на задах! За сараями! А он кричит, плачет и смеется! Огонь! Костер! Никто не подарит мне золотое кольцо, чтобы я до Рая добрался, продал краденое рыжье и купил себе дешевый билет! Плацкарта, а может, общий, а может, телячий вагон, солдатская теплушка! Слышите меня?! Слышите?! Звучу! На весь мир! Я, рояль, и есть весь мир! Пейте меня! Пьянейте! Выпьем!

***

Cornetto

Труби, корнет-а-пистон, почтовый рожок!

Это мне, мне письмо несут.

Из прошлого?

Из будущего?

А разве у музыки есть время?

А разве у будущего есть музыка?

Музыка – это только прошлое. Так заведено.

Мы можем слышать только наше прошлое, корнет-а-пистон.

Труби! Я слышу тебя.

Возглашай мне будущее.

Там, знаешь, тоже будет музыка.

Я – верю.

(Слава, последняя ария о небесной любви)

До Ванды я говорил всегда так: у меня нет семьи, есть только моя Челла.

При Ванде я говорил так: Ванда – музыка, и Челла – музыка, а я им служу.

Кому, что теперь я буду говорить?

Бетховен, как он давно жил. А как будто вчера. Сыграть его Виолончельную сонату – все равно что заново родиться на свет. Ванды нет, и я умер. А почему же я еще живой? Почему я иду по ночной Москве, еще живой? Почему мы все живые? Бетховен, Шуберт, Шуман, Верди, Григ, Вагнер, Бах, Моцарт, Шопен? И мы, и мы, кто вас играл, играет… и еще сыграет…

Нас кто-то с Вандой называл: Адам и Ева, первые люди, люди Райского Сада. Я смеялся: Ева?.. нет, Ева другая!.. Ева у нас уже есть!.. это наша подруга! И я не Адам; я всего лишь слуга при гордой царице; Ванда-царица, с какой ножки сегодня изволили встать? Не гневаетесь ли на вашего преданного служку?

А может, Ванда мне была вовсе не райская Ева, а бешеная Лилит, а я, бедняга, не понимал этого, не ценил. Что было между нами? Страсть? Любовь? Или просто музыка, музыка?

Изгнание из Рая, изгнанье из страны… с Родины, с этой красной, глинистой, в комьях снега и искрах льда, полынной земли… Пахота. Выстрелы. Войны. Революции. И опять войны, и смерти. Все это у Шалевича в его симфониях. Все это у нас в крови. Да, именно это течет в крови; именно это, люди, и есть наша кровь. Музыка пишется кровью! И больше ничем!

А как зовется Родина: Россия, Русь, СССР, страна моя, Москва моя, ты самая любимая, земля Красной Звезды, Серпа и Молота, Смерти и Голода, Счастья и Золота, это уже неважно; важно лишь то, что ты не здесь живешь, но здесь, именно здесь тебя, через года и века, похоронят. Русский человек должен лежать в земле Родины. И все. И весь сказ. Из каких бы фарфоровых чашек он ни пивал по утрам кофе в обрыдлом чужеземье.

Ломает власть? Гнет? Выжимает?! А-ха! Шалевича гнула-ломала. Риттера. Одинцову. И других… много их. Не назову поименно. Одни едят с золотых тарелок серебряными вилками. Другие гниют в бараках. Каждому – свое. Что хуже: ужас жизни придворного музыканта – или великий ужас никому не нужного певца, брошенного в тюрягу, в ледяной сарай?

Сколько я поездил по гастролям, люди!.. И – сколько езжу. Невидимый, прозрачный, призрачный, а езжу. Я же просто живу в поездах, в самолетах. Я так привык к дороге, что дома засыпаю с трудом. А снится мне одно и то же: я Бетховен, и моя сволочь, мой Иуда, оболгал и предал меня, и выдал меня с потрохами, и оплевали меня, и бичевали меня, и кричат мне в окровавленное лицо: ты не музыкант! не музыкант! ты дрянь! ты мразь! И вот везут меня в железном возке в неволю, я точно знаю, что в неволю, и выхода мне оттуда не будет, а Иуда мой останется на свободе, ибо предал меня он, и будет процветать и веселиться. А может, мучиться. Только никому об этом не скажет. А меня привезут и бросят в застенок, и там, в застенке, я, Бетховен, напишу свою новую Оду к Радости! Да! Так! И ко мне в тюрьму приедет, и добьется свиданья со мной моя Лилит, моя… что?.. кто?.. Ванда?.. а, как бы не так… нет, не она… а – Ева… наша верная, чудесная подруга Ева…

Евочка, ты ли это… да зачем мне передачка… увези обратно свои гостинцы… здесь, в тюрьме, нас очень хорошо кормят… просто на убой… на убой… честное слово… ну распусти, хоть на миг, свои золотые, нежные волосы… и я вытру ими мокрое лицо… слезы – вытру… я так рад тебя видеть… так уж рад, так рад… просто счастлив…

Говоришь, мне надо выйти на свободу и сразиться с Иудой?.. и победить его?.. А зачем? Пусть живет. Он предал меня, оболгал – пусть живет и тонет в своей выдуманной правде! Мне не нужна ложь, слишком похожая на правду. Мне нужна просто правда. Вот ты приехала – это просто правда. Вот я тебя, живую, обнимаю… правда…

А, все равно – биться?.. За что, за кого?.. За Ванду?! Так Иуда же сильнее! Он все равно меня убьет! И с Родины изгонят теперь Ванду и Иуду. А я буду мертвый лежать… здесь, вот здесь… на ледяной московской улице… и далекие Красные Звезды будут точить свой священный свет, сочиться кровью… высоко, не достать… Гастроли… смерть – это просто новые гастроли… Челла, она со мной… Ванда с Иудой летят в одном самолете, я в другом – полны народом залы – весь концерт сначала – ухаживать за своей женой, в буфете, апельсин на тарелочке – а она жена другого – сон, всего лишь сон, ты помни – залы, цветы, гонорары, поклонники – Иуда ревнует – это я ревную – вот теперь мы сможем сразиться – Ванда, пой Дездемону – я сегодня Отелло – в руках моих пьяная Челла – мне все равно, что там будет потом… надо мной нависает тучею – дом… на слом…

А Иуда, он женщина или мужчина?

А Ванду кто убил? Я узнал дьявола или не узнал? Почему я не показал на убийцу властям?

Да, я не знал, кто. Не узнал.

А может, я догадывался?

Люди, мир рушится. Владыки играют в политику. Они играют политику на рваных струнах, на сломанных грифах. Революции, войны, ешьте кашу на своих кухнях, будьте спокойны! Война – неизбежность? А нежность? Это я вам говорю, Бетховен. Моя Челла со мной. Я спокоен. Революции неотвратимость. Отойди, сделай милость. Счастье? Утопия. Все мы холопы. И я тоже холоп. Каждый строит себе призрак-чертог. Каждый в нем – Бог. Сам себе Бог. Сам себе старый, огромный Рояль. Это Мир. Ничего в нем не жаль.

Рояль черный. А Челла рыжая. Золотая. Ева, гляди, это же ты! У меня три любимых женщины, я все про себя знаю. У последней черты. Как скользко! Почему я падаю на каждом шагу? Рояль огромен. Это Людвиг играет. Бетховен! Он мой рояль. Мой оркестр. Он мне играет всех моих жен и невест. А я-то совсем не бабник. Не ловелас. Я так… про запас.

Разом, дружно все инструменты звучат! Дирижер незримый показывает вступление. Ауфтакт. И – удар! Удар всего оркестра!

Оглушает!

Знаете, как весь мир ударяет в вас?! О, не знаете! Дух вон! Вылетаете из времени! И – ядром! Из пушки на Луну! Или – ко дну! Оркестр гигантский, каждый пилит, дует, кто во что горазд, вселенский пляс! А ты умрешь… через день… через час… вот сейчас…

В мировом оркестре каждый инструмент – драгоценность. Жемчуг! Трясись над ним. Целуй его, обливай слезами его. Рояль гремит! Черный, страшный гроб, и он раскрыт, крышка откинута прочь, и восстает оттуда, сам себя извлекает, поднимается грозно, торжественно, жутко, чудесно – золотом струн – мощью отчаянных криков – Весь Мир! Чтобы мир зазвучал громадной, незыблемой, радужной жизнью, нужна – смерть. Без смерти – никуда! Ноты звучат! А умерли, умерли все, кто их судорожно, пьяно писал! Каждый инструмент – душа! Всякая флейта – поступок! Всякий контрабас – судьба! Всякий фагот – характер, излом и надлом! И надрыв! Всякая арфа… о, арфа… тайна…

Мир звучит оркестром, а оркестр – миром, и у мира звучащего есть душа! А как же! Как же без души! Это только мы, люди, умеем бездушно ненавидеть и беспощадно убивать!

Наш импровизатор, Людвиг. Какой он, люди, Бетховен! Он настоящий Бетховен, вот ей-богу… он садится за рояль – и рождает тут же, в одну секунду, что есть, что будет и что было… там и тогда… Нет, нет: чего не было никогда. А у Людвига под пальцами – есть! Он играет – и война встает. Прошлая? будущая? спасутся ли в ней… люди, под взрывами и выстрелами, бегут, бегут в поля и луга, семимильными шагами, великаны, бегут по странам, а континенты смещаются, ползут, наползают друг на друга, сшибаются миры, древние и минутные, встает дыбом суша и рушится в разъятое музыкой море, все Титаны борются со всеми жалкими малышами-людьми, все человеческое гибнет в неравной схватке, и из костей поутру прорастают мелодии первых, после снега, цветов… любой миф оживает!.. любой казни льется царская ли, холопья кровь!.. цари-короли, да шут с вами, все вы, Наполеоны и Гитлеры, одной ребячьей ладошки не стоите, разжатого кулака, и подброшен белый голубь в небо: лети! Кто кого тайно убил… кто про это убийство – тайно, подло – забыл… кто о том убийстве – на весь мир раззвонил… кто мышью серенькою притворился… кто чужой кровью для младости умылся… Челла, моя Челла, она вам, люди, все это спела!

А Людвиг, наш Бетховен, все это вам сыграл. Рояль… гудел, ревел и стонал… под живыми руками – умирал…

Какая инфернальная Москва! Где это я иду? А может, это адский Питер? Нет!.. это чудовищный град Нью-Йорк… я там, знаете, тоже живу… Я живу везде… о, мне это смерть надоело… я хочу упокоиться… ус-по-ко-ить-ся…

Хватит, бормочу себе, ну хватит, хватит, хватит летать по небесам…

Москва, фонари мигают, красные стены плывут-уплывают, косит на меня чертовщина, во имя Отца и Сына, отыди, изыди… Москва, едва жива… застенки, ноты на коленке, великие праздники… колючие подрясники… апофеоз!.. симфонии моей конец… до слез…

Ева, Ева, златовласка, беги, беги к Бетховену своему… это не Людвиг, это же я, я… Беги по снежному полю… по Белому Полю, по Дикому Полю… морозно как… руки раскинь… чтобы как крест… чтобы – издали видно… а, ты не видишь, как сумасшедший музыкант опять, шатаясь, подходит к роялю… а крышка уж откинута… услужливо так… кто-то подобострастный расстарался… играй, мол, псих, играй, дьявол… может, нам последнюю музыку сыграешь, наконец-то, хорошо бы… чтоб не мучиться… устали мы страдать… Сядь и сыграй нам – нашу гибель… всеобщую гибель!.. гекатомбу… чтобы – одни руины… и больше никто и никогда… да…

Да, люди, да, Москва, да, проклятая ночь после Ванды, теперь все и всегда будет после нее, да… я знаю, кто такой Иуда. Каково это – быть преданным. Я обожал музыку, обожал мою Челлу, и я думал: вот я счастлив, и со мной никогда ничего не случится. Я о войне с немцем слышал лишь рассказы, я не знал, как воют в небе самолеты, когда – налет, и бомбежка, и надо срочно в убежище, потому что ты умрешь, просто – сгоришь во взрыве. Зато мои родители – знали. Мать меня предала. Она тайно полюбила друга семьи. Друга моего отца. Она спала с ним… а он приходил заниматься со мной музыкой… Он, одноногий, нога деревянная, я про себя, тайно звал его – Деревянный Козел… Еще у друга семьи были больные легкие. И мать приносила ему еду в судках, а чтобы он не кашлял, готовила ему такую адскую смесь: в равных пропорциях мед, алоэ и коньяк, все это она смешивала чайной ложечкой в поллитровой банке и так, через весь город, пешком, ибо транспорт после войны плохо ходил, несла ему. Мой бедный отец думал: моя жена – герой! А его жена, мать моя, спала с другом семьи… а потом и ушла к нему. Объявила громко, на всю квартиру, и я это запомнил, хоть и маленький был: любимый, так она мужа своего, отца моего, называла, и это я, малявка, запомнил, – любимый, я полюбила другого, я ухожу! И старый любимый, отец мой, сам надел на нее зимнее пальто, сам всунул ей в руки кошелек: на первое время… а то будете голодать… сам собрал ей чемодан и сам проводил ее, пешком через весь город, к новому любимому. Ну, не новому; их роману, думаю так, уж лет десять стукнуло. И все это время мать таилась. И меня – родила! А может, и не от отца. А может…

Теперь, люди, это уже все равно. Зачем об этом думать? Просто идти по ночной Москве… идти, брести, спотыкаться… со снегом летящим – целоваться… на колени вставать, в сугроб головой утыкаться… снегом лицо растирать, снег вдыхать, освежаться… а потом – опять подниматься… и идти, идти, сопротивляться… идти – это тоже музыка… музыка… все звучит… и мой шаг звучит… мучится, бьется, звенит, давит лед… звучит… шаги… шаги… это такт… я собой отбиваю такт… а Челла?.. а где же Челла?.. я не вижу ее… Челла… Челла…

Мой отец умер. Он умер от рака желудка. А я знаю: он умер от горя. Он очень любил мою мать.

Люди, никого никогда не любите очень, слишком. Где слишком, там смерть рядом ходит.

Моя мать с новым мужем, другом погибшей семьи, уехала жить в Германию. Навсегда. К Бетховену! К Баху… Я летал на гастроли в Тбилиси, когда мне позвонили в гостиничный номер и сказали: спуститесь, пожалуйста, вниз, вам телеграмма. Я спустился по красивой мраморной, как в царском дворце, белой лестнице. Девушка высунула мне из стеклянного окошка лист бумаги. Я разорвал бумажную телеграфную ленту. “СЫНОК НЕ ПРОКЛИНАЙ МЕНЯ ПРОШУ МЫ С ФИЛИППОМ ГРИГОРЬЕВИЧЕМ УЕЗЖАЕМ ПОТОМ НАПИШУ МНЕ ТРУДНО ЗДЕСЬ ЖИТЬ Я ЗДЕСЬ УСТАЛА ОТ ВСЕГО ВСЕГО ВСЕ ПОТОМ ИЗВИНИ НЕ МОГУ ПРОСТИ ЕСЛИ МОЖЕШЬ ПУСТЬ ТЕБЕ ЗДЕСЬ БУДЕТ ХОРОШО ТЫ СТАНЕШЬ ЗНАМЕНИТЫМ ПРОЩАЙ ОБНИМАЮ ЦЕЛУЮ ТВОЯ БЕДНАЯ МАМА”.

Вот это слово, бедная… оно доконало меня… Я стоял с телеграммой в руках около стеклянного окошка в вестибюле гостиницы и плакал, а девушка, красивая кудрявая, носатая грузинка, глядела на меня, как на умалишенного, и только все твердила по-грузински: Гмерто… Гмерто… Я уже знал, что по-грузински это значит: Боже, Боже.

Люди, думаете, я никогда не увиделся с моей матерью? Нет. Увиделся. И в Германию, в Западную, я на гастроли приехал. Вы же знаете, я гастролер, я живу в железной повозке… в поезде… в самолете… Не скажу, какой это город; мне сообщили, что во время войны здесь было гнездовье фашистов. Его весь разбомбили, как Гамбург, или Дрезден, или наш Сталинград, а потом наново отстроили. Все фашисты казнены или умерли своей смертью; кое-кто жив-здоров; раздвоенная Германия прижала уши, боится всех и вся; разрубили страну мечом, не сшить, рану не заштопать; никогда не соединятся разбитые половинки. А может, склеятся, только этого нам знать не дано. Я нашел, держа в руке бумажку с адресом, улицу и дом. Маленький, будто сказочный домик. На крыше флюгер. Трава аккуратно подстрижена. Фруктовые деревья в саду. Я взошел на крыльцо и дернул за веревочку звонка. Через дверь услышал: по комнатам поплыл звон. Шарканье подошв по полу. Моя мать медленно подошла к двери и открыла ее. Она увидела меня. Она ждала меня.

Я ждала тебя, сынок, сказала мне старуха просто и ясно, и слезы полились из ее впалых, ушедших глубоко под лоб глаукомных глаз, проходи, раздевайся, ты не голоден?

Я услышал ее голос. Это может рассказать… только Челла, моя Челла…

Вы знаете, мы вошли в дом, сели за стол, она подавала мне чай, кухен, печенье, я смотрел на нее, узнавал ее и не узнавал. Вместо моей матери была маска. Маска моей матери. Старая, вся в морщинах, мятая-жатая маска.

Потом, годы спустя, я полетел в Германию опять. К ней. На похороны.

И все было ненастоящее. Германия ненастоящая. Мать моя в гробу ненастоящая. Похороны призрачные, враньевые.

А вы что, думаете, наша жизнь настоящая? О нет! Вот музыка. Как вы можете объяснить мне – мне! музыканту! – что такое музыка? Реальна она или нереальна? Небо она или земля? Ужас она или благодать?! Никто не знает. И вы не знаете! И я не знаю. Я музыкой гляжу на землю, как из Космоса. Вижу оттуда, с сумасшедшей высоты, из звезд, громадный черный рояль Людвига. Черную огромную землю, в ее пасти шевелятся клавиши, ее нутро, разверстое брюхо ее переливается, вспучивается, кровит, звучит, орет и плачет. И смеется, оглушая и убивая смехом! Бетховен! Это просто Бетховен. Не я, не мой друг Людвиг, а настоящий Людвиг Бетховен! Подлинный! Насквозь глухой! Плачущий в кафешке над бокалом мозельского! Над дымящим чубуком своим! Грызет чубук и сосет, курит, курит, волосы седые вьются, клубятся змеями над мощным, бугристым, страшным лицом. Бронзовый лоб. Каменные щеки. Я вижу, как он обреченно встает из-за грязного стола, где едят и пьют, и садится за земной, обширный земляной рояль. И вскидывает руки! И играет! Струны рояля рокочут, золотые, жильные, кровавые, живые. Вывернуты наизнанку царства-государства, как чулок! Человек соотнесен с Богом, а ведь это сделать так трудно! Немногие это могут! Бетховен кричит роялем обо всех странах, о моей Родине, о всей Земле, что катится гигантским кровавым шаром в никуда, а может, к воле, а может, к яме, а может, к победе. Все о Родину мою ломают копья! В ней тонут навек все пущенные в ненависти стрелы! И еще потонут! Я уехал отсюда, люди, но это же ничего не значит. Музыка, хоть и бессловесна, а в первых рядах борьбы: она храбро сражается за жизнь. И чем она бессловесней, тем опасней!

Корнет-а-пистон, почтовый рожок… ты, слышишь, грубиян, не перебивай мою верную Челлу… не заглушай… я же все равно тебя перекричу… ах, почта мне?.. о чем письмо?.. донос?.. или любовное?.. А, понял… это жена мне пишет… издалека… с пьяных звезд…

А вы знаете, откуда я вам эту пьяную арию пою?.. Не знаете?.. ну и не надо. И не знайте. Вам – опасно… да и мне тоже – страшно… вот пою и думаю: все, сейчас, сейчас оборвется…

А-а-а-ах… скользко… опять упал. Не дойду до дома… с дружеской попойки… А, это были Вандины поминки?!.. ерунда какая… Не плетите мне тут всякую ерунду… все равно не поверю… Помню: смешная круглолицая, веселая девочка, с румяными, как яблоки, щеками поет в церквушке на улице Неждановой, по старинке, значит, в Брюсовом переулке… тихо так поет, а на весь мир слышно… я зашел, стою, тоже слушаю… священник гундосит, хор подпевает… а она – заливается… весенний ручей… вот поет, а я стою, содрогаюсь от счастья… ведь церковь крепко стоит, не снесли, не взорвали… и девочка поет… в церкви… это ведь что значит?.. это, люди, значит то, что этим пеньем – музыкой этой тихой, нежнейшей – человек оправдан… злой человек, гадина человек… ненавидящий и ненавистный… злобный, мстящий… оправдан на веки вечные… только этим слезным, светлым тропарем… только им одним…

***

Organo

Небесная магия Псалтыри. Вавилонская волынка.

Флейта Пана. Гундосый античный гидравлос.

Какая древняя кровь течет в тебе?

Кровавый воздух перетекает вверх-вниз в высоких, мощных трубах. Их серебро отсвечивает радугой. Они то синие, то изумрудные, то цвета заката.

Орган, родной мой. Я могу жить, только если подхожу к тебе, и сажусь за твои мануалы, черными ступенями, лестницей Иакова уходящие ввысь.

И опускаю ноги в туфлях без каблуков на твои массивные деревянные клавиши – там, внизу.

Педаль. Басы гудят. Бахова Пассакалья.

Ты один – оркестр. Ты соперник рояля.

Я счастлива тобой.

Неужели наступит время, когда я больше не подойду к тебе?

Никогда – не подойду?

(Люська – органистка. Урок профессора Розена)

Я в прошлом году записалась в класс органа. Факультатив, ну и что. Штатив, факультатив, мотив. Маленький мотив, мотивчик, и сидит в кресле профессор Розен, глядит исподлобья, щурится, голова – лысое яйцо, глаза прикрывает, тогда лицо становится блаженным и полумертвым. Орган царит. Он – владыка. Он водопад, это рушатся на меня сразу все звезды! Я его боюсь: он слишком большой. Даже этот, маленький, в классе, все равно большой. Деревянные громадные клавиши педали похожи на кузнечные молоты.

Органу нужен храм, а не класс. Что он делает в классе? Учит меня играть на нем?

Я кровь, я камень, дерево, душа. Я жила кровеносная твоя. Серебряная нить. Я, не дыша, молчу. Сегодня я – твоя семья. Играю память двадцати веков. А может, двадцати мильонов лет. Свобода – ты! А мне моих оков не сбросить. Воли не было и нет.

Что вы там бормочете, Людмила? Я? Ничего. Играйте, играйте! Зачем остановились! Музыкант никогда не должен останавливаться, если он на сцене! Если забыли, как дальше – играйте все, что в голову взбредет! Импровизируйте! Знающий народ оценит! А тот, кто этой музыки не знает – восхитится и подумает: какая прекрасная композиция! И закричит вам браво! Ну!

Флейта Пана. Авлос. Клепсидра. Тростниковые трубочки. Звучащий, трепещущий тростник. Моя душа из тростника. Его связали, проделали в стеблях дырки. Туда свободно входят воздух и смерть. Моя будущая смерть. А сегодня я – просто орган. Вот этот орган. Маленький, еще немного, и коробка с елочными игрушками, в пыльном классе, под ногами громоздкая педаль и навощенный паркет. А счастья не было и нет. Я еще слишком молода для счастья. Оно – для взрослых и седых. Они в нем лучше понимают.

Продольная флейта, деревянное духовое чудо, праматерь твоя, орган, я тебя вижу, я даже играю на тебе – там, в погибших веках; зажимаю тонкими пальцами дырки твои. Воздух, влага, дрожь, призрак неба. Слушатель застывает в восторге. А игрец?

Ты выдыхаешь воздух, но выдох краток. Короткий вдох, и мгновенный выдох. Так мал цикл дыханья. Дыхательный ритм лаконичен. Мы не считаем наше дыханье. Как только ты задумаешься над тем, как дышишь – ты перестанешь дышать. Кто первый изобрел меха? Меха, меха, меха. Уха из петуха. Раздуваются, опадают. Воздух нагнетают. Дышат легкие органа. Он никогда не заболеет. Ни простудой, ни двусторонним крупозным, ни чахоткой. Орган, великая кузня, здесь на наковальне лежит раскаленный кус казнящего железа, и я, кузнечиха, в грубом холщовом фартуке, обожженном, подпаленном со всех сторон, заношу тяжкий молот, в стальную грудь сильней стучи-стучи-стучи, звон плывет далеко, слышно, в морях, в тундре, во льдах. Четыре мануала – наковальня моя. А молот мой в руках моих – вся моя жизнь. Всей ею бью я по красному, раскаленному железу жизни давней, чужой. Жил Вивальди, жил Букстехуде, жил Бах, жили Ференц Лист и Сезар Франк, и что? Где они?

Музыка осталась.

Два, три, четыре голоса: фуга. Есть и пять голосов. Полифония. Жизнь – это многоголосие. Как ясно это понимаешь вот сейчас! Орган не копирует жизнь. Он рождает ее заново. Орган, эй, а можешь ты родить смерть? Зазвучать – смертью? Ведь она нас всех ждет. И меня, молодую! Когда-то состарюсь. Стану седенькой, чахленькой, мелкими шажками пойду в булочную, а может, кормить голубей. И будущий, чудовищно огромный, во все небо, орган сыграет мне – сам, без пальцев, без рук и ног, без серебряных труб и педали, – мою тихую, бесполезную смерть, нежнейшую, на пиано, на пианиссимо, включи мне, ассистент, самый нежный и скорбный, тонко, по-птичьи поющий флейтовый регистр. Моя флейта! Моя бессмертная фуга! Фуга это бег, я пока бегу. Молодая, ноги сильные, молодые, бегу! Не догонишь! Да никогда не догонишь, ты, смерть. Музыка, вот мой плот! Серебряный плот, стальные бревна, кренится и плывет, вокруг плещет вода, сияют облака!

А внизу – далеко – под землей – басовая длинная нота: бурдон, фобурдон. Я никогда с нее не снимаю ногу. Жму и жму деревянную педаль. Из чего делают органную педаль? Из сосны? Из ели? Из березы? Да, из березы; березовы, белы и желты жаркие дрова. Я бегу босиком по огню, по дровам, по горящим углям. Пляска на огне – вот музыка. Такова ее правда.

Подземный бас, площадные попевки, любит народ маленький органчик, пляшет под его гундосые звуки на круглых, как Луна, площадях! Высоко вздергивает ноги! Все еще живые, плясуны. Ни один не верит, что умрет.

Многолосие! А голоса то в нос, больные и презрительные, то чистым выдохом, то пеньем пеночки, то воплем надгробным! Сколько голосов в мире! Сколько сердец и душ поют, все поют и поют! Блажат! Орут! Шепчут! А мы их не слышим. Не слышим.

Протяжность, это же мистика, колдовство. Я тяну ноту, давлю на клавишу, и, сколько я ощущаю клавишу под горячей кожей пальца, столько она и будет звучать. Значит, я теперь – владыка над музыкой? Я теперь ей Бог? Я – одна я – ее жизнь? Здесь и сейчас?

Водяные насосы, овечьи меха, сверкающие трубы! Сколько тысячелетий орган переплыл! Да, ты вековечный плот. Научиться сплавлять тебя по бурной реке, через гибельные пороги – великое искусство. Я обучусь. О, я научусь! Мне это так надо!

Орган, ты был сначала механизмом, инструментом, а потом ты стал, да, стал – человеком. И я с тобой сейчас, в этом темном классе – как с человеком. Ты слишком мощен для меня. Я должна стать с тобой вровень. Я тоже хочу, как ты. И я буду, как ты! Сильной! Мощной! Могучей! Великой!

…бессмертной?..

…о, не надо… все слишком хорошо знают, что бессмертия нет… я тоже знаю…

Орган, звучи, ты можешь кричать о многих людях, о бурлящих, гудящих в пространстве и времени толпах, о народе, что знамя несет и в борьбе погибает; о народах, что сшибаются грудь с грудью в безумии войны; звучи, ты можешь петь пронзительно и страшно о погибающей любви! И сразу – задыханьем, ветром – о любви счастливой, о страсти на полмира! И я на полмира хочу. Я с тобой! Плыви! Неси меня на серебряной спине свой, великий морской зверь! Неси! Люби…

Орган, он заслонял тучами музыки крошечную твою, птичью печаль. Он возносил тебя в зенит от горя твоего на мощной, серебряной ладони своей! Тебя слушали – и верили. Ибо ты – Глас Божий! Нам про Бога сейчас нельзя. Сейчас наш Бог – Красная Звезда. Ну что же. Пусть будет такой Бог. Я на все согласна, только бы орган у меня не отняли!

Сколько горя в мире! А мы веруем. Сколько людей гибнет – под пулей, под топором, под взрывами! А мы-то веруем. Музыка поет нам: веруйте! Ведь все равно все умрут.

А ты, ты, музыка?! Ты – не умрешь?!

Музыка, церковь моя. Орган, храм мой. Ты крик мой человеческий. Совсем скоро, через совсем немного лет, я буду тобой – рожать, тобой – во времени плыть, тобой – прощать и плакать, тобою любить. Тобой – умирать. Я без музыки умирать не буду, нет!

***

Mandolino

Твоя бабка – лютня, о возлюбленная мандолина.

Твоя сестра – гитара.

Зачем ты здесь, в моем оркестре?

Чтобы я весело, рассеянно перебирала твои струны?

Тонкий чистый звон. Мандолина шепчет мне, бормочет о несбывшемся.

Я не могу ей возразить.

Я знаю: слишком мало времени, чтобы научиться на ней играть.

Можно только улыбаться горько; печально и тихо перебирать стальные тонкие струны.

Это струи дождя за окном.

Это метеориты расчерчивают осеннее темное небо.

(Елизавета и ее жизнь. Ария)

Моя Москва. Моя юность. Я юная, а как старая. Я себя читаю, как книгу. Я будто издалека помню Консерваторию, Большой зал, Малый ее зал с моим родным органом, оркестр в зале Чайковского, похожем на позолоченные забытые гусли. Все старинное, все коричневое, как ломкое старое фото; его можно разломить, как печенье, и понюхать – пахнет ли сдобой, а может, гарью, а может, кровью. Коричневая фотография, коричная. Пряная. Жизнь моя пряная, жизнь моя пьяная. Я стала музыкантом, потому что меня в детстве били нотами по рукам? Как мальчишку Бетховена? Нет. Я музыкантом стала потому, что я так родилась. И точка.

Я вижу себя. Девочкой, старухой – это все равно. Я сама иду на себя из тьмы. Наплываю. Золотом в густом, ржаном мраке пылает мое лицо. Гладкое… все в золотых веснушках… вдруг сморщенное. Я очень остро чувствую время. Я музыкой играю время. Даже Людвиг так не может. Моя жизнь потрясающая. Она любого потрясет. А нет не потрясающих жизней! Всякая жизнь – трагедия. Кого ни копни, даже самого счастливца.

Я всегда была гадким утенком. Я не знала моей красоты. Ее знал один старик. Совсем одинокий. Никого рядом не было. Сам себя обихаживал. Наш сосед. Я его часто встречала. Жил в доме напротив. Не горбился, прямо ходил. Иногда прихрамывал, опирался на палку: нога, видать, болела. Потом, гляжу, опять без палки ходит. Я иногда с ним здоровалась. А он шел мимо и смотрел поверх моей головы. А потом однажды вдруг поздоровался. И поглядел на меня. И поймал мои глаза глазами. Такой бедный, нищий человек, в потрепанном пальто цвета печных головешек. Поглядел остро, мгновенно. Глаза безумца! И я как с ума сошла. Тоже мгновенно.

Я захотела к нему. Ближе, поближе. Чтобы сесть рядом, близко, и смотреть на него, и слушать. И, может, даже держать за руку. Я узнала какой номер его квартиры в доме напротив. Поднялась по лестнице, постучалась. Он открыл. Не удивился. Дома он носил синюю рубаху, расстегнутую на груди. Пошел на кухню, поставил чайник. Дрова пылали в печке. Он ногой придвинул ко мне маленькую скамеечку: садись! На “ты”. Ну да, я же для него малышка, букашка. Я села, протянула руки, грела их. Застеснялась. А старик мне говорит: знаешь, я ночами беседую с Богом! Потому, что я в Него не верю ни черта. И мне надо, чтобы Он сам мне сказал: Я – есть.

Все, безумец, я это знала, и вот подтвердилось. А он бормотал: я весь век ищу жену, я ее потерял, говорят, ее в войну расстреляли фрицы, да я в это не верю, и никогда не поверю, дом старый, скоро снесут, у нас тут коммуналка, меня замучили соседи, а я ищу, ищу жену, ищу Бога в своих снах. А ты кто такая?

Я это я, сказала я тихо. Думаю: погромче надо, наверняка старик глухой. Глаза в меня вонзаются, светло-синие, два лезвия. Кустистые белые брови насуплены. Громче сказала: я музыкант. Фортепьяно, орган, клавесин. Клавишные! Старик закрыл сморщенное лицо рукой. А! Музыкантша! Мощное дело! Пальчики какие! Я сейчас увижу музыку сквозь твои пальчики!

И он оторвал руку от лица, и схватил меня за руку, и поднес к лицу своему мою руку, и прислонил к своим открытым глазам. И глядел в щели меж моих пальцев.

У тебя плащ с капюшоном, скрипуче сказал, рот его, под моей прижатой к его лицу ладонью, смешливо и страшно изогнулся, зачем ты носишь капюшон? Чтобы не видали, какая ты красивая и молодая?

Я вырвала руку. Где ты живешь? У отца. А мать? У меня мачеха. А братья-сестры? Нет никого. Я одна. Я тоже один! Подружимся! Я всех музыкантов знаю. У кого занимаешься, ты, молодая? У Маргариты Федотовой. А! Федотова! Знаю! Играет всего фортепьянного Скрябина. Молодец! Уважаю! Расскажи про нее. Ты была у нее дома? Была сто раз. Старая квартира, затхлая. Старые фотографии на стенах, коричневые, желтые, на них знаменитые лица. Расписные гжельские блюдца висят. Картины в багетах, позолота стерлась, масло под слоем пыли. Висит снимок: молоденькая Маргарита, а рядом с ней великий пианист Софроницкий, и глядит влюбленно. Маргарита мне говорит: ты голодна, поешь, вон ужин на рояле! Она на рояле ела и пила. На рояле читала. На рояле держала кипы нот, это была библиотека. Чтобы не мешать соседям музыкой, под молоточки подкладывала длинный шарф, тогда – играешь почти без звука. Маргарита носит жемчуг в ушах. Когда я заканчиваю играть, я иногда смотрю на нее, рассматриваю ее, пока она говорит мне про мою музыку, ну, как я сыграла, хорошо или плохо. Жемчуг в мочке ее уха горит розовым, бледным огнем. Мне хочется потрогать жемчужину пальцем. Мне чудится: Маргарита – елка, и это Новый год.

А еще она говорит, что у нее есть любимый, его зовут мастер Генрих, и у него морда кота, а руки – ласковые змеи. Он волшебно играет на рояле, и он ее учитель. Кошачий пианист. Она говорит: мы с мастером Генрихом часто гуляем в метели, по ночной Москве, и он берет меня под локоть, и крепко прижимает мою руку к своей руке.

Мы с тобой тоже будем гулять ночью, по всей Москве, говорит мне старик и опять пытается мою руку поймать, а я ее за спину прячу. Хоть сама его держать за руку – так хотела! Ты мой дух, ты мой Ангел! Ты явилась! Вместо потерянной жены! Я ждал тебя! Звал тебя! Значит, Бог есть!

Мы ходили по ночной Москве. Все, как старик и предсказал. Вот идем ночью, метелица, заволакивает фонари, туманный свет обливает нас, старик хрипит: Бог тоже сейчас ходит по Москве, я Его вижу.

Спросил меня: любишь Москву? Не успела полюбить, отвечаю, мы недавно переехали. Откуда? Я смолчала. Потом говорю: это неважно.

Он сажал меня на колени. Качал, как ребенка. Мы сидели перед печкой, я у него на руках. Я нечасто у него бывала. Он держал в холодильнике всегда, всегда лакомство для меня: осетрину горячего копчения, жимолостевое таежное варенье, сыр со страшной плесенью, я такой никогда не ела. Но вкусно. Он смотрел, как я ем, и сглатывал слюну. Я не скажу, как его звали, пусть его святое имя останется внутри молчанья. Внутри музыки. Говорит мне однажды: знаешь, тенью, незаметный, тихий, в сумраке, невидный глазу, я один его вижу, сквозь всю настоящую погибельную Москву, сквозь виденья всех праздников земных и красных… ко мне знаешь кто идет?.. Нет, мотала я головой, не знаю. А старик прижимал изморщенную щеку к моей горячей от печки щеке и возглашал торжественно, будто клятву давал: Царь Царей!

Кто такой Царь Царей? Это Бог? Он везде. Даже там, где Кришна мочит ноги в ручье. И на Казанском вокзале, меж полосатых халатов и замызганных тюбетеек. И в дыму взрыва. И в мусульманской лунной мечети. Да что вы не говорите, кто это? Это дьявол, что ли?

Старик сталкивал меня с угластых колен. Ты видишь?! Видишь его? Скажи, что ты видишь! Приезжала из Испании Виктория де лос Анхелес, я был на ее концерте! Она поет, поет, поет… а потом вдруг – бац! – и застывает перед оркестром! И так стоит, и бледное лицо! Дирижер дал знак музыкантам прекратить игру! Шепчет ей что-то. А Виктория протягивает руку перед собой, пальцами перебирает, будто ищет, нащупывает неведомое, и громко поет на весь зал, по-латыни: Rex! Rex! И пианистка Радха Дэви, из Индии к нам прилетела, играла однажды концерт, и я там был, и вдруг руки у ней на колени падают, и так сидит, и ужас на смуглом личике… адов ужас! И нищенка тут одна городская, знаменитая на всю Москву, Елена Федоровна, малорослый грибочек, а дочка графини, графья-ее-князья все выметнулись за рубеж нашей великой Родины, забредает как-то в церковь Воскресения Словущего, ну, в Брюсовом переулке, знаешь, на Неждановой по-нынешнему, певчие соловьями заливаются, все, небось, консерваторцы… а Еленушка Федоровна меня из прихожан светлым глазом выцепила, подковыляла ко мне, за руку схватила: ах ты, лепечет, мил человек, да ведь за тобой сам Царь Царей стоит! И я тоже, вроде тебя, молодая, спросил: Бог или дьявол? А нищенка прижала палец ко рту и стала пятиться к выходу из храма. Пятилась, пятилась, да так задом и вышла. Молча.

И великая певица наша, царица Одинцова… и дирижер Фарид Закиров… юродивый Бетховена почище… оркестр под его руками стонал и плакал, звучал, будто на облаках в Райском Саду… все, все они видали-слыхали Царя Царей. Что толку говорить, кто это, раз ты не понимаешь?

А меня трясло, я дрожала, вся колыхалась, будто сквозь меня проходило сто ветров, сто слоев музыки, и внутри этой бури я наклонилась над стариком и впервые поцеловала его. И он поглядел на меня пронзительно, как перед казнью, и только сказал мне: спасибо, молодая.

Я ему сказала, как меня зовут, но он никогда не называл меня по имени.

Мы ходили с ним в Большой зал Консерватории – не на концерты: на репетиции консерваторского оркестра. Я смотрела по расписанию, когда репетиции, я приглашала старика. Мачеха спрашивала злобно: и куда это ты, на ночь глядя? Я бросала через плечо, когда надевала пальто в прихожей: на репетицию оркестра! Врешь, кричала мачеха, я тебе не верю! Собирайтесь, спокойно отвечала я, пойдемте со мной, потому что я знала, никуда она со мной не пойдет. Оркестр звучал, таял и взрывался, воздух колыхался, ветер овевал наши лица, старое и молодое. Все на свете инструменты играли нам нас: нашу жизнь. И смерть. Да, конечно, они играли смерть.

Возник из-под земли, из воздуха и ветра мальчик один, его звали Лаврентьев, он влюбился в меня, но он был мне не нужен. Невкусный кусок моего времени я съела в тоскливой общаге. Я стала давать уроки музыки, ездить по чужим домам и ребятишек музыке учить, у меня появились деньги, и я сняла себе комнатенку в коммуналке около Консерватории, во дворе дома, где была рюмочная. Для погибших – думочная. Мужчины, старые и молодые, приходили в рюмочную, заказывали себе вина, чаще всего красного, сидели за голыми, без клеенок, столами и тихо, медленно пили. И думали. Думали. Обо всем.

О жизни, о чем же еще.

Теперь я приходила к старику украдкой: чтобы меня из окна моей бывшей квартиры не увидали отец и мачеха. Когда стемнеет. Он ждал меня, подносил мне на блюдечке угощенье: райское яблочко, вяленый вьетнамский банан, диво дивное. Я брала угощенье двумя пальцами, подносила ко рту и ела тихонько, как лиска. А старик глядел на меня и бормотал: рыжая, рыжая, и вся в веснушках, ну какая же золотая! И молодая! Молодая!

Мальчик Лаврентьев жил в общежитии. Однажды он завел меня к себе. Мне было любопытно. Я не хотела, но пошла. Так бывает. Между нами ничего не было. Сидели и слушали пластинку, “Аппассионату” Бетховена, играет Мирослав Риттер. Потом Лаврентьев пошел на кухню и заварил мне кофе в джезве. Кофе пах пальмами и ботинками. Я пила и смеялась. Потом я как-то раз забрела к мальчику на огонек, просто так. Запомнила номер комнаты. Толкнула дверь – а там Лаврентьев обнимается с латышкой Илзе с четвертого курса. Я захлопнула дверь и убежала в снег и ночь. Бежала и смеялась. Бежала и плакала.

Бежала, пока не наткнулась… на старика…

Разговоры заполночь. Старые снимки, коричневые, коричные. Я окунулась в его родное безумие. Мне никто не был нужен. Только он. А от него – ничего не нужно. Только чтобы он был. И все. Я окуналась в его жизнь, как в купель. Как в бочку с холодной чистой водой. Он шептал мне: у меня мало времени. Лица, русские лица со старых фотографий все глядят и глядят на меня. Ты знаешь, молодая, сколько снимков я в печке спалил? Сколько жизней я сжег? Сам? Своими руками? Мне не надо такой памяти. Память не в лицах, не в ликах. Память – вот где. Он стучал себя костлявым кулаком в сердце. Ты видела моих соседей? Они все старики. Я вижу их жизни! Хорошо, что видишь. Тебе дано. Ты – рентген. Все тебе на просвет. Это и дар, и горе. Тебе с ним жить. Оставайся у меня? Полночь, и некуда идти.

Да, полночь, и некуда идти. Я впервые осталась на ночь у старика. Он постелил мне кровать. Нам. Белье оказалось на удивление чистое, хрустящее: крахмальное. Может, он не вынимал его из шкафа со времен войны. Я ему тихо сказала: а я уже успела замужем побывать, всего месяц и побыла, и у меня муж оказался сумасшедший, он меня чуть не зарезал, его в психушку затолкали, навсегда. Я спросила: вас это не пугает? Он беззвучно рассмеялся. Нет, сказал, не пугает. Меня, сказал, ничего не пугает. Не бойся. Я сказала: да нет, я не боюсь. Мы разделись, я осталась в комбинашке, он – во фланелевой теплой майке и черных семейных трусах. И так мы легли. Друг возле друга. Рядом.

Можно я дальше про это не буду?

Утром я вернулась в свою комнатенку напротив рюмочной. Меня шатало, будто пьяную. Я вспомнила: у нас сегодня две пары, полифония и история музыки, а потом у меня органный класс. Но я не пошла в Консерваторию. Я пошла в рюмочную. Заказала полстакана красного вина. Села за голый, как палуба, стол. Напротив меня сидел мужик, видом из глухой деревни, винцо потягивал и думал. Тут все думали. Молчали. Отовсюду, из всех темных углов на меня глядели старые лица, улыбались беззубые рты. Старость. Она пытается пить. И гулять. И я пытаюсь пить. У меня плохо получается. Меня тошнило, сладкое вино казалось горьким, полынным. Деревенский мужик напротив меня встал, протянул мне руку ладонью вверх: больно бледна, девка, даже с вина не разрумянилась, айда на волю! Мы вышли, а уже стемнело. Я просидела в рюмочной полдня. Мы, рука в руке, подошли с этим хмельным дядькой к памятнику. Бронзовый Чайковский сидел, закрыл глаза, взмахивал рукой, дирижировал музыкой, она ему снилась. Мы оба сели на гранитную лавку под памятником. Мужик жалко, беззубо смеялся. Пьяно бормотал. Называл себя – Христом-Богом. Я тоже смеялась. Надо же было как-то ему отвечать! Вторить.

Потом, не сразу, время прошло, явилась я к старику. Он будто вчера со мной простился. Я прошла из коридора в его каморку, печь, как всегда, жарко горела, старик вытянул руки, будто плыл в холодной реке, и крепко, железно обнял меня. Так стояли.

Мы ходили с ним в Большой театр. Все оперы переслушали. Старик бормотал мне в антракте: Большой, это же герой, это не театр, это живое огромное существо, это воин времени, он много страдал, много сражался, и еще сразится, и внутри него люди сражаются, вот вражда двух примадонн, одна другой не может Бога простить, ну, что одной Бог дал всего через край, а другой приходится бежать за ней по пятам, а у Бога богатство, как милостыньку, выпрашивать!.. а вот оперу слушаем сейчас, а ведь ее старый, как я, насквозь больной композитор написал, он сейчас умирает, а думает: вот я оперу написал, и я уже бессмертен!.. враки все, про бессмертие, нет его, нет и Бога, если он такой ужас на нашей земле попустил. И умолкал. А потом цедил: молодая, ты поди, поди к тому композитору! Поговори с ним. Вот как со мной.

И я, как под гипнозом, к тому композитору шла, узнавала адрес, телефон, звонила, дрожала от страха, а шла, и садилась напротив кровати, где лежал он, великий человек, я понимала, что он великий, и что умирает, и ничего нельзя с этим поделать, я глядела на его худое зеленое лицо в подушках, его домашние смотрели на меня мрачно, как на прислугу, и я чувствовала, как они думают про меня: уйди! уйди! – а я думала: что умирающий видит перед смертью? Какие картины? Что слышит? Музыку? Какую? Самую прекрасную на свете? Самую ужасную? Композитор читал мои мысли. Он хрипел мне из подушек: знаете, девочка, я сейчас вижу человека в белой тоге, знаю, это апостол, я сейчас пишу такую ораторию, апостол Иоанн, это, знаете, любимый ученик Иисуса, многие не верят в Бога, они говорят, что Его нет, а я вот знаю, есть, но я Его не вижу, нет, а вот апостола – вижу. Послушайте обязательно мою ораторию, когда будет премьера! А меня уже не будет! Послушаете? Послушаете? Правда? Да?

И я отвечала: правда, да, – и не могла говорить, но боялась плакать, огорчить его слезами.

Он ведь тоже был уже старик.

Да, вокруг меня все время были одни старики: старые музыкальные профессора, старики моей коммуналки, старики на улицах, старики в моей рюмочной, старики уходящего коммунизма, солдаты Красной Звезды и последней великой войны, старики близкого будущего, потому что мы все, молодые, молча становились стариками. Старик был и двоюродный мой дед, я звала его – дед Митя, он жил на платформе Левобережной, туда я ездила на автобусе от Речного вокзала, а когда приезжала, он робко просил меня: поиграй мне, милашечка… Баха сыграй!.. Бах – это же открытые врата… прямо туда!.. И он поднимал руки вверх, будто сдавался врагу на поле боя, а на самом деле он был герой, всю войну прошел, сначала в штрафбате, потом сапером, до Вены дошел, и кладбище, где похоронены Моцарт, Бетховен и Шуберт, нашел, и вынул солдатскую флягу, и выпил сначала на могиле Моцарта, потом на могиле Бетховена, потом на могиле Шуберта, а еще и могилу Штрауса отыскал. И глотал и глотал. Хлебал и хлебал. Разбавленный спирт. А может, чистый, может, в медсанбате плеснули сестрички щедрой рукой.

Я играла Бетховена деду Мите на исцарапанном черном, как паровоз, пианино “Красный Октябрь”, а он сидел за столом, пил не спирт, а хороший коньяк, и плакал, и шептал: милашечка, я скоро умру, помяни меня в молитвах своих, да вот беда, молиться-то ты не умеешь, тебя не учили, красный галстук на шею нацепили, и делу конец, но все равно помолись, как умеешь, свечу в церкви поставь. Умру ведь! И сам не знаю, каково это, и Бога верую, а – боюсь! Еще как боюсь! Ну что ты будешь делать!

Обнимал меня тяжелой старой рукой за шею, приближал ко мне шишкастую, громадную лысую голову, горячую, печки горячее, и бормотал, уже несвязно: а ты не влюбилась ли часом, милашечка, уж больно себе на уме, все молчишь и молчишь… молчишь и молчишь… спасибо, что хоть музыку старику играешь…

Да. Все были старики. И старухи. Я словно не видела молодых, своих ровесников. Я жила на пороге смерти и не знала о ней ничего. А мне никто и не говорил.

А тут одна старая тетка на паперти нашей, на улице Неждановой, церквушки Воскресения Словущего, вдруг заблажила: обрушится страна, порушится!.. Обвалится вечная музыка!.. Конец земле родной грядет! И все побегут, побегут как тараканы, как крысы с корабля! Прочь – побегут! В панике, в ужасе! Глаза вылупив, помчатся вон! Расстрелы грядут! Пытки грядут! Казни на площадях грядут! Костры на площадях, на улицах разложат, огонь пылать будет, ночь поджигать! Град наш Краснозвездный слепить, пугать! Кострища до небес! Танки по улицам пойдут! Загрохочут гусеницами! Гул уши заложит! Великий гул! Великий ужас! Попомните мое слово! Вы! Глухие! Слепые! Немые! Вы…

Я слушала завороженно, как симфонию. Как неизвестную оперу. Меня за руку тронула старуха. Прошелестела: что стоишь, доченька, ступай, ступай отсюда, это тут одна актерка умалишенная, совсем бабенка спятила, ну, блаженная она, прибегает сюда и тут, у церкви, вопит, якобы это пророчества, а она с придурью, по-настоящему-то ей ведь лечиться надо, да в больничку никто не берет, мест, что ли, нет! Ступай, ступай! И легонько толкнула меня в спину.

И я пошла. А крики то вспыхивали, то гасли за моей спиной. Я старалась не слушать.

Но, когда я пришла к моему старику, я ему все эти крики пересказала. Рассказала, и вдруг слезы сами потекли у меня по лицу. Я крикнула старику: все кончено! Вот! Люди чуют! Ничего они не чуют. Я рассвирепела. Что вы отпираетесь! Вы же сами мне – про дьявола говорили! Дьявол победит! Ваш, этот, как его, Царь Царей!

Дура, веско сказал мне мой старик и сделал рукой такой жест, будто курил, а трубка невидима. Царь Царей – это ваш Бог. И, может, Он и вправду Царь. А тот, диавол, – он так и сказал по-церковному: диавол, – Царем лишь притворяется.

Ваш диавол одолеет! Да!

Нет. Мы все еще не видели Бога. Живого Бога. Мы не видели Его огня. А видим: вот, в печке горит. И все! А ведь диавол ко мне приходил. Знаешь, он обычный человек, из старого времени, из моего. Лицом коричнев, вот как старый снимок. В галстуке, атласный узел толсто завязан, в фетровой шляпе пирожком. Шляпу не снимал, так в ней и сидел. Вот он-то и рассказал мне про все грядущее. Про скорую гибель нашей земли. А что это было? Пророчество? Пророчат только бедные люди. Диавол и так знает все наперед. Как Бог. Может, они братья. Я в Бога не верю, нет. Никак поверить не могу. Слишком я хлебнул горячего, чтобы верить в Него всей душой. Но я тут, да, вот тут, молодая, в каморе моей, около печки моей… пытаюсь – молиться…

Значит – что?! Если все и правда сгибнет! Значит, мир под дьяволом… под… диаволом – окажется?!

Ну что ты так орешь! Соседи сбегутся. Да нет, не сбегутся, я пошутил, тут одни глухие старухи. Да, мир очутится под диаволом. Безверие охватит всех. Да внутри безверия – знаешь что есть! Ты! Я! Я ведь люблю тебя!

Старик мой сказал мне это совсем просто, без всяких нежностей, без всяких лобзаний.

Но мы все-таки поцеловали друг друга. Это был второй наш поцелуй.

Старик шептал мне на ухо: Бог и диавол борются, они же враги навек, нет конца этой войне, но, молодая, если бы той войны не было, не было бы и нашего мира, поняла? Я кивала. Надо было соглашаться. Я не могла ему перечить. И не могла ни в чем отказать.

А потом в моей жизни стали появляться другие люди. Я все реже приходила к старику. Мне делали операцию, аппендицит, и хирурга, что мне живот разрезал, услали работать на войну, в другую страну; хирург мне писал оттуда нежные письма, а я ни на одно не ответила: у хирурга была семья, жена и дети, я знала. Консерватория награждала и изводила меня морями музыки, вокруг меня ходили, жили и умирали простые люди, просто – люди, гремели салюты на Красной площади, Москва моя, ты самая любимая, шептала-пела я себе, и это была правда, старухи торговали кошками в подземных переходах и около станций метро, я играла то музыку старых итальянцев, то прелюдии и фуги Баха, стояла у гроба деда Мити на его бедных, почти солдатских похоронах, разглядывала фрески в разрушенных церквях, мечтала о том, как я возьму под локоток моего старика, куплю нам обоим билеты на пароход на Речном вокзале, и мы поплывем сначала по каналу имени Москвы, потом по Оке, потом по Волге, потом по Каме, туда, куда не знаем сами, и сойдем, где не знаем сами, и пойдем куда глаза глядят, и будем там немного жить, и заботиться друг о друге, и пить и есть горстями наше маленькое счастье, а потом возьмем и вернемся в Москву, к большой музыке, к грядущей гибели мира, ведь интересно же поглядеть, как мир рушится, и я воображала, как мальчик Лаврентьев, я его почти забыла уже, увидит нас вдвоем со стариком и возревнует, и вызовет старика на дуэль, а дуэль назначит ему на вокзале, вот только на каком, не решила, на Курском, на Ярославском или Казанском, я почему-то видела перед собой Казанский, с его раскосыми лицами, таджиками, татарами, туркменами, казахами, и что, мыслила я, хулиганка, дальше, они будут стреляться, а оружия нет, они будут фехтовать, а шпаг тоже нет, может, они будут драться просто так, врукопашную, и мой старик этого тщедушного мальчика положит одной левой, одной… Я шла в толпе, глядела по сторонам, два старика сидели на бульваре на лавке, один очищал воблу, другой держал в руке бутылку пива. Вобла астраханская, пиво “Жигулевское”, старики столичные. А я? Музыкантша отличная, мыло земляничное… Никакого диавола в моей жизни не было и быть не могло, да и Бога тоже. Мой старик уходил от меня в туман, в тишину. Я перестала приходить к нему. Я даже не знала, когда он умер.

На Арбате плясали поклонники Кришны в розовых хламидах, в исподних кальсонах. Их забирала милиция. На общежитской кухне индусы готовили рис со сливочным маслом и печеными абрикосами. В мою коммуналку напротив рюмочной въехал монгол Янданэ, сибирская лимита, его все звали насмешливо: наш Будда. Композитор, что написал ораторию об апостоле Иоанне, ушел в небеса, слушать небесную музыку. Меня однокурсники пригласили на тайный, в секретном подвале, мужской стриптиз. Я сходила, а потом долго смеялась. Моя подруга Люська подарила мне старую фотографию, коричневую, коричную: стоит гром-баба, а вокруг нее сидят звери, много зверей: лисы, волки, медведи, стоят корова, коза, слоненок, к ногам жмутся пять кошек. Подпись, по старой орфографии, гласила: МАТЬ ЗВЪРЕЙ. Мать зверей, шептала я, Мать зверей, вот так назвать симфонию. Или оперу. Если бы я писала музыку! Но я могу ее только играть.

В коммуналку, вслед за монголом Янданэ, вселился нищий художник; ему часто не на что было купить краски и картон, и он клянчил деньги у жильцов. Художник предложил написать мой портрет на фоне персидского ковра. Я забежала к нему в комнатенку, оглядела унылый раскардаш: на стене висел пестрый ковер, никакой не персидский, а старый, вытертый, узбекский. Я спросила: а расплачиваться чем, собой? Художник крикнул мне в лицо: что я, подлец! Я села, скрестив ноги, по-восточному. Художник долго копошился около загрунтованной картонки. Потом подозвал меня. Я глянула. Ужас какой, неужели я такая уродка? Пошла вон, заорал художник, ты просто тупая пробка!

Я ушла к себе в комнату, села у окна, глядела в ночь и чувствовала себя старой, очень старой.

Я видела мироточащую икону в темном, как кладовка, крохотном деревянном храме. Я спрашивала себя: зачем люди верят в Бога? Татарка Василя с нашего курса потащила меня в мечеть, мне там понравилось, светло, ясно, все мужики стоят на коленях, все женщины толкутся на балконе, и все в снежно-белых хиджабах, расшитых жемчугом и бисером. Праздник! Я хотела праздника. Мне надоела голодная, темная жизнь. Праздником в ней была только музыка, и я была счастлива: мой праздник продолжался всегда, вечно. Однажды я попала в застолье в доме одной знаменитой старухи. Мне сказали только ее имя-отчество. Мы ели и пили, старуха дирижировала пиршеством, на ее сухих корявых пальцах сияли два огромных перстня: с сапфиром и с кроваво-красным рубином. А может, турмалином, не знаю. Или гранатом. Потом мне сообщили, что она внебрачная дочь Шаляпина, а еще княгиня, а еще полжизни прожила в Париже и в Риме, а еще, что наш пианист Мишка Знаменитый – ее правнук. Вон оно что, подумала я весело, значит, Мишка взаправду поедет жить в Париж. Или в Рим, на выбор.

Моя подруга Люська водила меня к гипнотизеру Рыкову – он погружал творческих людей в состояние транса и снимал у них всяческие профессиональные зажимы. Ну, чтобы пианист легко играл на рояле, а поэт легко стихи писал, строчил как из пушки, а певец пел-заливался, а художник ощущал себя ну просто Леонардо, Врубелем, Рафаэлем! Я опять смеялась. И опять шла, куда вели, послушно. А интересно было. Мир, пока ты не погиб, надо поглядеть и на зуб попробовать все, что в тебе важно, вкусно и интересно! А потом можно и… Что? Умирать?

Да. Потом можно и умирать. Как все. Как все они.

Все, кто ушел.

Музыка! Праздник! Ты последний праздник земли. Твой огонь, царство огней! Музыка, ты – Царь Царей, а не кто-то иной! Царица Цариц, точнее! Все боги водят хороводы вокруг тебя, Царицы Цариц. Царица, а ну, давай, протяни руку диаволу, вражине твоей! То ли для проклятья, то ли для примиренья! Неважно!

И диавол, потрясенный тобой, моя Музыка, Царица, сядет перед тобой на корточки, скрючится червем и заплачет.

А я? О чем я плачу? А разве я плачу? Меня слишком больно били в детстве, чтобы мне сейчас-то, взрослой уже девочке, плакать. Мои слезы – все в музыке. В Лунной сонате. В Аппассионате. В Моцартовом Lacrimosa из Реквиема. В последней арии Виолетты. Простите, дни златые, радость жизни быстротечной! Я знаю, умираю, и молюсь я о жизни вечной! Кажется, так у Верди. Нехитрый, корявый перевод с итальянского. В жизни есть только смерть, сказал бедняга Верди однажды. Что там у него стряслось, не помню. А… да. В эпидемию, какой там заразы, не знаю, у него умерли жена, дочь и сын. Ужас! А я ужаса не хочу. Я, праматерь Ева, Елизавета, пока не царица, вместо отчества Вольфганговна, язык сломаешь, стыдливо записала в паспорте – Владимировна, да скоро ею стану, царицей музыки всея, хочу – праздника. Жизнь – это праздник! Только никто об этом не знает.

Жизнь, это Райский Сад. Там огонь в старой печке. Там старые снимки по стенам в трещинах. Там…

Там небо. Я спала с ним на груди. Я глядела небу глаза в глаза. Оно старое. Очень старое. Древнее. Ему нет времени и нет конца. Никакой ему смерти нет.

А в детстве я играла на мандолине, у отчима моего Вольфганга, поддельного отца, в спальне висела мандолина, старенькая, вся дека в трещинах, и я, когда никого дома не было, украдкой, по одной половице, пробиралась в отцовскую спальню, снимала с гвоздя мандолину и щипала ей струны, будто из убитой птицы пух выщипывала. А потом ухватывала мандолину за гриф, ползала по грифу пальцами, струны крепко прижимала. Играла. Мне казалось: я играю.

Так и научилась.

А мачеха однажды домой явилась, а я сижу, на мандолине брямкаю, а она как выхватит у меня мандолину из рук – да мне по башке, по башке, по лбу, по затылку! Да по плечам, по рукам, по груди! Я узнала, как человек ненавидит человека. Страшно это.

А жизнь такая большая, огромная, тоже страшно.

А ближе к концу, наверное, будет маленькая. Так все говорят. Жалуются.

Старик, ему жить оставалось мало. Он не знал отмеренного срока. Не вылезал из кожи, чтобы его продлить. Не шастал по врачам, не лежал в лазаретах. Он не знал, что я после его смерти свяжусь с Шалевичем, мировой звездой, гордостью советской музыки. Да так свяжусь, что еле выберусь из его лап. Что мой старик видел яркого? Да только огонь в печи. А еще он видел то, что нам, молодым, видеть нельзя. Ни при какой погоде. Старик жил один. Без меня. Спал. Пил чай. Сосал сухарь, окуная его в чашку. Вспоминал. То, что нельзя вспоминать. Один. Одиночество. Раздумья. Слезы. Нет: глаза сухие, плачут потроха. Нутро ревет и рыдает. А снаружи – ничего. Пустыня. А где же праздник? Где жизнь? В какой поход пойти за ней?

Никто не приходил к старику, кроме меня.

И даже мертвая его, расстрелянная жена не пришла. Никогда.

Ни в музыке. Ни во сне.

Я болтала с нищим художником на коммунальной кухне, мы подружились, он спрашивал меня: а тебе вот ставят на рояльный пульт партитуру, как ты ее читаешь, а как можно глазами охватить двадцать четыре, или там сколько у вас, тридцать три нотные строчки, ведь это же с ума сойти! – а я хохотала: вот и схожу! Я рисовала с художником запрещенную правительством свастику, тибетский знак суувастик, на плохо загрунтованном картоне, бормотала вместе с Янданэ красивые буддийские мантры: ом мани падме хум! – била в бубен, дергала за веревку медного колокольчика, учила английские глаголы, завтра зачет, бежала заниматься в Малый зал, сегодня органная репетиция, с одиннадцати вечера до двенадцати ночи, а вам не поздно, товарищ Нагель, нет, нормально, я живу рядом, – а он, мой старик, был один-одинешенек, вечерами, ночами, перед смертью ночи самые длинные, а дни самые короткие, он зажигал в квартире все, что можно зажечь, все, что горело, перед смертью ведь тьма самая страшная, надо света, больше света, больше света и музыки, включить радио, а там молчание, ночью вся музыка молчит, она беззвучно молится и плачет, вот она еще может плакать, а перед смертью слез нет, и денег нет, и людей нет, и нет ничего мирского, и нет видений, и нет плоти и крови, а есть только счастье живое.

Такое далекое счастье! Он видел, вспоминал. Как, когда вернулся из северных лагерей, увидел Свою Женщину. Она стояла в очереди за молоком. Пригнали машину с цистерной, огромными буквами на ней было нарисовано: МОЛОКО. Старик, тогда еще не старик, увидел Свою Женщину и пошел за ней. Догнал, разговорились. Он взял у нее из руки бидон с молоком. Шел рядом с ней – она говорила и хватала морозный воздух ртом – у нее дикий, вечно пьяный муж – и пятеро детей – а я только из лагеря – я болен насквозь – я скоро умру – но, пока я живу – да, пока я живу – иди ко мне – я буду любить тебя – я буду любить тебя и детей изо всех сил – ты так похожа на мою жену – а ее расстреляли – а тебя уже не расстреляют – нет – нет.

Что – нет? Нет – да? Или нет – нет? Ты идешь со мной? Она пошла с ним, и это была я, там и тогда, и это был наш последний праздник – ведь музыка кочует, она не исчезает с лица земли, ее не вытереть, как слезы, не смахнуть, не растереть по ледяному лицу зимы. Она или есть, или ее нет.

Я не смогу это все сыграть. Никогда. Мне же отрубили пальцы.

Не надо вспоминать.

А перед самой смертью ему, наверное, снился Благодатный Огонь во храме Гроба Господня, он мне так часто о нем говорил, начинал говорить и бросал, огонь жег его изнутри, и он боялся, что он сожжет и его, и меня, снилась Пасха, его собственная, личная Пасха, никогда и никем не пережитая, его тайный, запрещенный праздник, она развернулась перед ним во сне павлиньим хвостом, солнечным веером, и он заплакал во сне от счастья: я один, один увидел тебя, молодая!.. – а сон исчез, и он проснулся опять один, и вздохнул прерывисто, как дитя после плача, и тихо сказал: один. Она ушла.

Форточка была открыта, и кошки входили в форточку, а потом выходили опять, прыгали на карниз, охотились за голубями, и старые фотографии сходили со стен, коричневые, коричные, и прыгали к нему в руки, на грудь, на живот, закрывали ему лицо, заслоняли его от живой крови и живой боли, снимок, это лишь отпечаток жизни, а не сама жизнь, а музыка – не отпечаток, она текучая и живая, она – огонь, живое пламя, пусть молодая мне музыку сыграет, ведь все умирают, и меня никто не пощадит, ни Бог, ни царь и ни герой, ни Царь Царей, и уж никакой не диавол, да я и сам себя не пощажу, гори я синим пламенем, сдерни с гвоздя детскую мандолину, об этом сыграй, молодая, хоть тебе и отрубили нежные пальчики, не плачь, молодая, не плачь, будь добра, подложи дрова в печку, пусть разгорятся, я всего лишь полено, я просто топливо, подтопи мною холодный жуткий Космос, вечные тюремные снега, подогрей, обласкай. Дороже ласки нет ничего на земле. Любовь умирает. Потому что она тоже живая. Но она воскреснет. Я не верю ни в какое воскресение, но она, она-то воскреснет. Ведь она – Бог. В нее можно верить. И ты верь.

***

БЕТХОВЕН. ПОСЛЕДНИЙ КВАРТЕТ ФА-МАЖОР

Переплетаю звуки – устала сиять – ждать – прощать – со дна разлуки поднимается благодать – сдаю последние карты – латаю последний жилет – гляжу бесстрашно и ярко – пишу Последний Квартет – пишу пылающей кровью – течет и выходит вон – свечою у изголовья – чернилом иных времен – иной враждою смертельной – иною склянкой, где яд – крестом нательным – бредом постельным – в палате, где все не спят – в том лазарете мышином – на острове – на мысу – иду к Причастью с повинной – в ладонях кус хлеба несу – да, зри! – накормить голодных – да, слышь! – оделить бродяг – насквозь на ветру холодном продрогших тех доходяг – переплетаю жизни – переплетаю огни – Последний Квартет, повисни Полярной Звездой, мигни – светлеет музыка после засилья довременной тьмы – сияет музыка после войны, пытальной тюрьмы – сверкает последним алмазом – в короне всех Северов – ах, слезы – уж лучше сразу в тебе погибнуть, любовь – переплетаешь вздохи – очи – и времена – птицам зимние крохи… Музыка – и тишина.

***

Clavecin

Венецианский клавесин. Голландский. Фламандский. Французский.

Их золотом украшали, виньетками, инкрустацией, лепниной, перламутром.

Люди любят красоту.

Музыка и без того красива, но они хотели украсить музыку.

Тихий звон! Звенящая жалоба!

Клавесин жалуется мне на долгую жизнь.

Но его же, такой красивый, нельзя разрубить, распилить на дрова.

Он должен жить. И звучать.

Я наклоняюсь к его черной клавиатуре и губами чуть касаюсь безумия ночных старинных клавиш.

А потом падаю в клавиши лицом. И плачу.

Из-под щеки у меня звонкими слезами ползут неведомые звуки, плывущая убитая радуга боли и любви.

(Шалевич и его жизнь. Ария)

Почему я стал писать симфонии? Мне нужно много звуков. Чтобы – партитура. По вертикали. Флейты, гобои, кларнеты, фаготы. Скрипки, виолончели, контрабасы. Барабаны. Обязательно – барабаны. Это сердце. Оно бьется. Это наш живой молот. А серп? Где серп?

Наш мир рушится. Я это слышу. Он все время звучит. Я понимаю Бетховена. Ему не нужен был слух. Наплевать на слух. Музыка вне слуха. Это странно, но это так. Для всех она – чтобы слышать, слушать. А для нас – чтобы жить. Выжить. Для меня.

Музыка и свободна, и тюремна. Она мягкая и жесткая вместе. Я воспитан на Средних веках, на Бахе, на Кабесоне, на Букстехуде, на органных обвалах, на мессах и Страстях, на высоких, предсмертных хорах. Хор разрывает голосами потолок. Музыка – не для залов. Она для простора. Чтобы ты сдох на просторе, тюремный ключ, чифирная кружка.

Нет, я не погибал в лагерях. И не терял сознание на допросах. Я – благополучный. Я – столичный. Правда, я войны хлебнул. Как все, кто переплыл войну.

И я не извращенец, не сволочь, не подлец. А может, и подлец. Ведь никто не скажет про себя сам: я мразь. Моя исповедь – музыка. В ней – все. Даже то, о чем я навсегда молчу.

Вереница дней, вереница музык! У каждой – свое лицо. Я их не путаю. Я все помню. А вот они, мои музыки, не помнят меня. Плюют на меня.

А люди? Они меня любят? Почитают? Презирают?

Ненавидят?

Да, ненавидят: за успех.

У меня успех. Это уже ясно всем. И народу, и братьям музыкантам. Успех вызывает злобу. За успех даже мстят. Мне видеть это не впервой. Мой круг консерваторский, люди, кто называет меня своим другом – пианистка Федотова, певица Одинцова, прелестный старикан, органист Розен, дирижер Фарид Закиров, великий лысый Риттер – говорят со мной, как с царем, а глядят, как на холопа. Что они знают обо мне? Кто им дал право так глядеть? Бог?

Но ведь Бога нет. Есть Красная Звезда. И больше ничего.

Розен зазывает меня в класс, шепчет: иди-ка сюда, снизойди с высоты своего величия, покажу тебе, дорогой, подлинную мистику органа! С трудом, кряхтя, взваливает свой старый скелет на органную скамью. Встряхивает руками. Мотает головой, как паркинсоник. Играет. Я покорно сижу. Я в старом пиджаке, его рваная подкладка – Девятая симфония Бетховена. Весь выцветший шелк исчеркан нервными нотами. Я напишу Десятую. Я один. Так мне дано. И больше никому. Пришли новые времена, завтра грянет новая революция, загремят новые взрывы, загорятся дома и дороги, и площади вспыхнут странными, страшными кострами. Мир рушится! И я это пишу. Я – это – слышу!

Я слышу новую чуму. Она идет издалека, медленно. А когда подойдет близко, уже будет поздно. Никто ее не выгонит! Новая болезнь. Напялит на морду маску: ложь, подобострастие. И я пялю маску! И я не хочу, чтобы меня узнали! Зачем я хочу скрыться? Перед будущим надо обнажать себя. Не бояться. Того, кто боится, убивают первым.

Эта девочка, Ева. Рыжая вся, золотая. Слиток золота. Девчонка совсем. С какого курса? Я не девчатник. Я никогда не зарился на малолеток. Она сама навязалась. Я пригласил ее посмотреть мою новую вещь для фортепьяно. Вариации! Жизнь – вариации. Она меняется все время. Каждый миг другая. Вы боитесь войны? А вот она. Боитесь революции? А устроим! Золотая девочка садилась за мой раздолбанный рояль, любимый “Бехштейн”, мне сто раз предлагали купить “Стейнвей”, и задешево, да я денег жалел, хотя и скоплены были, на сберкнижках сказочным грузом лежали, и играла мне – меня – так, что я сам плакал над собой. Рояль, мир. Струны, золотые, железные, ржавые, медные, из перевитых бычьих жил и людских кровеносных сосудов, дрожат, перевиваются, вспыхивают и гаснут. Розен, твой хваленый орган – гундосый зануда: вот мой рояль, великая силища, мистика, миф, чудо и трагедия. Боль всегда импровизируют. А то, что записано нотами, все чушь. Это – для калек, у кого слух.

Я смотрел на золотую девочку и ужасался: а ведь все, что она сыграла тут мне, будет! Моя старая захламленная дача отзвучивала, отсвечивала. По комнатам ходили призраки, тоскливо отражались в пыльных оконных стеклах. Стекла позванивали. Каждый день был маленькая жизнь, он рождался и умирал, осенью, зимой жизнь умирает быстрей, чем хотелось бы.

Золотая девочка роняла руки на колени, глядела в сторону, в срубовую мою стену, говорила сдавленным голосом о своих друзьях. Ванда, знаете, она слепая, я ей аккомпанирую, мне приказали. Тебе за это платят? Нет, что вы, как можно! Ведь она несчастная. Ей надо помочь. Разве за это берут деньги? Ванда поет лучше, чем Злата Батрак. Хотя Батрак и в Большом театре уже. Да Ванду тоже туда возьмут. Ванда – добрая. А твоя Злата – злая? О, еще какая злая! Но все про это молчат.

А ты? Ты злая или добрая?

Я-то? Я… не знаю. Иногда мне кажется: я живу в небе. А иногда – что валяюсь на площади, и все меня топчут и вытирают об меня ноги.

А Слава Гайдук? Этот виолончелист, талантливый? Может быть, даже гениальный? О, Слава! Я его люблю. Не подумайте чего! Люблю как музыканта. Он – Иов. Ух ты, какие мы знаем имена! Это из Библии. Нам запрещено ее читать. Нам надо читать марксизм-ленинизм. Слава, у него виолончель икона. Он ходит и на нее молится. Вы знаете, он даже зовет ее человеческим именем! Он часто говорит мне, когда видимся в коридоре, или в столовой, или перед Чайковским бронзовым: Евка, моя Челла – носитель всепрощающего Бога. Я ему рот ладошкой закрываю! Смеюсь! Кричу: Славка, тебя посадят! А он тоже смеется. Кричит мне в ответ: не посадят! Я сам их всех посажу!

Ну, глупый. Он не знает, что такое тюрьма. И пытка.

И хорошо! И хорошо!

Да. Хорошо. А этот, лохматый? Ну, кудлатый такой? Вы все его еще зовете, как Бетховена. Да не Бетховена, нет, его и правда зовут Людвиг, у него, видать, отец был немец. Вот у меня отец тоже немец, и его знаете как зовут? Вольфганг. Ха, ха, Вольфганг! Трудненькое у тебя отчество, язык сломаешь! Да нет, не сломаешь. Я по паспорту Владимировна. Так удобнее. Уж лучше Моцартовна! Ха, ха… А Людвиг этот, он ведь уже гремит? О нем слава импровизатора. Посади за рояль и вели играть, и он тебе весь мир наиграет! Да, он такой. В нем, внутри, все борются. Всё – борется. Боль и радость. Мрак и… звезды… Ад и Рай, ты хочешь сказать? Да. Ад и Рай.

А ты знаешь, золотая моя девочка, что я пишу стихи? И сам кладу их на музыку. Объятие искусств, ха, ха! Хочешь, почитаю! Ну, почитайте. Кто же кому Вергилий? Кто выведет из Ада в Рай? Нету жизни постылей. Ты только не умирай. Кто же кому будет Данте? А Беатриче – кто? Счастье все дальше, дальше. Плачу в зимнем пальто. В старом, немодном, дырявом, над стаканом вина… Я ухожу со славой. Только она не нужна.

А вам правда не нужна слава? Что же вы за ней все время гоняетесь?

Мне не слава нужна! Мне нужна наша великая, пятиконечная Красная Звезда! Вот она – наша слава! А моя, отдельная, – тьфу!

А вы это серьезно?

Пять лучей… пять героев, пять пальцев Музыки… Ничего ты не понимаешь.

Да. Я правда ничего не понимаю. Но пойму.

Иди ко мне, так сказал я ей, так всегда говорят мужики бабам, и она встала из-за рояля и пошла ко мне. Я посадил ее себе на колени. И тут вдруг она мне говорит, насмешливо так: у меня был любовник старик, постарше вас, и он вот так же сажал меня на колени. Я опешил! Не знал, что отвечать. И спросил: а ты бы, ты, вот ты могла бы кого-нибудь вывести из Ада? Вытащить – со дна? Ну, так полюбить кого-то, чтобы – спасти? Мы все умираем. Нас жрет страдание. Я спасаюсь музыкой, но мне музыки мало. Стань мне любовницей! Женой! Прислужницей! Кухаркой! Стань мне – живой иконой! Мне, старику! Мне мало осталось. Впрочем, нам всем мало осталось. Никто не знает, кому сколько. Но – мало. Стань моей! Моим всем! Ты… музыкой моей – мне – стань…

Я держал ее на коленях, дрожал, выпаливал это все, как позорный, трусливый мальчишка. Был ли я в нее влюблен? А разве это так надо?

И она стала мне женой, любовницей, проституткой, подстилкой, стряпухой, служанкой, домашней музыканткой, она великолепно читала с листа, все нотные каракули, все мои дикие рукописи, я ставил на пульт рояля исчерканную полосатую страницу, и она играла сразу, с лету, играла мне – меня. А меня – всему миру. А весь мир – опять мне, жалкому, одному.

Мы жили на даче в Красково, каждое утро она уезжала в Москву на занятия, свою комнатенку напротив Консерватории, во дворе, где рюмочная, она хозяйке не отдавала, я оплачивал ей эту жалкую каморку, оплачивал ей все, что можно оплатить, а она даже спасибо не говорила.

Она занималась на органе, она пыталась, как этот их змееволосый Людвиг, импровизировать на рояле, а эту ее слепую Ванду и правда взяли в Большой, и она говорила мне в постели, крепко прижимаясь ко мне: знаете, я иногда вывожу Ванду за руку на сцену, когда ее поводырь хворает. Я, в постели, во тьме, брал ее руку и сжимал до хруста, она ойкала. А я, я выведу тебя из Ада? Ты будешь держаться за мою руку? Всегда? И она вся внезапно становилась как мерзлое бревно. Это я вас выведу. А не вы меня. А зачем ты со мной? Из-за денег? Из-за славы? А вдруг я на тебе не женюсь? Мне вас жалко.

Черт! Так это была просто жалость!

Но я терпел; при ней я творил и творил, музыка пришла и царила, и не уходила.

Золотая моя, она однажды рассказала мне, как она и этот растрепанный Людвиг сидели и импровизировали ночью в Малом зале – он на рояле, она на органе. Вместе играли! Я вообразил эту музыку. Такую бы и я счастливо написал. А они – что, погремели и разбежались. Я слышал: они играли Ад и Рай. Неподдельно. По-настоящему.

А потом шепчет: я и со Славой в Малом зале однажды ночью играла.

И замолчала. Рот на замок.

А я дальше ничего и не выпытывал. Я нелюбопытный.

Мы с ней всегда плохо спали. Я то обнимал ее, то она сначала задремывала, а потом обнимала меня. Но она никогда сама не целовала меня. Иногда отворачивалась, когда я хотел ее поцеловать. Я терпел. Потом она вставала, напяливала ночную рубашку и медленно шла к дачному зеркалу. Стояла перед зеркалом, как во сне. Созерцала свой сон. Я тоже косился в зеркало. Видел, как плывут серебряные скосы, уплывают снеговые мощные плоты. Это уплывало время. Мы печально занимались ювелирной подделкой любви. А там, за зеркалом, за чернью амальгамы, зияла пустота. Я шептал сам себе: последняя щедрость – это музыка. Кроме музыки, ничего нет, никакой любви. Все игра, бирюльки. Женщины, мужчины, войны, миры. Все исчезнет, а останется одна музыка. Больше ничего.

Золотая моя девочка, сущий ребенок, сомнамбулой стояла перед старым зеркалом и тихо глядела в него, она хотела высмотреть там, на дне, призрак музыки, тень любви. Ничего. Пустота. Самая великая, величайшая, царственная пустота.

Наутро я вставал и вписывал эту пустоту в строки партитуры. Мои письмена ложились юродиво, убористо, плотно, а когда широко, вольно, бешено. Я сам их не разбирал. Она разбирала. Она.

Время сжималось и разжималось, как кулак. Время оборачивалось наказаньем, прощеньем. Место, время, действие менялись местами, я слеп и глох, я смеялся. Старость шла неостановимо. Я понимал: мое пространство и мое время скоро закончатся, вот-вот, и надо успеть выстроить звучащий, призрачный храм Времени, где свечи бьются сердцами, где фрески на просвет. А службы – просто слезы: в объятии, на родной могиле.

Я трясся над моей золотой, золотенькой девочкой, а надо было трястись над собой. Я забыл о мере! Я презирал этот расклад: вот это можно, а этого нельзя. Мне – все было можно! И в искусстве, и в жизни! Я был одновременно и жертвой и палачом, и нулем и богатством, я имел право вмешаться в ход времен, более того – в ход людских жизней. Я сам себе родил иллюзию полного, безоговорочного владычества. Музыка! Вот что давало мне власть. Хотя они, они – те, кто сидел там, на красным кирпичом, в башнях с Красными Звездами!.. – это они владели мною, а не я ими. Но я предпочитал этого не видеть. Не знать! Музыкой я показывал людям: люди, вот такими вы можете быть! И тут же пел им, рыдал, грохотал: а вот такими вы быть – должны! Но, люди, почему-то вы такими никак не становитесь! Ну обезумейте хоть на миг! Ведь безумцам сопутствует удача! Им – везет! Юродивым – счастье! Храбрым – счастье!

А я? Я был храбрец или овечий хвост? Я сам не знал. Я слишком дорого когда-то продал свою музыку. Мне за нее заплатили чужой кровью. И я плакал, плакал над ней, разлитой по земле, пролитой на землю, в землю. Я вставал на колени и целовал эту кровь. А мне кричали: хочешь, и твою прольем! Долго ждать не заставим!

Каждый хочет жить.

Я хотел жить, чтобы рождать мою музыку. Это было самое важное. Я-то знал, кто я есть. А вот те, будущие, завтрашние, – не знали.

Ученые, политики, всякие приблудные псы предсказывали грядущую погибельную войну. И мы все постоянно ее ждали. Мы все прекрасно знали: изобретены адские бомбы, и, если они упадут, пол-Земли погрузится в смерть и дым. Инферно, наступит Дантов Ад. Ад! Иногда ночью я говорил об этом моей золотой девочке. Она обнимала меня испуганно, бормотала: нельзя, нельзя! Что – нельзя? Нельзя говорить об этом? Нельзя это делать? Так разве же мы это сделаем? Разве не другие?

Инферно. Ад. А где Рай? Как туда дойти? Доползти? По-пластунски? На карачках? Перекатываясь с боку на бок, безруко, безного?

Я притискивал к себе мою золотую и плакал над ней без слез. Просто сотрясался, я был землетрясением, атомной войной, я обнимал мою девочку уже после смерти, а она думала: я еще живой. Всеобщая гибель, это ужасно. Все, к чему ты привык, к чему приспособился, жалко или царственно, рушится навсегда. Вырваться в новое! Выломиться из ряда вон! Да тебя, беднягу, за одно это будут преследовать и убивать. Страны неравны. Силы неравны. А круглая несчастная планетка одна. Все никак ее не могут поделить. Я об этом музыку написал. Дирижеры исполнять ее не хотели. Ворчали: слишком мрачно! Фарид Закиров так и сказал мне: слушай, Шалевич, если хочешь, чтобы тебя не повесили посреди Кремля, не играй это никогда. Забудь. Порви и сожги в печке. У тебя на даче есть печь? Вот в ней и сожги.

Мы оба посмеялись вежливо над его якобы шуткой. Я сказал ему: Фарид, ты человек Allegro, ты говоришь все быстро, с наскока, долго не думаешь, за словом не лезешь в карман. Все выпаливаешь в лицо, на бегу! А я человек Adagio. Даже, может, Largo. Я иду медленно и тяжело. Как бегемот. И, если уж я отважился на такую страшную музыку – пойми, я ее выносил. Долго я ее нес. И – устал. Я тосковал по ней. Это моя тоска. Не тоска, а Тоска, съязвил Закиров и сощурил и без того узкие свои, татарские зенки. Кстати, усмехнулся он, приглашаю на “Тоску”, я завтра дирижирую в Большом, поет эта, как ее, слепенькая, Гаевская! Во голосяра у слепой! С кремлевскую башню! Лучшее сопрано страны, бесспорно!

Я уже слушал Гаевскую там, сям. Очаровала она меня своей Джильдой. Лучшей Джильды я не слыхал. Верди восстал бы из гроба и был бы доволен. А Пуччини? Где Верди, там и Пуччини. Фаридка, а Виолетту она пела? Она ее сейчас репетирует! Мы работаем “Травиату” сначала в Большом, потом в три страны повезем! С Гаевской, это понятно. Вот уж ее соперница бесится. На стенки кидается и ходит пешком по потолку! А это кто такая злюка? А это мадам Батрак! А, Батрак! Ясно!

Я и Батрак слыхал. Голос красивый. Язва, каких мало. Издалека видать. Идет по трупам, и не остановится, пока всех не подомнет под себя, не уничтожит. Эй, Фаридка, а ведь у нее диапазон большой, да? Да! Она может и Кармен, и Аиду. И сопрановый репертуар, и меццовый. Черт возьми! Так она уникум!

Фарид наклонился ко мне ближе, понизил голос, чтобы нас в коридорах Консерватории никто не подслушал, и тихо спросил: а ты что, Шалевич, тоже уникума среди студенток отловил? Себе под бочок? Постельку согревать? Познакомь. Свадьбу сыграете?

И мне нечего было ему ответить.

Травиата, бордель, живые картины, белые, крахмальные, и грязные, пошлые простынки, в потеках вина, меда, крови, масла, в пятнах стыдных слез, все пали, и любовь пала, и я тоже пал, все вокруг меня поют, и я тоже пою, глотку надрываю, это, друзья, моя ария, я совсем спятил, я не дирижеру Закирову, я вам пою, и это моя опера, а что, надо и правда написать оперу, новую, красивую, лучше всех на свете “Травиат”, загадочные письмена закроют черными тучами нотоносцы, больше условности, таково наше искусство, больше таинственных нот, юродских знаков, ритуальных крюков, эти знаки вольно, счастливо танцуют и поют, они на свободе, и вместе с ними освобождаются от вечной тюрьмы, от железных решеток все, кто век молчал в темнице, кто не умеет петь, – пусть хоть хрипит, блажит. Мне нужна юродивая свобода. Я вырвусь из этого треклятого, закованного в броню приличия мира! Сломаю его! Вот этими, этими руками!

Я видел: моя золотая девочка терпит меня. Выжидает. Когда лучше уйти. Она каждый день невидимо уходила от меня, она уходит от меня, сегодня, завтра, день наползает на день, ночь влезает в ночь, все сливается и склеивается, и я опять пою бессмертный монолог, арию того, кого навсегда покидают. Может, мне ее избить? В кровь? Неожиданный поворот сюжета! А вот такая жизнь! Она – всякая! Ты в ней сам себе опера! И сам себе театр! И сам себе оркестр! Ах ты… рваная партитура… печь разжечь… партитуру – на розжиг… да что такое ноты, еще одна подделка жизни…

Наползают подделки. Наваливаются чужие мелодии, и я под ними гибну. Все это было, было! Я этого больше не хочу! Я хочу – как я! Как – никто и никогда! А все мы, друзья, поем в единой Опере! Такой еще нет в мире! Я сам ее напишу! У меня есть идея! Одна идея! Драгоценная! И такая простая! Думаете, какая? Моя идея – это… Я! Я!

Я – ария! Я – главное действующее лицо в этой великой опере! Я пою мою родную арию, а в ней все подлинное, мое, невыдуманное, незаемное, никакой это не Верди, не Бетховен, не Пуччини, не Моцарт, не Вагнер! Я пою музыку – о моей музыке! Есть только я! И больше ничего! Нет никого, есть я! Мелодия – я! Оркестр – я! Публика в зале – я! Певцы на сцене – тоже я! Я размножился, раскололся на сто иных лиц, и они все повторяют меня! Рояль там, внизу, в оркестровой яме – я! Я звучу. Я колыхаюсь! Я – мир! И мир – я! Виолончели, скрипки, флейты, трубы, все на свете голоса – я!

…вот только бедняк, бедняк на улице, в иглах инея, на морозе, инвалид, ноги срезало взрывом на войне, на тележке едет, острым камнем от мерзлого асфальта отталкивается, на меня пронзительно, пристально смотрит, кепку пустую мне тянет, мол, не жмоться, подай, ну, дай на шкалик, дай на хлеб, дай!.. – он что, тоже – я?

Да. Это я. Только в Аду. Дантов Ад, он и в Советском Союзе есть. Пройдет время, и сменят имя нашей стране. Ну не может так зваться огромная, святая Россия. Святая?! Эта хавронья, что счавкала тьмы тем своих детей?!

Бедняк тот, бывший моряк, катил на тележке своей калечной, и под расстегнутой курткой – полосы тельняшки. С ним рядом идет, ковыляет бродяжка. Вдруг встала и запела. Все поют. И она тоже, распоследняя нищенка! Ах, в Советском Союзе нищих нет?! А вот есть! Вот они! Вот! Беднячка и бедняк! Я им подал – на чекушку заработали! Слушаю. Господи, как поет! Как же она поет! Всю душу вынимает. И это тоже я! Я пою! Не она! Я!

Да бросьте вы, это я пою вместе с ней, приблудной псиной, грязной побирушкой, а нам подпевает безногий матрос, и мы все втроем поем, поем все что хотим, все что угодно, что в голову взбредет, и пошлые, из телевизора, песнюшки, и великие арии, и “Варяга”, и “Во поле береза стояла”, и “Гори, гори, моя звезда”, а потом вдруг бродяжка как запела Джильду, я так и ахнул, ну, думаю, брежу, и эта музыка мне снится, а я проснусь сейчас в нашей необъятной постели на даче, и моя золотая меня обнимает, и я чувствую, у нее лицо все мокро, это когда я сплю, она плачет, вот оно, дно жизни, каково тут петь, на дне, а вот поют же люди, и еще споют, и всегда будут петь, потому что разве можно у человека голос отнять, он будет петь всегда – и за решеткой, и в окопе, и на сцене, и перед казнью, и под пыткой, и в атаке, и в болезни, в голоде и холоде, в ненависти и всепрощении, я пел вместе с ними, с бедными людьми, и видел свет вокруг растрепанной простоволосой головы бродяжки, чистый такой, нежный свет, нищий платок сполз у нее с затылка на плечи, уже совсем стемнело, мороз щипал уши, колол иглами губы и виски, пар обволакивал лица, а может, лошадиные морды, мы были и люди, и звери, и скрипки, и арфы, и звенящий ломкими сосульками морозный, узорный клавесин, вместо черных клавиш белые, вместо белых черные, мы и хрипели, и стонали, мы пели, и это я один пел на весь свет, я один. Я!

А что вы думаете? Что людей на свете много? Враки. Я – один! И ты – один. И он – один. Весь мир вмещается в тебя одного. Помни это.

Я говорил моей золотой: будь смелее! А то затопчут. Всегда пиши партитуру! Если будешь писать в жизни только один голос, голосишко – тебе удачи не видать. Кто услышит один голосок, голосюшечку? Подголосок, мотивчик бледный, захудалый? Пой на весь мир! Ярче – пой! Громче – пой! Всеми голосами – пой! Хором – пой! Каждый из нас – финал Девятой Бетховена! Музыка реальна, просчитались те, кто думал: она – фантазия! Quasi una fantasia! А ты, моя золотая, ты же юродивая, как и я, вот, был у тебя один далекий старик, стал старик другой, близкий, это я, я знаменит, я звучу на весь мир, но ты же молодая, ты – молодая, ты меня обскачешь и переживешь, и я, я не пророк, но я вижу, что будет с тобой, будет у тебя великое горе, ты захочешь умереть, а умереть тебе будет нельзя, и придет к тебе живой Бетховен, чтобы сесть рядом с тобой за рояль и играть тебе, ночь напролет, век напролет всю твою жизнь. А ты будешь слушать и плакать. И это буду я! Я, я буду тебе играть! А ты будешь думать: другой! Не я! И ошибешься! Ты, праматерь! Вот финал! Это выход в яблочный, золотой, первобытный Рай. Всегда иди из Ада в Рай! Поднимайся! Мне уже поздно. Я навек останусь в Аду. Я тут прижился. Владыки прикормили меня адской пищей. Каждое утро иду к черной кормушке. И кормлюсь. И плачу над лживой, золотой жратвой. А ты поднимайся по длинной лестнице! Иди! Вперед! Выше! Я подтолкну тебя. Я помогу тебе! А ты хочешь от меня сбежать! Попробуй только! Я догоню и убью тебя!

Я прокляну тебя! Я так хочу тебя проклясть!

И мое проклятие – страшным будет!

Это тебе не игрушечная опера твоя!

Не бросай меня! Никогда!

…не бойся, я шучу, это Божественная шутка, это просто такая комедия, а я старый комедиант, а ты вернешься в Рай, вы оба вернетесь, Ева и Адам, слушай, да, а где твой Адам, а ведь это же я, опять я, всюду я, и Рай наш, золотая, он ведь тут, на вокзале, бродяжка и ейный хахаль, безногий матрос в грязном тельнике, забьемся от снега под навес, а, и ваш Людвиг подбрел, лохматый импровизатор, Людвиг, тебе и шапки не надо на морозе, какие у тебя буйные волосенки, нам хорошо всем вместе, а у меня фляжка хорошего коньяка есть, а у матроса дешевая чекушка за пазухой, водка паленая, в жадный рот влюбленная, согреемся, не дрейфь, дай пять, войну пройти да не выпить при дороге, это ж никак невозможно, вот мы и встретились, и все вы во мне, и все вы – я, ха, ха, а вы и не знали, нет ничего отдельного, одинокого, есть только общая музыка, с ней живем, с ней и похоронят, до этого дела так близко, что ужас берет, ну, хлебнем, стаканов-то нет, все по очереди, из горла, да, я великий композитор, ну и что, я великий бедняк, я великий влюбленный, я всё вместе, и мы все – вместе, до чего тепло, снег, бей, не убьешь, ну, вмазали?.. и еще, по кругу, налей полны бокалы, кто врет, что мы, брат, пьяны, мы веселы просто, ей-богу, и кто так бессовестно… врет…

***

Harmonium

В каждой семье. Да, в каждой семье.

Эти звуки. Эти мелодии, заунывные и любовные.

Эта бабкина старая фисгармония.

Погоди отдавать ее в гордый заоблачный оркестр!

Она еще в доме твоем послужит тебе.

Нагнетай воздух педалью, нажимай на медный поросячий пятачок под подошвой, нажимай.

Трудись.

Музыке нужен воздух.

Человеку тоже потребен воздух.

Без воздуха музыка задохнется.

И человек задохнется.

И зверь.

И пташка.

Воздуху мне! Воздуху! Откройте все окна!

Звучи, музыка!

Я слишком люблю тебя. Слишком.

Я не вынесу этой любви.

(Люська, ночная флейточка)

Времена, кто вас перетасовал, времена? Нет, не я. Я в этом ничего не понимаю, в небесной карточной игре. Я сегодня сидела-сидела в консерваторской библиотеке, в читальном зале, пятую точку отсидела. Читала очень интересную книжку про Людвига ван Бетховена. Писатель Роллан написал. Как Бетховен жил и страдал. Он все время страдал. Сильнее, чем все мы, вместе взятые. И то, представить, что он оглох… оглох совсем, навсегда… почти все, что написал, он глухой написал… Сижу, лампа горит, книжка в круге света лежит, я сижу и реву, скулы мокрые ладонями вытираю, носового платка нет с собой. Встала, когда библиотекарша возгласила: товарищи, закрываемся! Еле встала. Еле спину разогнула, как старуха старая. Засиделась! И то правда, что это за жизнь, все время сидим: за роялем сидим, за органом сидим, за клавесином сидим, на лекциях восседаем, в библиотеке сидим и подавно, ночами в общаге за столом сидим, глаза вылупляем, башку рукой подпираем, чтобы сон тебя не смыл, как волна. К экзамену готовимся! Сидим, сидим. И – играем. Играем, играем! А люди в зале сидят и слушают с наслаждением, и думают: вот непыльная работенка, музыка, пальчики по клавишам, по струнам резво бегают, музыкант личико к потолку закидывает, под музыку – о своем – мечтает! Красотища! Это вам не лопатой землю рыть! Не шпалы меж рельсов укладывать! Это – изящно!

…изящно, да, изящно. В холода пальцы, после занятий в репетитории, трескаются около ногтей, и идет кровь. Кровь эта заливает клавиши, а боль дикая. А ты заливаешь пальцы коллодием, клеем БФ-6, потому что замотать бинтом – это значит палец утолстить, и опять к инструменту. Что есть музыка? Это боль. Так же, как любовь.

Любовь это боль. Так все говорят. А меня еще никто не любил, и я никого еще не любила. Дворник Юг, неудавшийся писатель? Да, я рыдала громко, на всю спящую общагу, когда он мне сказал однажды: я не люблю тебя! А потом крикнул мне в лицо: да, я люблю! Но не тебя! А потом подошел ко мне, будто подполз, и тихо пробормотал: ну что ты дуешься, Косая Челка, ну ты эти штучки брось, люди встречаются, люди прощаются, люди… Женятся, докончила я, глупо так сказала. Это напомнило мне какую-то эстрадную песню. А Юг погладил меня по голове, как приблудную кошку. А я взбесилась и смахнула локтем посуду со стола. Всю. Смахнула. На пол. И посуда разбилась. Не вся. Фарфоровый чайник с японским веером на боку жив остался.

Музыка – вот судьба. Это рок. В этой симфонии мы все, каждый, – кто скрипка, кто труба, кто хрустальная челеста. Падает музыки водопад! Разбивается на тысячу кусков! Мы кричим, пляшем и плачем, а людям кажется, это звучит музыка. Рок! Как это греческое слово-то… а, да! Вспомнила. Ананке. Античная, короче, трагедия! Снеговые колонны, и между них ты идешь, бродяжка и сиротка, и что тебе Москва, когда ты знаешь: вытолкнет она тебя из себя, и ты будешь бежать, все время оглядываясь на нее, любимую, а она плюнет тебе вслед! Грозные колонны, и мрамор на глазах крошится и опадает на город снегом, это вердиевская колоннада, ты выбегаешь на площадь, будто в центр сцены, а там все дрожит и звучит, и наша Ванда, гордость наша, светоч оперный, поет арию, поет-заливается, Леонора, а может, Джильда, а может, Эболи. Мне ребята сказали, она воевала в Афганистане. Елки-палки! Я так выдохнула: елки-палки, когда услышала. Подумала и спросила: ребята, а вы не врете? И Андрюшка Диев, с четвертого курса, презрительно плюнул себе под ноги и сказал, будто бы он был в тюрьме заключенный: обижаешь, начальник.

А я тепло оделась, обвязала вокруг шеи мохеровый шарф, это Ева мне подарила, сама связала, вязала ночами, всунула ноги в мохнатые сапоги, похожие на валенки, и пошла гулять по ночной Москве.

Милая моя, родная моя, ночная Москва, как люблю тебя я, ты вся моя мечта, остаться бы в тебе навек, да никто замуж не возьмет, а ты, мать, меня не пригреешь, не обласкаешь, такой лимиты у тебя – пруд пруди. Иду по тебе юродивой, а сейчас навстречу мне из-за угла выйдет Мастер, за ним Маргарита, и зазвучит “Фауст” Гуно, а за ними, тенью, прижимаясь ближе к стенам домов, пройдет Булгаков. Модный роман! Читают все! Рвут друг у друга из рук! Кто-то плюется: ох и дьявольщина! А кто и смеется: ха, хорошо автор тут над всеми посмеялся! И над религией, и над бюрократами, и над бессмертием! А вон в том мрачном, как серый скелет, доме живет великий Шалевич. Его симфонии везде играют, его оперы по всему миру ставят. Мощный он, силища. Моя профессорша, Маргарита Федотова, всю его фортепьянную музыку переиграла. У него в гостях сто раз была. Я стеснялась спросить, как там у него дома. А однажды Маргарита пришла в класс, села за рояль и положила локоть на открытые клавиши, и они все, разом, брямкнули и тяжко простонали, будто заболели. Я спрашиваю: Маргарита Алексеевна, что с вами? может, чем помочь? водички… А она мне: да нет, не надо, Людочка, пройдет, я только что от Шалевича, у него сидит эта ваша, ну, пианистка, с библейским именем, Ева, она сейчас ко мне в класс просится, возьму, талантлива, да дело плохо, перед ними две бутылки, одна водки, другая красного вина, сидят и пьют, и Шалевич в стельку назюзюкался. Я опешила. Не знала, что ответить! А Маргарита мне: ну ладно, знаешь, есть такая пословица: хахали приходят и уходят, а музыка остается! Поплакали, и будя!

Я даже не думала никогда, что профессора Консерватории могут так грубо разговаривать. Маргарита крикнула: давай играй! С Тридцати двух вариаций – начинай! Я почувствовала себя пловчихой на вышке. И далеко подо мной бассейн. И надо прыгать. А то вышку подорвут. Гранатой, снарядом. Как на войне.

И я прыгнула.

Бетховен, сжимала я зубы, когда играла, Бетховен, это ты, и я так тебя люблю. Я буду любить тебя всегда. Хахали приходят и уходят, а ты – остаешься.

Москва сыпала мне в лицо мелким снегом, а я шла, мимо мрачного дома Шалевича, по улице имени великого пролетарского писателя Горького, раньше она звалась Тверская, по Тверской-Ямской да с колокольчиком, стоят дома, сверкает в ночи мрачный красный гранит, он тайны хранит, из всех московских-окон-негасимый-свет на меня смотрит вечность, а мне и горя мало, я иду мимо мертвых камней, я слишком живая и горячая, чтобы сейчас, вот сейчас стать гранитом, мрамором холодным. Лучше пусть я буду голодной. В горе неисходном. Когда-нибудь, это еще не скоро, я стану старухой, буду слышать вполуха, буду кашлять надсадно и глухо, и лицо мое будет светиться во мраке свечой золотой, время, слышишь, постой. Нет! Время, иди! Беги! Родные мы, не враги. Ты только, Время, для меня любимую ночную Москву… сбереги…

Я шла по Москве, читала таблички – названия улиц, узнавала дома в лицо, замыкала хода кольцо, я звучала, музыкой звучала, я начинала сначала, я всегда начинала сначала, от площади до ледяного причала, от метро до вокзала, я много могла пройти, я никогда не боялась пути, легкие ноги, помоги мне забытый Бог, или боги, главных в жизни немного, главного в жизни – немного: музыка, твое сердце, дорога, и слезы, слезы у чужого порога.

А знаете, Ева мне рассказала одну ужасную историю. Просто жуткую! Пока иду по Москве, пока снег колюче вонзается в голое лицо, вам расскажу. Связалась она, еще когда в музыкальном училище училась, с одним безумным пианистом. Ну сумасшедший, натурально! На учете состоял в психушке. И вот влюбились они с Евкой друг в друга. Любовь до гроба, дураки оба. И даже – салаги такие – расписались! Им навстречу в ЗАГСе пошли: ему восемнадцать, ей семнадцать! Они так плакали, уж так упрашивали загсовских теток, и их окрутили! И стали жить не тужить, и тут ее пианист взял и окончательно спрыгнул с ума. Взял однажды нож со стола, здоровенный тесак кухонный, чтобы мясо резать, и гонялся с тем тесаком за Евкой по комнатенке, хотел Евку убить! Ему родители комнатенку снимали. Ну как же: молодые, медовый месяц… И Ева выскочила на балкон, а третий этаж, зима, перекинула ногу через перила и сиганула вниз. И упала в газон, в сугроб. Вечер был, не поздний. Вечер был, сверкали звезды, на дворе мороз трещал! Шел по улице малютка, посинел и весь… дрожал… Как бы я не хотела умереть ночью! И – на улице! И – чтобы меня убивали! Жуткая смерть! Когда тебя убивают!

Ну, тут люди набежали, фонари горят, все видно, видно, как девчонка полуголая из сугроба на тротуар ползет, на ноги встать не может, ногу сломала… Из автомата люди вызвали ноль-три, скорую. Приехала скорая и увезла Евиного дикого муженька прямо в психиатричку. А ее в хирургию.

И она предпочитает о нем не вспоминать никогда. А я спросила ее: где он сейчас. Она голову наклонила. Тихо отвечает: он в закрытой лечебнице для особо страшных психов пробыл два года. А потом его выпустили на волю. И он уехал. Он сейчас в Англии. В Лондоне. Дает уроки музыки. Иногда на сцене играет. Он очень хорошо исполняет “Хорошо темперированный клавир” Баха. Весь. Оба тома. И опустила голову еще ниже, и я видела, как ее слезы падают ей на колени. Крупные. Как дождь.

Боже, сделай так, чтобы меня никогда не убили! Я так этого боюсь!

Иду и думаю: а ведь убийство может быть не только телесное, но и другое, ну, как бы это точнее сказать, невидимое. Слово лечит, слово ранит. Словом можно вылечить, а можно и убить. Скольких людей убили вот так, незримо.

А музыка? Почему она их не спасла? Почему человек, когда на него нападают и убивают его, не слышит никакой музыки, а только видит мрак вокруг, и ужас болью разрывает его надвое? Я слышала в деревне, как визжит свинья, когда режут ее. Это нельзя слушать. А человек ест, и ест, и ест мясо. И убивает, убивает для своего брюха – живое, живое, живое.

Музыка, это, я прочитала недавно в библиотечной книжке одной, это метафизика. Я так представляю метафизику: это человек спит, а над его головой взлетают радуги, молнии, сполохи, а он спит и не видит их, даже во сне, вот это и есть метафизика. Она есть, но ее нет для спящего человека. А вот когда музыка звучит – человек понимает: невидимое – есть! Тайное – есть! Поэтому он так от музыки дрожит. И плачет. Я, когда на концерте сижу, тоже вся дрожу. И плачу. А люди рядом, бывает, удивляются. Однажды меня сосед, юноша сердитый, локтем в бок толкнул. Шипит: девушка, вы что так громко рыдаете! Вы мне – музыку заглушаете! Я опомнилась. Рот ладонью заклеила. Так сижу. А слушали в Большом зале Консерватории Седьмую симфонию Бетховена, и это была вторая часть, Allegretto ля-минор.

Парень, наверное, подумал: ну вот, юродивая. Сидит и рыдает на весь зал.

А мне, знаете, все равно. Ну, кто, что обо мне подумает. Хотя я очень стеснительная. Я часто думаю о других и почти совсем не думаю о себе. Да, может, я юродивая. Галька-курянка объясняла про юродивых. Они, говорит, живут при монастырях. И монастыри и насельников их своими молитвами спасают. Тут Галька крестилась, а мы с ужасом глядели на нее и кричали: Галька, брось ты эту чепуху, ты же комсомолка!

Когда-нибудь молодая комсомолка станет старой, дырявой фисгармонией. Фисгармония, это же маленький органчик, домашний. Забава бабушки. Там все, как на настоящем органе, только крошечное, игрушечное. Там можно, как на большом органе, и регистры переключать. Включите мне флейтовый регистр! Пусть флейта запоет, флейточка!

А я буду работать, работать угрюмой ногой… жать, жать на педаль… накачивать, накачивать воздух в угасающие легкие, в меха, железо, теплое дерево…

Иду по Москве, а в ушах столбами встает новая, Тринадцатая симфония Шалевича. Там удивительное место одно есть. Где одинокая флейта звучит, флейточка. Сначала мощный, на полмира, разлив струнных, скрипки просто захлебываются от восторга… а потом обвал в тишину. И молчание. Будто был-был мир и кончился. И в этом конченом мире без мира – поет флейта… флейточка. Она так поет! Всех оплакивает. Будто люди пировали-пировали в застолье, животы набивали-набивали – и вдруг стол со всеми яствами взял да и провалился в тартарары. А флейточка над этой яминой – поет. Поет и поет! Не умолкает. Потому что она – правда! Она одна устала от лжи! И она одна – любовь! Пиршество в Кремле, да где угодно, а несчастный композитор пытается сыграть на флейте, спеть глухим людям о том, как нельзя продаваться… и продавать… Моя партитура горит! Сожгли! А вот же, осталась моя флейта. Одна. И она звучит и стонет. В симфонии. В опере. Во мраке. На ночных московских улицах. Во снежном поле… Старуха держит флейту в корявых руках, подносит ко впалым губам… слабо, беспомощно дует в нее, нажимает земляными пальцами серебряные клапаны… Симфония ты или опера?! Опера или симфония?! Нет! Ты просто маленькая флейта!

И ярчайшая твоя жизнь! Эй, Москва! Слышишь! Ты же не глухая! Только о ней никто не знает! И ты тоже! И не узнаешь! Никогда! А мне все равно! Пусть я в жалкой музыкальной школенке… на окраине нашей великой страны… в заштатном сером городишке… с тоски погибну… а – в музыке… в музыке…

Научусь играть на флейте.

Ночь, дома, снег. Над крышами – в далеком далеке – Красные Звезды. Они призрачные, обволокнуты дымкой метели, метелица колет мне щеки, я иду как невеста в прозрачной фате. Красные Звезды, они тоже невесты. Они все нынче ночью выходят замуж за Время. Я – на ночной свадьбе. Звезды поют молчаливую оперу. Воет ветер над головой. Снег вихрится. Он так же падал, когда по улицам этим ходили, запахиваясь от ветра в шубы-пальто, все великие мертвые люди. Вечно живые. Чайковский. Суриков. Чехов. Шаляпин. Пастернак. Цветаева. И Иоанн Грозный ходил. И Пушкин ходил. И кто только тут не ходил. И вот я иду. И народ идет. Мало на улицах людей. Поздно. Все спят, завтра на работу. Будильник, и гимн, и на зарядку становись. Под музыку зарядку делай! Зарядка, это ведь тоже музыка.

Ночь. Я. И флейта. Одна. Флейта одна, а я уже не одна. Флейта со мной, флейточка. Иду, а она звучит. И я плачу, чертова Косая Челка, оторва, консерваторка, хулиганка, Люська Рудова, живая Красная Звезда, на улице ночной столицы нашей Родины, города-героя Москвы, о том, чего не будет никогда.

***

БЕТХОВЕН. ОДА К РАДОСТИ

Радость, я тебя не знала вот такою, вот такой. Радость, все начнем сначала – смейся, вой, рыдай и пой! Радость, ты объятье звуков, позабытых мной давно. Радость, ты раскинь мне руки – ты пьянее, чем вино! Я люблю тебя, глухая. Я люблю тебя, слепой! Ты мои ворота Рая – Ад мне тоже ты открой! Не боюсь его с тобою! Мы видали тьму и смерть! Рукопашный ужас боя… Боль – молиться не посметь… А теперь – ты на полмира разлилась весенним днем! Радость! ненависти дыры нитью мы твоей зашьем! Кружим светлым хороводом! Крепче за руки держись! Меж природы, меж народа мы тобою славим жизнь! Ах… сияющие очи… в пол-лица… и в пол-земли… я умру однажды ночью… так уходят корабли… И слабеющей рукою покрещу тебя навек – Радость, Райского покоя невесомый, чистый снег…

***

Vox humana

Голос человеческий – лучший инструмент.

Лучший и счастливейший.

Люди, обладатели голосов, приходят и уходят.

Приходят из тьмы и уходят во тьму.

В прогале света между мраком и мраком – голоса звучат.

Музыкальные инструменты с трудом передают живую дрожь голоса, его нежные обертоны.

Струна, клавиша, дерево, медь – ничто перед теплом, перед живой страстью голоса.

Голосом обнимают; голосом благословляют.

Голосом – ненавидят и убивают.

Я знаю, как убивают голосом. Меня – убивали.

Как голосом заколачивают гвозди в Крест; распинают.

Меня – распинали.

Голос человеческий! Благословенье и проклятье.

Еще немного – и голос Бога.

А дьявол, дьявол может, как человек и как Бог?

Он может – нами – притвориться?

(Бетховен. Десятая симфония ми-бемоль-мажор)

Рушится Мир!

Ужас рушится.

Внутри Мира – праздники и ужасы.

Нам их все не вспомнить. Не перечесть.

Да и зачем?

Обвал!

Не остановить.

Рвется нить.

Может, нить – это я.

Я – рвусь. Лечу по ветру. Исчезаю!

Из-за смоляных туч – я, молния!

Золото слепит.

Молния ударяет в Мир.

Она поджигает Мир.

И Мир горит!

Цивилизация, религия, культура, приличия, воспитание, бормотанье колыбельных над кроватками детей, царапанье пера по бумаге, чтобы признаться всем людям в том, в чем признаваться нельзя самому близкому – зачем?

Великан, чудовищный, глазами не обнять, не обхватить – выкатывается на глупых, нелепых колесиках к самому краю жизни: имя ему: Рояль.

Рояль! Какой же это Рояль! Это – Мир!

Что ты несешь чушь! Какой это тебе Мир! Это – Рояль! На нем – играют! Музыку!

А это что, вот сейчас, не музыка?!

Да. Это музыка. Это последняя музыка.

Титан Рояль, величиною с Европу, Азию, величиною с Африку, а может, это стали черными, как его крышка, льды Антарктиды.

Люди могут ходить по нему вдоль и поперек; ходить, бежать, ездить, летать; играть на нем ногами, головами. Разбивать головы о его жесткие, жуткие клавиши.

Звучит Мир. Страшно звучит!

А, ты бы не хотел, чтобы Мир так звучал!

А вот такие внутри него – звуки!

Звуки как руки. Звуки как муки.

Слышать Мир. Предчувствовать. Провидеть.

А зачем?

Что толку в том, если ты услышишь эту единственную Симфонию? Услышишь этот черный Рояль? Его обвал?

Война.

Металлический град. Бешенство падающих огней. Чудовищность города. Отчаяние.

Твое отчаяние.

Ты глядишь прямо в то, что рушится на тебя.

В сердцевину последней музыки.

Оркестр пылает.

А это что за аккорд?!

Organo pleno!

Все регистры включены, все.

Ни зазора. Ни прогала.

Ни щелки малейшей.

Все заполнено обвалом страха.

Страх катится черным комом. Черной лавиной.

Золотые – в черном – лютые искры!

Город, ты в нем еще живешь, а лучше бы вместо каменных руин вокруг тебя расстилалось Дикое Поле. Белое Поле. Пустое, страшное Поле.

И ты был бы в том Поле один; и плакал бы; и одно лишь небо слышало бы тебя; а тут вокруг тебя бездна людей, и никто не хотел умирать. Но сейчас! Укрыться бы! Укрыться!

Ты видишь в потоке обвала, в его урагане живой ужас.

Видишь все ужасы Мира.

Все пороки Мира.

Мир, я не хочу, чтобы ты был так гадок!

Мир, я хочу отвернуться от ужаса твоего!

Сделай так, чтобы я смог отвернуться от ужаса твоего!

Я не могу пить чашу твоего яда!

Отравы твоей!

Я захлебнусь!

Я не для этого рожден!

А для чего ты рожден?! Ты, самонадеянный?! Для чего?!

Неужели для счастья?!

Каждый – думает, что он для счастья рожден!

В буре – фигуры: они летят мимо, все мимо и мимо, и плачут кровью.

Они душат друг друга. Взрезают друг друга. Потрошат друг друга.

Расстреливают друг друга.

Топят друг друга.

Взрывают друг друга.

Предают друг друга!

Эй! Фигуры! Вы же – живые люди!

Неужели никто из вас не плачет на плече у друга?!

Все пороки Мира – они твои пороки.

Все, в чем грешен Мир, в том и ты грешен тоже.

А ты как думал?!

Укроешься в нору и спасешься?!

Нет! Ты на голой горе! На открытом юру! Под ветрами!

И вокруг тебя пламя!

Ложись животом на землю, на острые камни! Реви белугой! Захлебнись в рыданьях!

Что, хочешь проклясть Господа своего?! Не получается?!

А, ты не знал, как это тяжко! Как это страшно!

…я страдаю. Я лежу в грязи. Господь мой, я смиряюсь со всем, что Ты посылаешь на меня.

Но ведь не только на одного меня! На всех!

Значит, все виноваты, не только я один? Значит, все грешны?

Ответь! Ответь мне, Отец!

…Ты шепчешь: да. Я еле слышу Тебя!

А может, не надо мне слушать Тебя!

Может, надо залепить уши свои воском!

Но музыку Твою я услышу и внутри себя. Даже если оглохну.

Какая плотная, тесная, Господи, горячая музыка Твоя!

Труба. Она взвивает вопль из пещерной глубины безумного оркестра! Она вопит!

И я разеваю рот и воплю вместе с ней.

Труба! Золотая!

Я ловлю золото руками. Свет ловлю. Он ускользает! Улетает!

Господи!

Посреди разлива скрипок, посреди обвала виолончелей я встаю на колени. Не встаю: падаю!

Меня роняет ветер.

Ветер очень сильный.

Когда я падаю на колени, по мне будто лезвие полоснуло!

Гляжу вбок. Проволока колючая процарапала мне рукав и голую руку!

Кровь льется.

Что значит моя жалкая кровь, Господи, перед морями крови, что пролита во имя Твое!

Кто я, Боже мой, на земле?

Кто?!

И зачем, Боже, скажи, зачем я должен с земли уйти?

Рояль, гигант, у края суши.

Внизу, под Роялем, катит дикие волны шторм.

Море! Ты тоже встало с ног на голову!

Ты тоже разлилось, как ручей в запруде!

Как река, коей поставили упрямое, тупое загражденье!

Зачем тебя насилуют, море?! Зачем тебя бьют?!

Зачем вместе с тобой батогами ветра бьют меня?!

Бичевание. Я все понимаю!

Я понимаю все, Господи!

Человек создан Тобою для того, чтобы он, грешный, малый и бедный, повторил Твою муку, Твое нечеловеческое страданье!

Вот приблизился предающий меня. Или Тебя?

Я стою под ударами ветра, под ударами жестоких сабель.

Сейчас, совсем скоро, я потеряю силы и упаду на землю.

Нет! Господи! В землю!

Я – в землю упаду! Я – умру!

Но разве для смерти я рожден, Боже?! Разве только лишь для нее?!

И кто она мне и нам всем: мать, мачеха или рука Твоя, и Ты берешь нас, каждого, крепкими и нежными пальцами Своими, чтобы мы навеки уснули в Твоей ладони?

Разве я сам музыку сочиняю? Разве она не сама приходит, и владычествует вокруг, и гремит, и грохочет, и жалобно поет, и тихо плачет в углу обиженным, молчаливым ребенком?

Разве она не живое существо? Я всегда считал ее живой, живущей отдельно от меня и от всех людей; и в то же самое время я чуял ее многорукой и многотелой, обнимающей разом всех нас, несмышленых котят, щенят, вздорных людишек, слишком занятых своею мелкой враждой, вместо того, чтобы склонить голову свою и прислушаться к тебе, всемирно, всецело звучащей. И слушать тебя.

Музыка! Пусть ты обвал! Пусть ты грохочешь!

И сейчас, вот сейчас, совсем скоро, совсем ты погубишь меня и других под натиском своим, под обезумевшим ураганом!

А что это, музыка, о музыка, скажи!

Или: кто это!

Неужели это Ты, мой Бог!

Неужели Ты так жесток!

Из струнных волн, из ропота арфы доносится нежно, печально и тихо, и тишина эта перекрывает весь грохочущий оркестр: это Моя война с тобой, маленький, жалкий, любимый.

А вы, люди, ведь воевали со Мной.

И Я больше не прошу вас о пощаде.

И вы больше не кричите Мне: прореки, кто ударил Тебя!

А ты? Милый… малая человечья кроха… ты взросл, но ты всегда ребенок… и ты боишься…

Я понимаю!

Боишься!

Ведь все, все грохочет вокруг!

Война страшна!

Но ты же сам, мелкий, жалкий малыш, сам ее сделал! Сам родил!

А Я?

Я разгневался на тебя.

Я обрушил гнев Свой на тебя!

Волны света… волны сумасшедшей арфы…

Я так хотел научиться играть на арфе…

Арфа, изогнутая подобно руке живой… струны подобны жилам живым… вся ты живая, вся ты женщина…

Да ведь и скрипка женщина…

И виолончель женщина…

А где же, где же петух поет?.. среди какого двора… среди людей толпящихся…

И голос, голос валторны…

Он плачет.

Зачем ты плачешь!

Зачем я… плачу…

Флейта… сон… мираж…

Среди обвала – остров боли и счастья.

Зачем мне этот знак? Эта буквица света?

Разве сам я не свет?

Разве я всю жизнь не держал свет в себе?

Разве я не держал его перед собой?

Я нес его во тьме, свечой у груди.

А в меня – плевали! швыряли мне камни в спину! поливали меня грязью!

Холодно было спине.

Но я шел вперед.

Боже, Твое дитя не может не идти вперед.

Ты Сам так меня родил.

Ты так меня учил.

Это Твоя кровь горит и бродит во мне и наследует Тебя.

Спасся ли я от обвала?

Не знаю.

Я плыву по реке моей музыки в лодке. Я гребу.

По правому борту сидит возлюбленная моя.

И по левому борту сидит возлюбленная моя.

У нее разные лики.

Нет! Лик у нее один!

Чем же разнятся они?

Шепчут губы обеих женщин: они все равно распнут Его.

…мы все равно распнем Тебя. Все равно.

Время! Зачем ты!

Время, родное, скажи, ты зачем?!

Мы назвали тебя по имени. Мы лелеяли тебя! Мы пытались взрастить и воспитать тебя!

Для себя!

Для того, чтобы ты, Время, стало навеки – нашим!

А ты течешь огромной рекой.

Чужой.

Страшной.

Кровь твоя на нас и на детях наших, Время!

Зачем женщины мои раскачивают лодку?

Они хотят ее перевернуть!

Зачем вы, две разбойницы, праворучь и леворучь меня!

Лодка незаметно наклоняется к воде, как жаждущий деревянный зверь, и черпает бортом воду. Тонет!

Мы, все трое, в воде.

Вода – стихия?

Новый Потоп?!

Или старый, полоумный, и в серых ледяных волнах плывет, мотается Ковчег?

Ковчег – это я! Я живой!

А ангелы мои тонут.

Разбойницы мои!

Нам не до любви!

А может, до любви!

Может, нам до любви – всегда!

Да только перед смертью мы все забываем о ней!

И только жить, жить неистово желаем!

Любовь – в воде.

Любовь – вода.

Любовь – в облаках!

Любовь – в крови!

Любовь – на войне!

Всюду любовь! Везде любовь!

Господи, а тот, кто предал Тебя, вышел прочь, пошел и удавился!

…он утонул.

Он утонул, Боже, в Тебе!

Труба. Виолончель. Флейта.

Они звучат сквозь воду.

Ангелы! Не погибайте!

Ангелы! Не погибнете!

Я-то на что?! Я спасу вас!

Кто это кричит сквозь бурю и вопль ветра: спаси себя! спаси себя!

…мы барахтаемся, мы тонем в военной реке, и река выносит, быстрая, холодная, жгучая, нас троих – на берег, нас немых – под ветер, и мы зрим на берегу камень, руины, железо, ржавь, развалины: следы взрыва, пожара, боли.

Я обнимаю нагих Ангелов за плечи.

Я плачу, подъяв лицо: Господи! Пощади нас!

Мы будем, будем любить Тебя! Мы обещаем!

И друг друга тоже любить – будем!

Мои любимые тонут!

Я не спасу их!

Руку, руку тяну!

Хватай! Что смотришь! Скорей!

Женщина глядит на меня.

Я вижу ее лицо. Красивее я не видел лиц в мире.

Это даже и не лицо.

Это – надежда.

Ее глаза кричат мне: ты не умрешь!

Да! Я не умру!

И другую руку тяну!

К той… другой…

…почему вместо живого лица я вижу ужас…

Я вижу… уродство и тоску…

Глазницы пусты… и смерть…

Я вижу смерть.

Боже, как ее боятся люди!

Как, возлюбленная моя, из жизни ты сделалась смертью!

Молчит. Взмахивает руками над водой.

Руки – женские. А лицо…

Не глядеть в такое лицо. Каменным станешь.

Гаснут скрипки… гаснут…

Наливается водой окоем…

Я так много прожил на свете… я уже старик.

Мне на Распятие – поздно.

Мне бы выплыть!

Я – не хочу утонуть!

И я плыву.

И берег плывет мимо меня. Уплывает.

И берег тоже гаснет. Умирает.

Я хватаю руку жизни!

И дрожащую, мокрую и холодную руку смерти – хватаю тоже.

Рядом – грохот!

Я не ожидал.

Вода встает до неба столбом!

Зачем, Господи, мне испытать еще и еще страх Твой и наказанье Твое!

Я уже наказан сполна!

Неужели же Ты, Господь любви, послан нам всем для наказанья! Для возмездия!

Видать, мы нагрешили за все века так, что нам уже и птицы не поют!

И острова скрываются под водой!

И взрывают наш Ковчег, и по большой воде плывут звери и птицы, и люди, хватая ртом ветер, плывут! Чают спастись!

Струнные мои, скрипки и альты, нежные виолончели и угрюмые контрабасы, ласкают мокрые волосы на моей голове. Они шевелятся от ужаса.

Они складываются в нотоносцы.

Я сам себе партитура.

Я – чернь мелких мурашек, диких нот. Я хор отчаянных солнечных птиц. Я небо иномирных письмен-загадок.

Кто услышит меня?!

Арфа… моя арфа… может, ты…

Одной рукой – за руку жизни. Другой рукой – за руку смерти.

Что это под нашими ногами, Бог?!

А! Это песок! Камни!

Светятся под водой.

Земля!

Я выбредаю на берег, тяну за собой обеих женщин. С них на сожженную землю течет вода.

Я кричу им: бежим! Бежим скорей отсюда! Сейчас здесь вспыхнет огонь! На полмира пламя!

И мы бежим. Мы бежим!

Человек рожден, чтобы бежать!

Он не может бежать, а ему в спину кричат: беги!

Везде опасность. Всюду смерть.

Он должен бежать, вечно бежать вперед, чтобы не умереть.

Вот и я тоже бегу.

И двух этих женщин за собой тяну.

Они уже не любимые мои. Они тяжесть моя и ужас мой.

Мокрые курицы. Потные, жалкие, нищие. Сейчас их ранит осколками горя на моих глазах. Сейчас их пули прошьют.

Я не хочу этого, но я знаю это.

Мы бежим, и с нас падает наземь одежда. Наши жалкие тряпки.

Мокрые, рваные, а может, сожженные жизнью.

И вспоротые смертью.

Зачем они нам?! Мы же наги пред Тобой, Господи!

Мы бежим по берегу, нагие!

Бежим прочь от криков и воплей.

Крики есть, а кричащих нету.

Мы бежим в пыли разрушенья.

Пыль вьется, а где пожар?

От смерти бежим.

А смерть-то – вон она, я волоку ее за собой.

Я от нее никуда.

Господи! Может, мне ее бросить тут, на острых камнях!

И мы перестаем бежать.

Замираем, как вкопанные.

Крест – передо мной.

Это мой Крест.

Господи! Я не хочу повторить Тебя! Ибо Ты один был распят!

Нет, шепчешь Ты мне прямо в уши, нет, ты ошибаешься. Многие были распяты до Меня. И многие были распяты в одно время со Мной. И многие, тысячи тысяч и тьмы тем, были распяты после Меня. И теперь распинаемы. Что же ты боишься?

Я боюсь, Господи, да!

Орган грохочет. Этот аккорд тянется длинно, вечно.

Я шагаю вперед.

И вижу еще два Креста: леворучь и праворучь.

Две голые женщины, скрючившись, дрожат по правую и левую руку от меня.

Я их спас от Потопа.

Кресты – для них?

Да! Да!

Господи, неужели Ты не спасешь их!

Их обеих!

Жизнь мою! Смерть мою!

Бешеный трехдольный ритм скачет обочь, режет в куски небеса.

Бьет по земле барабанными палочками. Удары смычков рвут струны, и они плачут кровью, как звери.

И тонкий, детский голос гобоя поет о том, чего не будет никогда.

Ни на земле; ни со мной.

И все же спасибо Тебе, Бог, что Ты дал мне на земле услышать эту песню.

Скрипки подхватывают виолончельный стон. Широкою рекой плывет вдаль весь оркестр. И я стою, нагой, на берегу, перед тремя Крестами моими.

Три Креста. Три Креста!

Господи, а кто же мой палач? Кто палачи наши? Не вижу истязателей!

И Тебя не вижу! Лишь слышу молчанье Твое!

Трубы, тубы, валторны. Медный широкий лес, вольно шумящий на нежном ветру.

Где война? Нет ее.

Где Ад? Утих. Уснул.

Пока Ад спит – давай споем вместе, Господь мой.

Тихо стучат литавры. Это мое сердце стучит.

Во славу Твою.

Опять орган. На нем хорошо умеет играть моя смерть.

Однажды я стоял за дверью зала и слышал, как она органными ножевыми трубами разрезает мир на полоски красной кожи.

Разлив органных аккордов перебивает обвал Рояля.

Рояль катится прямо на меня на жутких, безумных толстых ногах, на живых ледяных колесах, докатится до края неба и сорвется в пропасть, на землю, и раздавит меня и беспомощных женщин моих.

Все медленнее… медленнее…

Рояль замирает. Встал как вкопанный.

Выжженный берег. Дымная даль. Безлюдье. Одни мы тут живы.

Где же палачи наши, Господи?!

Неужто мы сами себе станем – палачи?!

…и обе женщины подсаживают меня.

И я хватаюсь обеими руками за перекладины Креста.

И подтягиваюсь вверх. И так вишу, на руках.

Я сам себя распинаю; а гвозди где?

Я смирен, Ты же видишь.

И вижу я, как моя возлюбленная жизнь несет в руках громадные ржавые гвозди.

И я вижу: возлюбленная смерть моя несет в руках огромный тяжелый молот.

Арфа, я не слышу тебя, арфа! Не оставляй меня!

Не покидай меня!

Мне сейчас нужны силы! Много сил!

Я должен последнюю боль перетерпеть.

…и жизнь моя, вставши на цыпочки, подносит острие гвоздя к ладони моей.

И смерть моя, потянувшись за мною, вверх и вверх, все вверх и вверх, замахивается тяжким молотом.

И упадает тяжкий молот на широкую, слепую, как дальняя планета, шляпку ржавого кривого гвоздя.

Последняя боль.

Не дай Бог ее пережить.

Но каждый из нас ее проживет. И переживет.

Каждый.

Руки пробитые.

Ступни пронзенные.

Я голый и страшный.

Кровь страшно, уродливо течет по ладоням и по ногам.

Некому глядеть на это, кроме моей жизни и моей смерти.

Они и глядят.

Возлюбленные мои.

Хоть бы гроза! Как тогда, при Твоем Распятии, Господи!

Барабаны… литавры… тарелки…

Нет, это гроза… настоящая…

Она в небе…

Нет! Не надо этих звуков!

Моя жизнь и моя смерть крепко обнимают подножия Крестов, леворучь и праворучь меня.

И сползают на камни, и еще крепче обнимают пустые Кресты.

Сверху, с Креста, я вижу: женщины плачут.

И я больше не могу их утешить.

Где Радость? Где же Радость?

Кларнеты… контрабасы…

Оркестр, как много голосов.

Но человеческого – нет.

Виолончели… контрабасы… скрипки…

А человеческого – нет.

Приплясывают флейты и кларнеты! Гобои и фаготы!

А человеческого – нет.

Я бы никогда себя не убил. Никогда.

Зачем я стал самоубийцей?

Я не хочу! Снимите меня с Креста!

Я ошибся! Я не могу!

Я думал, я выдержу.

Но я слабый! Господи! Прости мне! Я теперь понимаю силу Твою!

Радость! Радость! Я Радости хочу!

Еще раз! Напоследок!

Ну пожалуйста! Напоследок! Ну что Тебе стоит!

Сверху, с моего Креста, я вижу затылки женщин.

Темный и золотой.

Я перепутал их. Кто жизнь, кто смерть.

Жизнь вроде золотая. Золотенькая.

А смертушка – черная. Смоляная. Иссиня-черная, чуть в зелень отсвет, вороново крыло.

Я понимаю: смерть моя горько плачет у Креста. Когда моя смерть умрет – и я умру.

А жизнь моя будет жить. Будет. Я знаю.

Жизнь моя – меня переживет.

Значит, жизнь бессмертна? А искусство смертно?

А мы всю жизнь ахали, охали: моя музыка! она обессмертит меня! она сделает меня равным богам! Богу – равным! Тебе – равным!

Арфа, где ты, арфа… арфа, я тебя не слышу…

Бессмертия хотели!

Каждый хочет бессмертия!

Тайно или явно!

Каждый смерти боится!

И поэтому – из кожи лезет, чтобы себя – оставить!

Как угодно… в какой угодно песне…

А кто-то даже и не в песне. Кто-то убивает полчища людей ради бессмертия своего, а не посылает им слезы и любовь.

Кто-то убивает землю под нашими ногами, думая: вот так я прославлюсь! Так я останусь в веках!

И что?! И ведь остается!

Да! Убийца – остается!

А я, Господи?! Я… Кто такой я?

Я – это Ты!

Любовь – это не я, а Ты.

Где любовь? На Кресте я ее не вижу.

Я только скашиваю вниз глаза, пот течет по лбу и заливает мне веки, я не могу глядеть, но я вижу внизу, под Крестом: там плачут две возлюбленные женщины мои.

И медленно, медленно катится, наплывает на нас огромный, как небо, Рояль.

Он – планета. Он черная крылатая Луна, и он падает с неба.

Катится по небу на нас и весь звенит.

Золотые, медные, кровавые струны в нем звенят.

Шепчут. Молятся. Орут.

Я когда-то играл на нем. Хорошо играл.

Зачем я играл на тебе, Рояль?

Флейточка нежная… она перебивает этот страшный звон.

Но все гуще, все тяжелее и страшнее звенит внутренностями своими, золотыми кишками своими громадный небесный Рояль.

Небесный?! Да это земля. Черная земля.

Это материк, он откололся от подземной, подводной суши и скорбно, велико поплыл в Потопе.

И мы сейчас плывем на нем: мое Распятие и две жалкие женщины, на коленях плачущие у подножия Крестов.

Разбойницы мои! никто не распял вас! никто не казнил вас!

А что вас казнить? Вы же безгрешны!

Вы же счастливы! Что смерть, что жизнь!

Рояль дрожит и звенит.

И вдруг вдавливаются внутрь клавиши.

Кто-то невидимый, страшный, а может, прекрасный и занебесный, играет на нем.

Он калечит и вскапывает его клавиатуру; музыка корчится; ее корежит, возгораются пассажи и падают в ямы, в воронки от взрывов; незримый пианист отчаянно импровизирует.

Он импровизирует, как я!

Да это я сам!

Я глазами играю на моем Рояле!

Я глазами ударяю по клавишам!

Глазами обнимаю Рояль, глазами бью его наотмашь!

Я бичую его! Я – его! А не он – меня!

Господи, Господи… Я – бью – другое живое существо… я бью музыку мою…

Твою!

Скрипки и виолончели, контрабасы и трубы, дикие лесные валторны, тимпаны и систры, кинноры и литавры, флейты и фаготы, тромбоны и челесты, и мощный орган, и всесильный, небесный и земляной, лунный и звездный, чудовищный Рояль мой, – а где же я сам?

Голос человеческий! Мой – голос! Моя – жизнь! Единственная!

Я кричу! Услышьте меня, люди!

Услышь мя, Господи!

Неужели вишу на Кресте? и скоро, скоро, вот сейчас, попрощаюсь с Миром моим и со всеми вами!

Господи!

Не отними жизнь!

Жить хочу!

…но тихо, тонко плачет моя родная смерть под моими ногами, далеко внизу, меж высохших камней, в раскаленной войною пустыне.

***

Flauto dolce

Сыграй сама себе на дудочке.

Сыграй.

Поймай сама себя на удочку.

Поймай.

Сама пройди насквозь, навзрыд, крылатая,

Ты Ад и Рай.

На пустоте побудь живой заплатою.

Не умирай.

(опера летит к финалу)

Я понимала: мною играют увертюру.

Жизнь только начинается. Увертюра. Начинается опера моя.

Все мое, сокровенное, начинается.

И дело не в том, сколько я книг еще прочитаю и сколько музыки переслушаю. Да сколько угодно! Да хоть ни одной. Людвиг говорит: у него отец сидел. И в тюрьме, и в лагере. А я глупо Людвига спросила: Лодька, а сейчас-то есть лагеря? Или уже нет?

Лодька, да, так мы Людвига зовем. Я однажды пошутила: это чтобы не путать тебя с Бетховеном. А он серьезно так отвечает: все равно будете путать.

Сижу, жду, что ответит. Мы оба сидим в Малом зале, в креслах на втором ряду, и вот-вот, через пару минут, начнется чудесный концерт. На сцену выйдет великая Одинцова и будет петь песни Шуберта. “Двойник”, “Колыбельная ручья”, “Шарманщик”… “Смерть и девушка”. Смерть! И девушка! Страшно. Да я не боюсь. Я однажды перебегала рельсы перед красной мордой электрички. И острым каблуком за рельсину зацепилась. И упала на рельсы – поперек их серебряных селедин – ничком. Животом на рельсах лежу, на шпалах. Гудок рвет уши! А я уже не слышу. Мысль ясная, холодная: сейчас умру. Через пару секунд. Да, холодно, и ясно, и прозрачно, и легко. Никакой паники. И чувств – никаких.

Понимаю: уже не встану. Все. Конец.

И тут – горячий вихрь! И вдруг я стою рядом с путями. И меня крепко держат руки: с одной стороны и с другой стороны. А состав грохочет! И машинист гудит оголтело! Нажал на сигнал и не отпускает! И крик поезда уже вдали. Так быстро промчался. А я стою. И ноги подкашиваются. И меня с обеих сторон держат. Кто? Гляжу направо. Гляжу налево! Маленькие, чернявые, смуглявые, ростом ниже меня… носы крючками… восточные пацаны!.. курчавые, кудри иссиня-черные, угольные… глаза навыкате, блестят ужасом и радостью: жива! Эта русская дура-девчонка – жива!

Меня спасли два индийских студента. Индусы, у них реакция как в цирке. Р-раз! – и прыгнули. И выдернули меня с рельсов – из-под колес! Мы стояли, ветер завивал пыль, а наши русские люди запоздало начали орать и плакать. И подходили ко мне, и щупали меня, и хлопали индусов по плечам, и жали им руки. Смерть! И девушка! Ну, значит, я. Я тебя понюхала, смерть. Ты очень близко! Ближе, чем каждый из нас думает!

Моя смерть. Моя музыка. Ты придешь ведь когда-нибудь.

Не сейчас.

Музыка, люди мои, вот моя музыка.

А что – в конце музыки?

Ну, ведь она же закончится когда-нибудь.

А разве ты не знаешь, что в конце?

Ну не притворяйся же!

Все ты знаешь прекрасно.

Опера закончится.

Закончится опера.

И что там, ну в самом-самом-самом конце?

Там – кода.

Кода – это хвост, в переводе с итальянского. А короче, это все.

Обрыв. Пропасть.

Тьма.

Прочь, о, прочь от меня, смерть! Я не хочу глядеть тебе в лицо! Уйди! Я слишком молода! Мне рано умирать! Мне рано… умирать…

Это так девушка поет. А может, старуха. Неважно, сколько тебе лет. Ты же все равно туда не хочешь.

И Девушка дрожащими руками берет со стола тоненькую дудочку, деревянную блокфлейту, и, не сводя глаз со Смерти, набирает в грудь воздуху и дует в дуду.

Теплое, древнее дерево откликается. Тонко поет смертный столб воздуха в тонком полом стволе.

А Смерть делает к Девушке шаг. И еще шаг. И еще.

Дай руку мне, прелестное дитя. Сожми ее крепче, крепче. И я тебе крепко руку сожму. Так, чтобы больше никогда тебя не отпустить. И мы пойдем вместе. Рука в руке. Ну, ближе, ближе. Обними меня. А лучше – я тебя. Дай, я тебя обниму, дитя мое. Крепко. Крепко. Меня не бойся. Никогда не бойся. Вот так. Уймись. Утихни. В моих объятьях… успокойся…

Так они обе поют. Друг другу? Себе?

Я не хочу аплодировать. Не могу. Что за обычай: когда музыка отзвучит, обязательно до боли, до сумасшествия бить в ладоши. Люська, это не опера закончилась, нет, а всего лишь маленькая, отчаянная песня. Песенка. Песнюшка. Франц Шуберт написал. Зачем? Чтобы люди ее пели? Нет. Чтобы он сам над ней тихо плакал.

Опера закончилась. Или песня, это все равно. Короче, все закончилось. Все. Я встаю из кресла, с краснобархатного мягкого трона, где человеки сидят вечерами напролет и слушают музыку, будто в пустыне воду пьют. Встаю, никакая не девушка, не брюхатая баба, не сморщенная печеным яблоком старуха, а маленькая девочка, и я, маленькая девочка, матери-Музыке говорю: что, уже все?

А я же ничего еще толком и не спела. И не сыграла! Ни музыку революции! Ни войну! Ни Реквием! Ни ширь земли! Меня еще не резали, не кромсали хирурги! Я не валялась в лазарете! Не выгибалась в родах! Я не тонула на Титанике! Я слишком близко не видала хищную морду оборотня! Я не сгорала в срубе раскольницей! Не голосила кондаки, ирмосы и иное демество! Не бормотала над покойниками Псалтырь! Не малевала на стене солнечные, бешеные павлиньи росписи! Не играла на театре! Не снималась в кино! Не бормотала детям сказки! Не отражала мир живым зеркалом, и сама не отражалась во весь рост в нем, в чудовищном, возлюбленном, серебряном, зимнем зеркале! Не погибала днем! Не воскресала ночью!

Не умирала на время… не воскресала навек…

***

Chitarra

Я пою им обоим под гитару.

Перебираю струны, мурлыкаю, а они меня не слышат.

Они далеко, они едут в поезде.

Они едут к новой жизни.

А есть ли она в мире, новая жизнь?

Может, все вокруг старое?

И новая музыка – тоже старая?

Я пою им обоим под гитару, а они трясутся в далеком поезде и не слышат далекую музыку.

Мою – музыку.

Но я играю и пою все равно.

Все равно.

(Людвиг и Ева. Дуэт)

Прозрачная ткань, ее костюмерша осторожно, мелкими силками сошьет, для примерки солистке, и сквозняк из-за кулисы тот газовый нежный туман отдует вбок, и можно будет увидеть лицо, слабый чахоточный румянец. Виолетта Валери, великая Травиата, умерла, вы об этом знаете? Нет, ничего в газетах не писали. Все слухи и сплетни. Она, небось, сейчас в своем особняке на Мальдивах. А вы в курсе, что у нее дворец на Майорке? О нет, в Италии, в окрестностях Абруццо! Ах нет, вы все напутали, этот дом звезды во Франции! На Роне, близ Вьенна! Там, где знаменитые виноградники!

Прозрачная ткань веселого дня. Европа нежит древние кости, лежит, бесстыдно раскинулась под мягким солнцем, и экспресс пересекает ее, чужую землю, зачем они тут? На гастролях? О если бы на гастролях! Людвиг и Ева мчат в поезде, и нежное солнце за день так нагревает жестяную крышу вагона, что в купе нечем дышать. Людвиг режет для Евы лимон на картонной дорожной тарелке. Кладет ломтик лимона в дорожный чай. Поезд трясет. Чай выливается из чашки на салфетку. Ева морщится.

– Не трудись, Лодя, я сама.

Ева пытается подцепить ручку чашки мизинцем и безымянным. Не выходит. Чашка валится у нее из беспалой руки, она еле успевает расставить ноги в дырявых, по моде, джинсах, чай разливается по полу, чашка разбивается с легким радостным звоном. Людвиг поднимает осколки, кладет на вагонный стол.

– Не огорчайся. Я заплачу проводнику. Или кому тут, узнаю.

Ломтик лимона кислой слезой великана лежит на полу. Людвиг поднимает его и бросает в открытое окно. Обе руки Евы забинтованы плотно, надежно. Будто в белых перчатках. Людвиг глядит на ее руки. Глядит. Глядит.

– Ну что ты смотришь, – шепчет Ева.

Прячет руки за спину.

– Я буду твоими руками, – тихо говорит Людвиг и берет руками ее руки, и вынимает из-за ее спины, и кладет ей на колени.

Он везет Еву к лучшим французским хирургам. Есть мечта, сделать Еве бионические протезы. Они чудом нашли громадные деньги в Москве. Да нет, какое тут чудо. Почти всю сумму на живые протезы дал им Шалевич, когда-то проклявший Еву. Страшное проклятие, ты сбылось лишь отчасти. Может, Шалевич пытался загладить свою вину? А разве вина – это мятая рубашка? Разве это стрелки на брюках?

Тени ходили, метались по стенам купе. Солнечные пятна прыгали, скакали. Состав содрогнулся и встал. Поезда здесь у вокзалов стоят мало: три, четыре, пять минут. Люди успевают только выйти и войти.

Поезд стоял смирно, как конь. Время бежало быстро. Вот сейчас. Сейчас поезд тронется. И они выйдут уже в Париже. Экспресс Лион – Париж. Три часа пути. В Лионе у Людвига был концерт. А она при нем. То ли служанка, то ли жена, то ли калека. Калика перехожая. Нельзя так с собой шутить, Ева, ты еще будешь играть на фортепьяно. Так тебе лживо, весело пообещали.

– И на перрон тут не выйдешь, как у нас, – изогнул усмешливые губы Людвиг.

Ева подняла уродливую забинтованную руку и погладила его твердой ледяной белизной по виску, по щеке.

– У тебя волосы отросли. Лохматый.

Он и дальше пытался смеяться. Кривил в смехе рот.

– На сцене выгляжу эффектно.

– Нет. Устрашающе.

Он повернул голову, прижал щекой Евину искалеченную руку к своему плечу и поцеловал плотный белый бинт.

Молчание повисло. Музыка исчезла. Он поднял голову и проследил за взглядом Евы. Она глядела в окно. Молчала немо и тяжко. Будто никогда уже не будет говорить. Что она видела? Он знал, что она близорука. По нотам в репетитории раньше играла в очках. А в концерте – без очков. Очки ей мешали; они с нее слетали и об пол разбивались, когда она разъяренно брала громоподобные аккорды или хищно бегала руками по клавиатуре в безумных хроматических пассажах. Водопад музыки обрушивался из ее мощного рояля – на молчащую публику. А теперь?

На перроне стояла женщина. Ветер рвал ее легкое платье. Срывал с плеч, вил вокруг колен подол. Тощие прямые плечи. Худая спина. На гусиной длинной шее ожерелье. Нефтяные волосы ветер нагло растрепал, и она сердито заправила их за уши. Выблеск красной серьги на миг осветил, как сполох костра, смуглую щеку.

…или очень на нее похожа. Не может быть. Никогда!

Людвиг подвинулся в вагонном кресле так, чтобы всем собой, головой, плечами, спиной заслонить от глаз Евы окно. Вместо женщины за окном Ева сейчас видела Людвига. Только Людвига. Только его широкое, скуластое, сердитое, испуганное лицо.

– Я закажу еще чай? – Он подмигнул ей. – И заплачу за разбитую чашку.

Она вдруг побелела, как осколки фарфора.

…подумала, небось: вот я теперь как эта чашка.

Улыбнулась через силу.

– Отрежь мне просто кусочек лимона. Без всякого чая.

Она силилась посмотреть в окно, заглянуть через голову Людвига, стеснялась и боялась. Закусила губу.

Он слышал, слышал внутри себя испанскую гитару. Гитарные переборы. Безумный рокот.

Он глох от этого рокота, а рокот шел волнами, заслонял весь слышимый мир.

– Хорошо!

Он взял нож, схватил крепкими корявыми пальцами лимон и стал резать, кромсать, пилить. Нож мерцал, тупой и страшный.

– Не надо.

Она повела головой вбок, как больная птица. Он все понял и прикрыл тарелку, лимон и нож дорожным ярким журналом.

– Не буду!

Старался улыбнуться ей, улыбнуться широко. Не получалось.

Рот кривился, как в плаче.

…мы как в плохой опере. В плохой.

– Лодя! А ты мне…

– Что?

– А ты мне, слушай, никогда не скажешь…

Она оборвала сама себя. Он лицом заслонял ей свет и мир. Вместо окна и вместо мира перед нею маячило, качалось только его огромное, корявое, в оспинах, лицо.

Он терпеливо ждал. Главное в жизни – уметь ждать. А разве ждать – это жить? Ждать, это же не жить. Ждать и догонять – это не жизнь. Это прозябание. Он никогда и ничего не ждал. А может, просто не умел. Вот сейчас научился. Терпеть и ждать. И он терпит и ждет. Она все молчит, зачем? Что она сейчас скажет? Страшное? Или счастливое? Самое важное? А разве самое важное говорится вслух? Самое важное только звучит. Музыкой. Поэтому они и занимаются музыкой: им жаль тратить время на неважное.

Она все силилась рассмотреть, что там за баба торчит на перроне. Прошло много времени. Или совсем мало? Оно растянулось. Оно резиновое. Нет, стальное; его вбили гвоздем в доску, теперь уже никогда не вытащишь, никакими клещами.

– Никогда не скажешь…

Он с трудом заставил себя не переспросить: что?

– Никогда… не… Я больше не люблю тебя?

– Не люблю? Тебя?

Он растерялся.

Она пояснила:

– Ну… никогда не скажешь так?

Она сказала это, как спела.

Поезд тронулся.

***

Viola da gamba

Поведи мелодию смычком. Веди, веди, не прерывай музыки.

В музыке самое главное – не останавливаться.

И – не оглядываться.

Она течет, река, вперед. Воды несет. В нее глядится народ.

Ее – переходит – вброд.

Мелодию веди, веди.

Засыпай с музыкой на груди.

Музыку свою целуй в уста.

Без музыки юдоль твоя бедна, сурова, пуста.

Мороз! Зима. Не до сна.

Музыка меня обнимает одна.

Музыка… Виола да гамба моя…

Нежный ледяной край обреченного бытия.

Нежная река. Снежная стреха.

…последняя. Нота. Тиха.

(Люська и Время. Последняя песня)

Я умею импровизировать. Я никому не говорю.

Я новую музыку, неслыханную, вам подарю.

Ну слушайте, буду играть, опять и опять, я Косая Челка, трудяга-пчелка, это рояль, дерево-сталь, бью по клавишам, мне не жаль, ничего больше не жаль, никаких деревяшек, крылатых крышек, черных плашек, медных бляшек, не жаль ничего-никого, нет, вру, жаль: живых людей.

И башни, их много, не сочтешь, Красных Площадей.

Виола да гамба, это я, старина, я просто пою, я играю одна, я просто голос, я просто смех, смычковый волос для тех… для всех… Не надо утех. Прочь волчий мех. За всех отмолю всеобщий грех. Виола да гамба, да, это я. Музыка, да, вся моя семья.

И больше никого. И больше ничего. Виола да гамба. Твое торжество.

А коль камни в затылок швырнут – не загину: то мой Новый, кленовый Год! Люсичка, если тебе плюют в спину, значит, ты идешь вперед!

Я брошу музыку. Надо выживать, жить. Время сломалось. Негде голову сложить. Возьму метлу, лопату, буду Москву мести. Буду Москвы солдатом, ее ошметки в горсти. Вернусь к бродячему Югу, к Северу-снегу вернусь. Москвы грузовая подпруга, камень на нитке бус. Кану – на дно. Это – сыграть на органе?.. на флейточке?.. на баяне?.. да все равно.

Мы играем свое время. Парим надо всеми. Кому-то везет: он долетит до финала. А мне и горя мало. Я играю, играю, играю, опять помираю, играя, я шутя, играючи помираю, в метели сгораю, человека рожаю, зверя обнимаю, Бога нежным именем называю. Христос, Будда-Кришна, Аллах. Руки легкий взмах. Над клавишами – крыло.

Люди, бросьте. Все было-было-было. И прошло.

Это просто я. Я, я, я, я, я!

…нет. Не я.

Крылья – на ветру – на морозе – белья.

Белые крылья, исподние.

Слышишь?!

Тише…

Господние.


Серия публикаций:: Музыка
Серия публикаций:

Музыка

0

Автор публикации

не в сети 3 месяца
Елена Крюкова444
поэт, прозаик, культуролог
Комментарии: 5Публикации: 25Регистрация: 05-09-2021
1
3
1
5
Поделитесь публикацией в соцсетях:
Поделиться в соцсетях:

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *


Все авторские права на публикуемые на сайте произведения принадлежат их авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора. Ответственность за публикуемые произведения авторы несут самостоятельно на основании правил Литры и законодательства РФ.
Авторизация
*
*
Регистрация
* Можно использовать цифры и латинские буквы. Ссылка на ваш профиль будет содержать ваш логин. Например: litra.online/author/ваш-логин/
*
*
Пароль не введен
*
Под каким именем и фамилией (или псевдонимом) вы будете публиковаться на сайте
Правила сайта
Генерация пароля