Крылья Мастера/Ангел Маргариты (первая часть)

Михаил Белозёров 29 сентября, 2023 Комментариев нет Просмотры: 2028

Михаил Белозёров

 

asanri@yandex.ru

asamura@mail.ru

 

Copyright ©

 

 

 

 

 

Крылья Мастера / Ангел Маргариты

 

 

 

Мета-роман

 

 

 

 

 

Крыловой Наталье Николаевне

 

 

 

 

 

 

 

Предисловие:

Там, где мы никогда не были, там, где мы ничего не знаем, там… где живёт тайна… лишь ваше воображение в силах сорвать покровы и увидеть то, чем мы обязаны Мастеру и Маргарите.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Глава 1

Зима 1915. Лунные человеки

                                      

Под утро Булгаков, пошатываясь и отчаянно зевая, вымелся по нужде, да так и застыл с перекошенным ртом, испытав одно из самых жутких метафизических приключений в своей жизни: навстречу ему, в свете луны, в её мраморной дымке, что бывает зимой на рассвете, по коридору, между детской и взрослой частями дома, безмолвно, как во сне, рывками двигался человек, похожий на лакея в жилетке, с потным чубчиком, как у Петра Лещенко, в канотье и с тростью, бешено крутя ею, как на променаде. Зубы его были оскалены, глаза блестели, словно у лунатика, ноги выделывали одесские кренделя в сутулом ритме чарльстона, а на руках сверкали перстни с фальшивыми бриллиантами. Не удостоив Булгакова взглядом, человек свернул к выходу, бесшумно юркнул сквозь крепко запертые двери и был таков, оставив после себя крепкий запах окалины.

У Булгакова от ужаса зашевелились волосы. Он стремглав влетел в спальню, нырнул под тёплый бок Таси, дрожа, как осиновый лист в непогоду, и ожидая всего того, что можно было ожидать в подобном сверхъестественном эксцессе: Вия, нечисти и Панночки в гробу, да ещё помноженное на всё то, что произошло с философом Хомой Брутом, когда им попользовалась старуха, и словно холодные чужие руки схватили его за кадык.

– Ты чего?.. – пробурчала Тася, великодушно прощая его за то, что он разбудил её. – Спятил?..

– З-з-замёрз-з-з… – Булгаков, клацая зубами, как дворовая собака, свернулся охранным калачиком, уперевшись жёсткими коленками в бок жене и косясь через её плечо на дверь спальни, пока глаза сами собой не слиплись.

Но больше ничего фантасмагорического в тот день не произошло, а к вечеру Булгаков совсем успокоился, как может успокоиться тяжёлый ананкаст.

Однако.

– Это… ночной… сатанинский… дух! – зловеще выпалила Тася, когда он наконец поведал ей о своём ночном кошмаре. – Здесь обретается! – Сверкнула она глазищами, как льдинками на дне колодца.

Булгакову стало совсем плохо, натура потребовала стопки водки и солёного огурца.

– Да ты что! – опешил он, свято веря каждому её слову, забыв, однако, что живёт в этом доме гораздо дольше её. – Я раньше не замечал…

– …И всегда шлёт тебе воздушный привет, – добавила она снисходительно, щёлкнув его по носу-бульбе, мол, спросонья ещё и не то привидится, милый.

Её соболиные брови насмешливо взлетели до небес и сотворили безутешную ёлочку соболезнования для человека, который, вместо того, чтобы спать, как все нормальные люди, строчит по ночам романы.

– Иди ты к чё-ё-рту! – Булгаков подскочил, сообразив, что над ним тонко издеваются, и вспыхнул, как бутон пиона. – Саратовская Горгия! – обозвал её, мстительно, имея в виду пакостную, вонючую медузу Горгону, с которой сражаются только через зеркало из опасения повредиться умом.

Тася всегда понимала его с полуслова: Горгия так Горгия, но в случае чего, пеняй на себя, и в постели – тоже!

– Садись ужинать! – приказала она, блеснув холодным, как сталь, взглядом. – И хватит фантазировать! – имея в виду, что эти его вечные истории, которые он так любил живописать, рано или поздно приведут к воспалению мозгов, как у Гоголя, вот уже и черти стали видеться.

И Булгаков замкнулся. Он не любил, когда над ним изощрённо потешаются. Неделю после этого происшествия он терпел, не писал, на горшок не ходил, и Тася тактично прыскала в кулак, полагая, что всё дело в его безудержных фантазиях: она давно уже заметила чудачество мужа доводить свои фантасмагории до абсурдных воплощений, а потом смертельно мучиться дурными предчувствиями, возводя их в ранг длинных безутешных переживаний, в которых он увязал, как муха в варенье. Может, в этом и крылась его сила? – она не знала, но подозревала, что недалека от истины, только истина эта была неподъёмной, неземной, небывалой, а какой – она не понимала, не было у неё опыта по этой части, ни у кого на Земле не было, и это было ужасно, потому что посоветоваться было не с кем.

А через неделю, когда она уже и думать не думала, а они просто забежали в собор святой Софии, чтобы помянуть отца Булгакова – Афанасия Ивановича, как вдруг свечи на всех поминальных столах разом вспыхнули, словно в них прыснули керосина, тени вздулись до купола, затем рухнули с небесным воем, и сразу две иконы: Святителя Василия Великого и Богоматери Оранты неистово замироточили. Церковь в ужасе изошлась криком, пала на колени, а с батюшкой случился удар, и его унесли за Врата.

Булгаков живо выскочил, как ошпаренная собака, как пробка из шампанского, как взбеленившийся жеребёнок, с укором глядел на Тасю жалобными глазами параноика, принимая всю тяжесть кошмара на себя:

– Я же говорил!..

Долго бежал ужаленным, вниз, по Малой Житомирской, шныряя в толпе, как уж. Тася едва поспевала. А на Крещатике вдруг встал, как вкопанный, словно ему приклеили подошвы, спросил с перекошенным лицом, бледнее листа бумаги:

– И теперь скажешь, что их нет! – потребовал с чрезвычайной паникой в голосе.

– Кого?! – вскипела Тася, которой надоели странности мужа, а когда абсолютно случайно взглянула за его спину, в сторону Царской площади, то аж поперхнулась.

В воскресной толпе, как нарочно, выделялись двое: высокий и низкий; высокий, – в клетчатом буром пальто и зимней фуражке с опущенными отворотами, и низкий – в котелке, в шубе с бобровым воротником и резной тростью. Правый неподвижный глаз у него был стеклянным, как у совы в кондитерской «Лукиана», на Прорезной. Высокий имел длинное, откровенно глупое лицо с пухлыми губами недоросля, низкий – напротив, имел лицо взрослое, экзальтированное и озлобленное, говорил что-то резкое, размахивая и тростью, и руками в дорогих австрийских перчатках. Странная пара, подумала Тася, очень странная, не сочетаемая.

Не доходя до Институтской, они живо свернули к Думе и растворились в толпе.

– Ну?! – воскликнул Булгаков, глядя ей в лицо, на котором пытался найти ответ.

Глаза его побелели, как у судака, губы превратились в струны и готовы были лопнуть, как швартовые канаты у океанского судна.

– Да нет никого! – возмущенно соврала Тася, переводя взгляд на него с неподдельным раздражением, а сама подумала, что враньё тоже бывает во благо и судить не будут строго.

– Точно?! – не поверил Булгаков, испытующе заглядывая ей в лицо и взывая к её супружеской искренности, на которую он уповал с особой надеждой, желая, чтобы его прекраснейшая, великолепнейшая Тася была во всём и всегда на высоте, потому что беззаветно любил её, её великолепное смуглое тело жёлто-чёрной женщины и ясный, как у снежной королевы, взгляд.

Такого взгляда, как у Таси, он никогда ни у кого не встречал и в минуту слабости апеллировал именно к нему.

– Точнее не бывает! – топнула она ножкой и вспылила окончательно. – Я замерзла с твоими глупыми фокусами! – Хотя самое время было вопить от ужаса: волей-неволей она поддалась его чарам и тому, чего сама боялась – жуткой, мистической таинственности, проистекающей от мужа. Не из-за неё ли она его беззаветно любила?

Она с ужасом вспомнила, как намедни потеряла жемчужную серёжку, сидя перед трельяжем. Родительский подарок был ужасно дорог. Три дня безуспешно искала, а нашла, когда уже отчаялась и пролила море слёз, в тайном ящичке трельяжа, который сто лет не открывался. Как она туда попала, одному богу известно; но после этого стала глядеть на мужа совсем иными глазами, опасаясь непонятно чего, и всё тут!

Булгаков так, как умел только один он, пугливо, в три этапа, как будто не доверяя ни летам, ни жизненному опыту, покосился белым глазом сатанинского ворона, обозрел заплёванную дорогу, нищих, с выставленными на показ язвами, и захныкал с надеждой, что его поймут, его больную, отчаявшуюся в ожидании чуда, истрепленную жизнью душу:

– А я уже начал было верить во всякую чертовщину…

Не могут привидения средь бела дня шляться по улице, на то они и привидения, упокоил он сам себя и мысленно сотворил одну из охранительных молитв, но это уже было совсем ни к чему, потому как они всё равно не помогали.

– Ну и поделом! – среагировала Тася, хватая его, словно вещь, под мышку; и они шмыгнули в рюмочную, где Булгаков с огромным удовольствием выпил водки, а Тася живо съела три бутерброда с паюсной икрой.

Одно он понял, что с мыслями надо быть осторожным, ибо они имеют свойство материализоваться.

Вечером они помирились.

После этого его долго не тревожили, и он даже стал обрастать жирком душевного равновесия до того самого случая, когда, ни о чём не ведая, легкомысленно подался играть в бильярд, где был жестоко бит судьбой.

 

***

А в январе голубело высокое небо, шёл редкий снег, и лес над любимой Владимирской горкой дрожал в холодном сиянии, голый и чёрный.

Булгаков для легкости запоминания нараспев зубрил латынь, много пил крепкого чая, от долгого сиденья нещадно мерз и бодро шмыгал носом. Педиатрия – никчёмная профессия, если ты не хочешь посвятить себя ей всего без остатка.

Тася, его столбовая дворянка, как он её шутливо называл в минуты прозрения, заглядывала в щёлочку и ободрительно покачивала головой, не ожидая от мужа такого ревностного отношения к учёбе и надеясь, что он всё же подымет голову и удостоит её взглядом холодных, как льдинки, глаз, от которых счастливо замирало сердце.

Он, действительно, косился и грозил ей пальцем, скалясь, как добрый, верный пёс, иногда срывался с места, словно ветер, и тогда она, подобно лани, уносилась в гостиную, где вся семья располагалась вокруг большой изразцовой печки и играла то в русское лото, то в «гусёк», то в «волки и овцы». Булгаков сам был бы не против, да дело было поважнее: на носу была сессия и медкомиссия, и времени было в обрез, а здесь ещё ни к селу ни к городу – эта чепуховина с доморощенными привидениями, на которые приходилось тратить душевные силы, в общем, Булгаков изрядно нервничал и полагал, что всё это вкупе к добру не приведёт, что в среду он погорит, как швед под Полтавой; и можно было гадать только на кофейной гуще, и опыта у него по этой части вообще никакого не было, а спросить у Таси, гордости не хватало из боязни в очередной раз попасть впросак с язвительными шуточками насчёт сатанинского духа.

А в последнее утро святок неожиданно явился Богданов, по кличке Циркуль, – худой, разбитый, подобно артиллерийской телеге, с ужасными старческими залысинами, как у больного раком местечкового еврея Смелянского, который привозил им молочные продукты, демонстративно ни с кем не полез обниматься, а нарочно, чтобы напомнить о своём существовании, заорал с порога:

– Мишка! Идём к Голомбеку, «железку» сгоняем!

Пьяный, что ли? – крайне удивился Булгаков, заложил страницу по неврологии, тайно радуясь, что есть повод сбежать от бумажного занудства, и, как пуля, выскочил посмотреть на друга.

На Богданове красовались погоны защитного цвета «горох», такие же околыш и башлык, вообще, он был сам на себя не похожий, весь какой-то фронтоватый, от слова фронт, с фельдфебельскими усами и с кислым запахом казармы и алкоголя, чего за ним сроду не водилось. В общем, ещё тот типаж неизвестно для какого опуса, и Булгаков на всякий случай поставил жирную галочку в своём безмерно обширном гроссбухе – «запомнить и применить по назначению личности». Но какой?.. Такие типажи ему ещё не попадались, «сиречь есть верный друг, сбежавший с фронта»? Что это значит? Булгаков порылся в памяти, но ничего не обнаружил, ничего там не дёрнулось, не всплыло и не закружилось в щемящем танце ностальгии, кроме дежавю на тему прошедшего лета и белой саратовской сирени; и очень удивился. И вдруг у него родилась мысль, что у будущего романа, будет совсем другое звучание, может быть, «до»? Печальное, как басовая струна, и конечно, с тоской по уходящему, с надрывной любовью и горькими страстями прошлого. Последнее лето! Я же не знаю! – едва не воскликнул он от волнения, вспомнив, как они с Тасей провели его в Саратове, где рвали белую сирень над Волгой и целовались. И тело… её любовное тело было прекрасным. Сладостное предчувствие на мгновение сжало ему сердце, большего он не понял, большее взмахнуло крыльями и, как раненая отчаянием птица, тяжело, но упрямо, унеслось в сторону зелёной маковки Андреевской церкви, что виднелась в окне коридора, и страшно дурным призраком растворилась в молочном сиянии зимы. В среду пропаду, понял он так, словно ступил в пропасть, и сердце глухо ухнуло, как чёрт на Дыбице.

– Но каков! Каков! – нарочно громко сказал он, глядя на Богданова, который, как рыжий клоун, скалил рот в гуттаперчевой ухмылке.

Пороха понюхал, и сделался ананакастом, подумал Булгаков, а ведь, помнится, был патриотом и добровольцем. Как же тогда толстовские разговоры о войне и мире? Но вида не подал, что порицает; столько воды утекло, жизнь не то чтобы изменилась, а добавила горечи от потери отца, от мещанского пресного существования, от войны, которая разрушила привычный уклад жизни, одна огромная радость – женился и не на ком-нибудь, а на прекрасной, великолепной, грациозной Тасе, с соболиными бровями, по большой, просто безмерной любви, и быть счастливым, как можно быть счастливым в первые годы семейной жизни, пока прагматизм жизни не возьмёт верх и не раскошмарит душу под готовые рецепты всеобщего безумия.

– Да тише ты! – оборвал он, ловко влезая в узкий сюртучок и корча морды: и ртом, и глазами, и даже носом-бульбой – показывая в сторону гостиной, с намёком, что после отказа в сватовстве кричать чрезвычайно неприлично, как в доме с покойником.

Он давно уже понял, что в семье нет прежнего юного обожания, что все вот-вот, как птенцы, разлетятся из гнезда и что весёлые, смешливые деньки, как самое-самое последнее и самое прекрасное лето четырнадцатого года, к сожалению, уже безвозвратно канули в лету.

Чувственность – было его бичом. Никто так не умел тонко чувствовать, как он, а он чувствовал, заводился от ерунды, когда его не понимали, и думал по наивности, что всё вокруг так живут: все всё слёту брали в толк, все всё смекали, но об очевидном не говорили, лицемерно держа марку, когда он окажется в круглых-прекруглых дураках с медалью вечного юнца, и его подымут на смех, и заставят каяться, поставят в стойло здравости, и правильно, между прочим, сделают.

В гостиной, в которой за минуту до этого слышался смех и весёлые разговоры, наступило тягостное молчание, все навострили уши, ожидая, что будет дальше. Глупые, глупые, с нежностью думал он, зачем вы притворяетесь, что ничего не понимаете? Зачем вы все такие?

Варя, действительно, услышала, вышла в кацавейке, вся, как мать, на дрожжах, поджала тонкие, сухие губы, (даже вопреки осуждающему взгляду Таси, держащей боевой нейтралитет), говоря тем самым, что дальше прихожей – табу, ходить негоже и, вообще, дружеские отношения, после того, что вы, сударь, выкинули фокус со сватовством и всё разрушили, однозначно закончились на жалкой ноте «ля», кажется, из бездарного водевиля «Женитьба городового», где главный герой тоже бездарно рвал гитаре струны, но ничегошеньки не воспроизвёл, кроме тоскливого завывания и презрения, так и кончил с казённым револьвером у виска, естественно, не спустив курок из-за трусости.

Богданов встретился с ней взглядом, и, кажется, даже, пробормотал на нисходящей ноте, бледнея ещё больше:

– Здраст-е-е, Варвара Афанасьевна…

А большего ничего из себя выдавить не смог, обречённо уставившись в пол, где вовсе не было место любви, а лежал пыльный половичок в складках, как символ их безнадёжных отношений.

Булгаков сообразил, что Богданов хорохорится, как лисий хвост, из последних сил, того и гляди, слезу пустит, и поэтому заторопился ещё пуще, обуваясь.

Об этом лисьем хвосте они говорили с презрением промеж собой: «Кто попал в чин лисой, станет волком!», в том, толстовском, пацифистском смысле, что война противна человеческому смыслу, и ни один порядочный человек убивать себе подобных не станет, только потомственные воры и душегубы. Однако глядя на Богданов, сообразил, что поговорка реально имеет место быть, потому что Богданов выглядел удручённым и потерянным, словно лишился руки, стало быть, на войне и впрямь несладко, хуже разве что в тылу.

– Идём! Идём! – заторопился Булгаков под твёрдым взглядом сестры Вари и любящим – Таси, маскируя в снисходительности своей тревогу, схватил шинель, кашне, и они выскочили, как нашкодившие школяры, радуясь, что прихожая с её тягостным молчанием и смятым половиком осталась позади.

– Я ведь, брат, от вольной жизни отвык-то… – упавшим голосом пожаловался Богданов, чтобы хоть как-то объяснить свою неловкость. – На фронте, знаешь, совсем не так… – и посмотрел на донельзя знакомый Андреевский спуск, словно он открылся ему абсолютно с другого жизненного ракурса: окопного, что ли?

Булгаков тоже посмотрел и увидел его по-зимнему голым и неухоженным, со следами мёрзлого навоза и пучками сена, зацепившегося за ноздреватый снег.

– А как? – удивился он, тяготясь мыслью, что его рано или поздно тоже забреют, и надо быть готовым ко всему тому, что пережил Богданов, успеть что-то сделать и не сдохнуть раньше времени от обилия впечатлений или немецкой пули.

Но он уже подстелил соломки, и ждать осталось недолго, до проклятой среды. Профессия врача, хоть и крайне консервативная, но, оказывается, может пригодиться совершенно с неожиданной стороны; однако он ещё не подозревал, что в жизни она будет фундаментально мешать и скажется во всех его литературных начинаниях большущим метафизическим минусом, который надо было гасить, гасить и ещё раз гасить соляной кислотой, магнием и наркотиком, однако брошенный в человеческое сознание, этот минус рос и рос, как гриб на дрожжах, и не давал выйти за границы вседозволенного повседневного мышления, и Булгаков начинал страдать чуть ли не раздвоенностью личности, потому что его тянули совсем в другую сторону, и то, что он боялся принять за талант, окажется вдруг всего лишь юношеской харизмой, годной разве что для пылких чувств первые четверть века жизни, а потом – как судьба вынесет. Судьба никак не выносила, судьба была жёсткой, как подмётка у старика Африканыча из дворницкой, когда он мрачно топал под окнами мести навоз на улице. Значит, можно было тупо страдать и дальше.

– Господи! Говорили же люди с доброй душой, «не думай!», – Напомнил о себе Богданов. – На войне, брат, не думают, иначе будет хуже. Вот я, брат, и не думаю, – пожаловался он ещё пуще; и пора было выдавить эту самую слезу и умиляться их непутёвой жизни, в которую ворвалась война и перевернула всё вверх тормашками, и готова была посмеяться над ними больше прежнего, хотя куда уж, смести всех в одну урну и развеять над Днепром.

– Ё-моё! – среагировал Булгаков в пренебрежительном смысле: «Всего лишь?», отчасти выдавая своё романтическое видение войны, от которого никак не мог отделаться, как от банного листа. Из-за присказки «ё-моё» в школе у него была соответствующая кличка, на которую он охотно откликался. Богданов же – за Циркуля без предупреждения мог дать в морду. Даже Булгаков, который всех своих школьных приятелей с наглецой называл не иначе как по кличкам, к Богданову в этом плане относился с величайшей осторожностью, зная, что Богданов весьма силён и жёсток.

И они, как прежде, как в бытности гимназистами, понеслись вприпрыжку сломя голову, вниз, под сенью Андреевской церкви, по знакомой брусчатке, к реке, со стороны которой дул колкий, морозистый ветер.

– Я, брат, такого навидался, – поменял ногу Богданов, дабы быть в ногу с Булгаковым, словно тем самым признавая его превосходство по части виденья невидимой части мира.

Так небезосновательно показалось Булгакову, и он едва не возгордился своими кривыми способностями, вспомнив, однако, вовремя о грядущей проклятой среде.

– Чего же? – насмешливо уточнил он, не давая другу перейти в выборочно-сенитментальное состояние души.

Булгаков после того, как решил откосить от армии, не хотел слышать никакого вранья, кроме как о пирамиде, тупом кие и двух шарах, да и то в виде исключения. Все откровения ему казались лживыми, словно весь день был лживый и даже тени церкви под горкой источала ложь, и ему казалось, что он не переживёт следующей недели, и больше ничего не имело смысла, даже отчасти столбовая дворянка Тася, которую он дюже любил и носил на руках. Таким он был в душе жёстким, как старая подмётка Африканыча.

– Войска не готовы, авиации – никакой! – всё же не удержался Богданов, хотя прекрасно понял холодную нервность Булгакова. – Воевать невозможно!

Богданов закончил высшее политехническое училище, получив звание «техник-авиатор», и наскоро был забрит во славу царя и отечества.

– Я там не нужен! – крикнул он голубому, счастливому небу, словно там, в этом небе, скрывался ответ на все случаи жизни, где он профессионально и обретался вечным утопистом-фантазёром.

Богданов был из рабочей семьи, отец у него всю жизнь слесарил на железной дороге и погиб там же от несчастного случая, мать – служила на телеграфе. Летом в Буче Богданов общался исключительно только с Булгаковыми, их дачи были рядом, можно сказать, даже стал членом их семьи, а Варя точно отказала ему из-за классовых предрассудков, догадывался Булгаков, ещё он догадывался о происках матери, которая не понимала, что все эти классы вот-вот рухнут и смысла в них давно никакого нет. Дело было в то, что Булгаковы сами не понимали, кто они такие: то ли бедные поповичи, то ли типовые городские обыватели. Сам Булгаков склонялся ко второму и ещё насмешливо добавлял: «крайне разорившиеся». Однако в семье эту тему с мужчинами вообще не обсуждали, отдав её на откуп целиком и полностью женской половине, поэтому Булгаков мог только гадать, почему месяц назад Варя, как кошка, фыркнула на Богданова, когда он посватался. Сам же Богданов ни за что правды не скажет. Гордый больно. Да и пороха, видать, точно понюхал с избытком, на войне не до классов, на войне убивают, вот он и не понял Варвару, а Варвара – его. Булгаков насмешливо косился на него, плоский, как картон, профиль и острые, словно циркуль, колени. Жизнь дала трещину! Люди не воспринимали друг друга в качестве жениха и невесты!

– Идём, идём, – бесцеремонно потянул его за рукав Богданов, – я тебе кое-чего сказать хочу!

Булгаков понял, что на сегодня новогодние сюрпризы только начинаются, никуда от них не денешься, и обречённо поплёлся следом, то бишь в бильярдную поляка Голомбека, однако на Александровской площади Богданов резко, как омнибус «Бенц» на крутом зигзаге, изменил маршрут с неповторимо жёстким лицом, взял левее, в трактир «СамоварЪ»; и Булгаков, взглянув на Богданова, на его заострившийся нос, на его падающую походку циркуля, спорить не стал, нет смысла спорить, если друг в беде.

К удивлению Булгакова, Богданов вдруг закатил пир: взял водки, колбасы, холодца, хлеба и о пиве не забыл. Ого… – ужаснулся Булгаков, дела-то дрянь, и не ошибся.

Большую рюмку водки Богданов влил в пиво, с незнакомой для Булгакова жадностью отпил, и поведал, наклонившись, словно худой бычок на бойне:

– Я застрелиться хочу!

– Ё-моё! – страдальчески удивился Булгаков и даже, кажется, фыркнул, как ломовая лошадь, отметив этот факт для своего будущего романа, который собирался написать в самое ближайшее время, но пока даже названия ещё не придумал, а то, что придумывал, только раздражало, как несварение желудка, как осиное гнездо в ухе или фурункул в носу.

– Да, брат, ты даже не представляешь, каково это! – возразил Богданов.

– Что именно?! – вдруг обозлился Булгаков, потому что таким не шутят, с таким даже к батюшке на исповедь не ходят, тем более – к лекарю, лекарь, если что, может что-нибудь отрезать или пришить, на выбор, но не более, зачем же мучить-то беднягу лекаря несварением души?

– Всё равно меня убьют! Так лучше я это сделаю сам! – выпалил Богданов, глядя в светлые, как заводь Черторыя, глаза Булгакова.

На них испуганно оглянулись, должно быть, услышав окончание фразы.

– Боря… – рассудительно сказал Булгаков, приходя в себя и тоже следуя примеру, влил в пиво водку, хотя прежде никогда этого не делал. – Ты идиот?!

Как ни странно, пиво с водкой ему понравилось: был в этом какой-то фронтовой шик, только желудок запротестовал с непривычки и свернулся в страдальческий комок.

– Идиот?! – изумился обычно рассудительный Богданов и немигающее посмотрел на друга, на его пухлые, ещё юношеские губы, на тонкий нос с горбинкой и с отвратительной, хоть и небольшой, но всё же бульбой на конце, которая придавала другу комичный вид рождественского гусака на вертеле. – Ты ничего не понимаешь!

И Булгаков, вопреки горячему желанию не выслушивать никаких глупостей, узнал часть подробностей. Оказалось, что Борю бросили в атаку против наступающих немцев под каким-то словацким городком то ли Битола, то ли Бицола, бросили, и он испугался: одно дело быть пластуном и жить этим, готовиться к этому изо дня в день, а другое – крутит винты самолётам; большая разница, а тут тебе – винтовку в зубы, и беги убивать ни в чём неповинных бошей.

И что самое страшное, они этот фронт прорвали и даже смешали карты в своих же штабах, поэтому их никто не поддержал, и они пали смертью храбрых и до сих пор лежат там, за много верст отсюда в чужой, холодной земле, «лицами врастая в неё». Богданов так и сказал: «Лицами!»

– Всех согнали, даже поваров и интендантов, и бросили! – с обидой в голосе крикнул Богданов и отвернулся, словно пряча слезу от ветра.

«Зачем я учился сопромату?» – должно быть, с горечью думал Богданов, и имел соответствующий взгляд на этот вопрос, который заключался в пренебрежении ко всему военному министерству и лично к господину военному министру, который бездарно прошляпил немцев и Россию.

Булгаков хотел брякнуть своё извечно глупое: «Ё-моё!», которым обычно докучал нерадивого собеседника, однако передумал из-за немигающего взгляда Богданов, который, как у шизофреника, не сулил ничего хорошего, кроме испепеляющего гнева.

А вдруг у него пистолет в кармане? – с насмешкой подумал Булгаков.

– Вот! – крайне нервно встрепенулся Богданов. – Вот! – откинул башлык, отрывая медные пуговицы, и содрал-таки с плеча.

Булгаков увидел бинты и крайне удивился: в его представлении всё было не по правилам, которым его учили в университете: и бинты надо было наложить крест-накрест и руку зафиксировать, чтобы сустав не двигался, а связки – сшить, иначе неправильно срастутся, и срастутся ли вообще?

– Ты хоть в госпитале был?! – Невольно вырвалось у него, и он тотчас ощутил знакомый запах карболовой кислоты, который щепетильный Булгаков, оказывается, маскировал дешёвым алкоголем и солдатским одеколоном «прима».

Чтобы Варя не заметил, сообразил Булгаков, и ему сделалось совестно: Богданов, Боря – старый друг, верный друг, делится сокровенным, а ты, скотина, собрался откосить от армии! А ещё лыбишься, урод!

– А я откуда?! – гневно среагировал Богданов с таким чистосердечием, что Булгаков едва не проглотил вилку.

И на них снова оглянулись, и он наконец к своему ужасу узнал их: солидные мужчины в двубортных пальто и белых бурках. Один из них, господин во фраке, с чисто русским лицом, (второй, в буром, клетчатом пальто сидел спиной), в галстуке, с моноклем в глазу, с влажным чубчиком денди и с фальшивым перстнем на толстых пальцах, сделал пренебрежительное выражение, когда хотят показать, что вояка сам не в себе. Булгаков похолодел и одновременно возмутился, самое время было разобраться, кто ты такой, гоца; денди вдруг неожиданно сконфузился, мол, я не я и хата не моя, в смысле: это не я шляюсь у вас ночами по квартире, а кто-то другой, крайне похожий на меня, и потупился, как школьник на экзамене перед профессором. Богданов, естественно, ничего не замечая, продолжал нести околесицу о войне, о драных немцах, о каком-то злополучном генерале, и слава богу, иначе бы, как пить, в драку полез. В школе они на пару, чуть что, спуску не дали, наматывали ремни на руку и бросались в баталию. Но сейчас драться было не с руки, вдруг я ошибся, засомневался Булгаков, всё-таки мы взрослые люди, спьяну рассудил он, я ещё и студент, учусь, кому скажешь, засмеют, – на педиатра, чёрти что, вовсе немужская профессия! Ему стало ещё пуще стыдно, он покраснел от собственных мыслей, и едва не признался Богданову, что решил стать в полном смысле этого слова дезертиром. Единственно, что его удержало – вера, что это не просто так, а во имя его будущих нетленных творения, что судьба, как тот перст, пронесёт, не выдаст! А так убьют, и всё! И не состаришься! Прости меня, Богданов!

– Ну, прости! – вырвалось у него. – Ну, прости меня, старого идиота!

– А-а-а! – обрадовался Богданов, – признался-таки!

Лакей с моноклем в глазу, между тем, показался Булгакову страшно, даже нешуточно знакомым, и дело было даже не в ночном столкновении возле туалета, не во встрече на Крещатике. Где я его видел? Где?! Нешто… – он покопался в памяти, кусая от досады губы, – в прозекторской, в халате и маске; но так и не был уверен за водкой и зубодробительными разговорами Богданова, а если бы и был уверен, вряд ли что-то изменилось, не настало ещё время вспоминать, нечего было вспоминать: куцее детство, куцее некуда, куцее отрочество, и женитьба, вот и весь багаж, вся литературная жизнь, и сбудется ли за полным отсутствием опыта, когда в голове один сумбур и ничего путного? А сейчас – война, и не до нежностей, и что там в будущем, одному чёрту известно. Может, я до среды не доживу? – думал он с ожесточением к своей нерадивости. С тех пор у него появилась стойкая привычка вытеснения: чуть что, вспоминать то, что было особенно неприятно – сознательное желание отвильнуть от армии, а все остальные горечи представали мелкими и ничтожными, не заслуживающими внимания, на первое же место всегда и неизменно выплывал огромный, как каравай, стыд. Вот он-то и вытеснял все остальные чувства и спасал от петли и пистолета.

В среду ему предстояло пройти медицинскую комиссию, которую он боялся пуще огня, и мороз пробегал по спине, и колени подкашивались в самые неподходящие моменты, и только водка спасала до поры до времени от позора и душевных излияний перед Богдановым.

– Вот именно! – смилостивился Богданов, алчно отправляя в рот кусок трясущегося холодца; и Булгакова отпустило.

От водки и пива страшно захотелось есть. Булгаков с удовольствием набил рот хлебом и колбасой.

С другой стороны, он страшно боялся стать просто созерцателем жизни, как мать, как отец, как братья и сёстры. Это будущее ничегонеделание сводило его с ума.

Богданов успокоился, даже порозовел и застегнулся.

– Только я тебя прошу, никому ни слова! – потребовал он, и его чёрные, как вишни, глаза тоскливо вспыхнули жутким шизофреническим светом.

Булгаков уточнил на всякий случай, тонко по привычке юродствуя:

– Почему? Ё-моё! – посмотрел, как блаженный на Печерской паперти, с намерением вырвать своё, и всё тут!

– Не хочу, чтобы жалели… – Богданов вздохнул, как весь гужевой скот вместе взятый на Владимиро-Лыбедском торжке, когда весной и осенью туда съезжались окрестные селяне.

Щетина на его тоскливых щеках висела клочками, кожа была в красных пятнах, на носу сверкала капля пота. И вообще, Богданов сильно подурнел с этой войной. На пользу она ему не пошла.

– А-а-а… это из-за Вари? – понял Булгаков, и нос его с бульбой выражал презрение к влюбленности Богданова.

Стреляться – была дюже модная тема. Чуть что: «Я застрелюсь!» – кричали с подмостков в любом мало-мальски приличном театре. И быть может, если бы Булгаков не стращал, Тася так бы и не сподобилась выйти за него замуж. А он стращал ещё как, по три раза в каждом письме, и ещё при личных встречах на Волге, абсолютно не стеснялся своих пустых зароков. Поэтому обещание Богданова он не воспринял всерьёз. Дань моде, что поделаешь. Но на всякий случай встал в позу взволнованного друга и прижал руки к сердцу.

– При чём здесь Варя?! – в негодовании буркнул Богданов и с непривычной для Булгакова жадностью плеснул себе ещё водки.

– Ладно, никому ничего! – дал слово Булгаков. – Но и ты дай! – потребовал он и наставил палец, как ствол нагана.

– Что именно? – поинтересовался Богданов так, словно едва обрёл дар речи от наглости Булгакова.

– Что передумал стреляться!

– Ладно-ладно… – пообещал Богданов, но как-то несерьезно, по-гимназически, и Булгаков заподозрил, что его просто водят за нос, однако в пузырь не полез; будет ещё время, подумал он, будет.

Зато Богданов возликовал, потому что знал, что Мишка Булгаков никогда, ни за что не проболтается, никому, вообще, даже обожаемой Тасе в момент соития, поэтому они и дружили, и сидели за одного партой семь лет, можно сказать, всё сознательное детство вместе провели, а это обязывало сильнее смерти.

И он принялся горячо рассказывать.

Оказалось, в том, единственном бою, Богданов заколол троих штыком: немецкого генерала, вылезающего из опрокинутой машины, пулеметчика, у которого заклинил затвор, и какого-то рядового, выскочившего на Богданов из-за угла. Последний-то его и ранил.

– Понимаешь, у меня времени разбираться не было. Я всё время бежал. Если бы не бежал, убили бы враз. А за генерала я не в ответе, он в меня из браунинга пальнул. Пуля вот здесь просвистела. – Богданов горестно показал над головой. – Я его и ткнул. Так меня же потом под трибунал подвели: мол, надо было вначале в полон взять и в штаб отвести. Пожалуйте, гер-фон-министр! Оказалось-то, немецкая штучка, какой-то высокоприближённый, чуть ли не имперских кровей, а я ему русским штыком неблагородно кровь пустил.

Булгаков впервые ощутил, что из Богданова полезла классовая ненависть, и подумал злорадно, недаром тебе Варя отлуп дала, и правильно, между прочим, сделала!

– «Надо было на погоны смотреть!» – Поставили мне в вину. А донёс кто-то из своих!

Горести его не было конца, её срочно надо было выплеснуть на друга и залить водкой.

– Сволочь! – двусмысленно резюмировал Булгаков.

– Ещё какой! – ничего не замечая, согласился Богданов. – Генерал важнее, а на обычного техника им наплевать! Поэтому я возвращаться не хочу!

– Станешь дезертиром? – снова насмешливо спросил Булгаков, помня о соломке, которую загодя подстелил; только сработает ли? Надо ещё о нервических болезнях почитать и назубок выучить симптомы, чтобы как от стенки горох.

Он вдруг передумал, и решил симулировать подагру, потому что на подагре поймать очень сложно, главное, заявить, что у тебя ни к селу, ни к городу поднимается температура, а весной – пухнут суставы. Однако Богданову об этом ничего не сказал, провидчески полагая, что такие вещи даже на суд друга выносить негоже. Они, как вериги, всегда с тобой, и тащить их придётся до могилы, провидчески думал он, но деваться было некуда: или жизнь, или война.

– Не стану! – заверил Богданов так, словно у него был тайный план.

Но этот момент Булгаков почему-то пропустил, должно быть, оттого, что лакей с моноклем в глазу и влажным чубчиком денди, сардонически плюнул на пол, громко, как бы назидательно, высморкался в большой, просто огромный, клетчатый платок и долго, с раздражением, напяливал медвежью шапку, а затем небрежно вышел, отшвырнув ногой лавку, как спичку, виляя, словно институтка, задом.

– Мишка, ты меня слышишь? – нервно спросил Богданов.

– Слышу… слышу… – отозвался Булгаков, мысленно почему-то спускаясь вместе с лакеем с высокого трактирного крыльца; при этом лакей почему-то ворчал: «Понавыбирают… а кого?..» А потом словно очнулся: – Наливай, наливай, а я картошки и холодца ещё закажу. Кого «понавыбирают?» – удивился он, возвращаясь в то, своё лихорадочное состояние крайнего метафизического возбуждения, от которого он думал, что избавился навсегда. Кого?.. И почему-то абсолютно не связывал их с Борькиным разговором.

Неловко выпростал перчатку из кармана и выронил смятую трёшку, когда же нагнулся, на как-то мгновение, потеряв её из вида, там уже лежал червонец. Булгаков поискал, трёшки нигде не было. Булгаков удивился, что за ерунда! Червонец забрал, и тотчас забыл о маленьком чуде.

 

***

Булгаков вернулся домой пьяненький, но веселый, открыл было рот, чтобы выложить страшную тайну, мучившую его, как чесотка, однако так и замер, словно его ткнули в зад вязальной спицей.

Собственно, тайн было две: лакей с моноклем в глазу, которого он опознал, как человека из коридора, и Борька со своей идеей фикс стреляться. Как ни странно, о лакее с его громкой фразой: «Понавыбирают… а кого?..», сказать было абсолютно нечего, кроме огромной, безмерно глупой таинственности, лишенной всякого здравого смысла, а предавать друга с его планом застрелиться, вообще, было негоже. Поэтому Булгаков моментально прикусил язык, и имел вид престранный, как нашкодивший щенок.

– Что ты хотел мне сказать?! – налетела Тася, гневно пылая серыми глазищами. – Что?! – Вся праведная в своей женской чувственности, которую он так любил в ней, и пока не исследовал до конца.

Однако он уже пришёл в себя, и трепаться было опасно.

– Ничего! – специально отмахнулся, как от мухи, и притворился ещё более пьяным.

В таком состоянии его мучила музыка текстов, её надо было срочно выкладывать на бумагу, иначе из-за объёма она грозила разлиться в пространстве и исчезнуть в небытие.

– Да ты нажрался! – отшатнулась Тася вульгарно, по-волжски, и приказала с саратовским говорком: – Иди спать, гуляка!

Фу… фу… как грубо, ворочал он тяжело мозгам, так романы не пишут, и, разоблачаясь на ходу, поплёлся, цепляясь нога за ногу, в спальню, бубня себе под нос в том смысле, что приходят всякие друзья со своими мировыми проблемами, а ты расхлёбывай; ещё лакей с глупыми разговорами, но придраться было не к чему, разве что к моноклю в глазу, но в том-то и дело, что глаз был непонятно каким, то ли, действительно стеклянным, то ли, вообще, не от мира сего, не угадаешь, как с трёшкой и червонцем.

А утром вспомнил две оплошности: во-первых, ни к селу ни к городу – лакея с моноклем в глазу, он, оказывается, ему снился всю ночь, что-то толдонил на все лады насчёт того, что он им страшно нужен, прямо – по зарез и до смерти, а зачем – Булгаков не помнил, заспал, но это не главное, а главное, что он, Мишка Булгаков, научился считывать мысли, обращать трёшки в червонцы и пить пиво с водкой, а во-вторых, – Богданов, который всё ещё хотел застрелиться, хотя давал честно-пречестно слово, а он, сиречь Булгаков, отбирал у него пресловутый браунинг гер-фон-генерал-министра и палил из него в потолок так, что известка сыпалась.

Странный осадок от лакея с моноклем в глазу не давал ему покоя до самой среды, а потом – в очередной раз забылся, мало ли совпадений в жизни, и Булгаков даже не сопоставил его с последующими событиями, а зря; не умел он ещё сопоставлять, не научили его ещё, хоть вот-вот должны были взяться за его воспитание, да руки коротки, кишка тонка, и всё такое прочее, чего в учебниках по физиологии человека не пишут и даже не имеют понятия.

Он вдруг чётко и ясно вспомнил сон: ему сказали эти двое из трактира, что если он де не подчинится, то Богданов застрелится, и что де – кажется, что времени много, а на самом деле – край, в обрез, полный цейтнот в жизни! Идите вы к чёрту, господа черти! – самонадеянно вспылил он, совершенно не думая о друге, а больше – о романтической вольнице Гоголя, который всё так безупречно вывернул, аж, душу захватывало!

– Что?.. Что ещё?! – застала его Тася тупо глядящего на лампу.

– Я их снова видел… – прошептал он, ища у неё поддержки.

– Где?.. Когда?.. – спросила она, как человек со здоровой и крепкой психикой.

И Булгаков всё ей рассказал и даже о шантаже с Богдановым, оставив за рамками только то, что Богданов сам желал застрелиться.

– Этого не может быть! – воскликнула его великолепная Тася. – Так не бывает!

Она вопросительно посмотрела на него. И Булгаков едва не взвыл от ужаса: а вдруг судьба такая! Тогда всё полетит в тартарары! И писателем не станешь! – холодея, подумал он.

Относительно Богданова всё прорвалось: и в то утро Булгаков даже не выпив чая побежал к нему, страшно боясь увидеть с прострелянной грудью. Но как ни странно, Богданов вышел, пошатываясь, на стук, изрядно пьяненький, радостный и счастливый. К удивлению Булгакова, из-за его спины в дверь проскользнула смазливая девица, застёгивая на ходу шубку. Он проводил её долгим, плотоядным взглядом.

– Заходи опохмелись! – велел Богданов.

– Ах, вот как?! – многозначительно удивился Булгаков, имея в виду, что если женщина отказала, то её всё равно надо добиваться, чего бы это тебе ни стоило, а ты проституток водишь; вошёл, не разуваясь, в спальню, тонко пропахшую будуаром, с удовольствием выпил вонючего самогона на яблоках и грушах, однако не крякнул, по-волжски, как обычно, а укорил, прослезившись от крепости напитка:

– Ё-моё! Меня едва кондрашка не хватила!

Богданов насмешливо догадался, играя чёрными бровями:

– Я без тебя стреляться не буду! – И снова насмешливо: – Я тебе записку пришлю, вот что! – И бодро сменил тему: – Завалимся в кабак?!

Видно было, что у него хорошее настроение после этой девицы, и Булгаков стало обидно за Варю.

– Пошёл ты знаешь, куда! – высказался Булгаков и подался домой отсыпаться.

Что-то ему во всей этой истории не давало покоя: не стреляются, даже будучи под трибуналом! Это факт! Можно просто сбежать, хоть в Москву, хоть на Камчатку, хоть в Финляндию, Россия большая. Он начал очень смутно догадываться, что существует ещё одна проблема, о которой хитрый Богданов даже не упомянул. Но мысль так и не сформировалась. А всё потому что лакей с моноклем всю ночь толдонил на все лады: «Мы поможем де тебе, а ты поможешь де нам! Иначе оно само не рассосется!» Что «само никогда не рассосётся»? – Булгаков так и не понял. Головоломка сплошная! Как мне всё это надоело, с тоской страдал он, брошу Киев, уеду на дачу в Бучу писать роман; впрочем, как и какой – он не имел ни малейшего понятия; просто нечто огромное, страшно романтичное, как мираж, маячило перед ним, и он не знал, с какого бока подступиться, а вся эта постылая жизнь с пьяницами друзьями, закостеневшими в пошлости и мещанстве родственниками ему давным-давно осточертела. И Тася там же, страдал он. Что делать?! Что делать?! Вот забреют, как Богданова, будешь знать, взял себя в руки, и сел зубрить латынь.

 

***

Через два дня, намучившись ожиданием, как приговорённый к повешенью, со свербящей болью в желудке и с подкашивающимися ногами, предстал перед судом, словно подвешенный между небом и землёй, не веря ни во что: ни чёрта, ни в бога.

– У вас, коллега, – по-свойски заговорил терапевт, пожилой, круглолицый, с седеющим венчиком вокруг головы, – никакая ни подагра, слишком вы ещё молоды, друг мой… и ни никакой ни полиневрит, который вы себе приписываете… а у вас повышенное давление или вследствие болезней почек, или возбуждённого состояния нервной системы. Вы вчера пили-с?

Булгаков похолодел, глядя на добрейшее лицо терапевта, и ожидая, что тот сейчас громогласно огласит приговор и разоблачит его по всем статьям на всю больницу, и тогда всё полетит в тартарары и придут жандармы с кандалами. Однако терапевт благодушно смотрел на него и помалкивал, не выдавая своих намерений.

– Нет… – выдавил Булгаков, твёрдо собираясь врать до конца, а там будь что будет.

Пил он позавчера, а вчера для укрепления духа и плоти – опохмелялся, чего с ним сроду не было. Нервы были на пределе и звенели, как ледышки в прихожей под ногами Африканыча. Даже Тася, казалось, вызывала раздражение, не говоря обо всех остальных, и дом молчал, как на панихиде, и катастрофа была неизбежна, как конец света.

– Дурная наследственность? – довольный тем, что попал в точку, крякнул терапевт и, как хряк, пошевелил кончиком носа.

Булгаков выпялился на него. Терапевт снова пошевелил носом, как совершенно отдельным органом, или как свинья, учующая свой початок. Булгаков суеверно закрыл глаза, почему-то находя аналог с лакеем и его стеклянным глазом, мир показался ему ещё с одной стороны, но он не знал, какой именно, и для чего она, болезная.

– Это отец… – пробормотал он так, словно подписывая себе смертный приговор.

– Дайте я догадаюсь с трёх раз: хронически-потомственный алкоголик?

Терапевт даже провидчески наставил толстый, мясистый палец.

Можно было сказать: «Да!» И делу конец! Но Булгаков искренне возмутился:

– Да вы что?! – Не тому, что терапевт ошибся, а тому, что так прекрасно начал, как в заправском романе, от которого дрожит душа, а закончил отвратительно. – Нет, конечно. Он вообще не пил. Он умер в пятьдесят лет от почек.

– Афанасий умер от почек? – сконфузился терапевт и пошёл красными пятнами. – Что же вы сразу не сказали?!

– А кому это надо… – горестно кивнул Булгаков, давая понять, что пытается забыть тяжёлое прошлое.

– Ну вот видите… – скрыто похвалил его терапевт, узрев в Булгакове зачатки скромности, – так и запишем: «Начальная фаза наследственной гипертонической болезни с тенденцией перехода в стадию обострения». Добавим, «гипертонический нефросклероз», но пока под вопросом. Это крайне важно, коллега, – и поднял старческие глаза, тронутые склерой. – И часто так бывает? – опять шевельнул носом, как хряк.

– Регулярно, – обнаглел Булгаков, совершено не обращая внимание на то, что терапевт назвал его коллегой.

– Великолепно! Замечательно! – аж подпрыгнул терапевт, бисерным почерком заполняя карточку. – Зачем вам эта война? Правда? Там, знаете ли, и без вас желающих хватает, – намекая, должно быть, на то, что пусть воюют более многочисленные классы.

Булгаков насторожился: его явно вызывали на откровение, дабы заманить в ловушку и досрочно с пятью курсами университета отправить в полевую армию, где он хлебнёт крови больше Богданова и не то что стреляться – вешаться станет, а это крайне не эстетично по причине всяческих выделений. Булгаков как раз накануне начинался криминалистических отчётов об этом. Там было много страшных фотографий. Даже после «анатомички» они смотрелись дико, а в натуре – хоть караул кричи.

– Ну… знаете… – начал он, ещё не понимая, куда свернуть.

– Знаю, знаю… коллега. Через мои руки столько молодых людей прошло, – многозначительно сказал терапевт и даже, кажется, подмигнул.

– Что это значит? – ещё более осторожней спросил Булгаков.

– Это значит, что для походной службы в армии вы не пригодны, – так же добродушно, по-свойски, шепнул терапевт.

У Булгакова не то что отлегло с души, пусть даже пока только наполовину, но и возникло воспарение так быстро и так легко, что он к своему крайнему удивлению разглядел за спиной терапевта лакея со стеклянным глазом, но почему-то настолько маленького, юркнувшего за ножку стула, что и глазом не уловить. Не увидел, но увидел же! Увидел!

В тот же момент, вернулся в исходное состояние реалии, всё ещё ожидая подвоха от судьбы, всё ещё не веря, что его так тщательно разработанный план дал крен с поворотом на сто восемьдесят градусов, и ни одна из фальшивых версий не пригодилась. Но всё обошлось: получил гербовую бумагу с тремя десятками подписей, всепонимающий взгляд терапевта на прощание и загадку с гномом за ножкой стула.

– Большой привет вашей матушке, Варваре Михайловне!

Причём голос у терапевта до странности напоминал голос лакея со стеклянным глазом.

– Вы знакомы?! – едва не проглотил язык Булгаков.

Гербовая бумага жгла ему пальцы.

– Вот с таких лет! – радостно показал терапевт рукой и добродушно заулыбался. – Я ведь мог быть вашим батюшкой!

– Батюшкой?.. – брезгливо поморщился Булгаков.

– Да… – вспомнил былое терапевт, – в своё время я делал вашей матушке предложение, но, увы, она предпочла Афанасия.

– Зачем тогда вся эта комедия?

Булгаков едва не швырнул терапевту под ноги гербовую бумагу с двумя десятками подписей.

– Затем, что вам надо сделать очень многое, – опять чужим голосом сказал терапевт, – а не погибнуть в рассвете лет за дядькины интересы, а стать поэтом души!

– Ё-моё! – глупо рассудил Булгаков, спуская пары и открывая от удивления безусый рот.

– Кому-то воевать, – всё тем же чужим баритоном ответил терапевт, – а кому-то – романы писать. – Терапевт вздрогнул, как большая механическая кукла, несущая ахинею, и произнёс своим обычным голосом: – Впрочем я с вами заговорился. Идите… идите… всё будет хорошо!

Булгаков так был ошарашен произошедшим, что вообразил, что хитро обманул государство и всю медицинскую комиссию вместе взятую, только тогда в спешке покинул больницу.

Бывают же сумасшедшие люди, собой, думал он оторопело, направляясь домой, чтобы обрадовать жену. О лакее со стеклянным глазом и о гноме, страшно на него похожим, он на какое-то время совершенно забыл, ибо знакомая повседневность быстренько взяла верх, чтобы в целости и сохранности уберечь ему психику, и моментально изменила ход его суждений: повезло, подумал он.

Дома его ждали с похоронным видом, полагая, что ему прямая дорога на фронт, впрочем, конечно же, далеко не все.

– Ну слава Богу! – воскликнула Варвара Михайловна, услышав новость. – Слава Богу! – И перекрестилась на икону Святой Богородицы в углу, за лампадкой. А потом как ни в чём не бывало, словно не произошло ничего из ряда вон выходящего, принялась раздавать карты.

– Иван Павлович, ты будешь играть?

Булгаков долгим взглядом посмотрел на неё. Но мать сделала вид, что ничего не поняла.

– Поздравляю, братца! – подскочила и чмокнула его в щеку Варвара.

Младшие Елена, Иван и Николай просто приняли к сведению, Иван даже помахал из-за стола, мол, не вешай носа, мы на твоей стороне. Они были ещё слишком молоды и не понимали сути происходящего. Зато отчим, Иван Павлович, шумно сложил «Киевские ведомости», поднялся во весь свой свечкообразный рост и вышел вон, сказал на прощание:

– Хотелось бы видеть, как старшенький увильнёт от армии! Вот, пожалуйста! Яркий представитель пораженчества!

Он был ярым поклонником войны до победного конца. Булгаков хотел сказать в том смысле, что пошёл бы сам и повоевал за царя и отечество, но Тася вовремя залепила ему рот ладошкой, чтобы он не наговорил дерзостей, за которые всё равно придётся расхлёбывать, и утащила за руку из гостиной подальше от греха.

– Раздевайся и садись, я тебя покормлю.

– А чего он так?! – возмутился Булгаков, размахивая руками, как мельница крыльями.

– Как? – загородила Тася ему дорогу, чтобы он не выскочил из комнаты.

– Сам бы пошёл добровольцем! – крикнул в дверь Булгаков.

– И пойду! – прокричал в ответ Иван Павлович, давай понять, что всё слышит.

– И иди! – как чёртик, подскочил Булгаков, ещё пуще размахивая руками.

Должно быть, Иван Павлович тоже сделал соответствующий реверанс, потому что в дело вмешалась Варвара Михайловна (слов было не разобрать), и не дала сойтись противникам в открытом бою.

– И пойду! – рвал лишь на себе подтяжки и гремел венскими стульями Иван Павлович.

Булгаков тоже было попробовал манипуляцию с одним из них, но безуспешно – Тася не дала.

– Всё! Всё! Всё! – затолкала его за стол. – Он уже старый, – мудро сказала она, целуя его в щёки так, что он почувствовал её горячее дыхание: – Из него песок сыплется!

– Откуда ты знаешь? – засмеялся Булгаков, пытаясь поймать её губы.

– Видела! – коротко поцеловала она его. – Не трогай его! – отстранилась и посмотрела строго. – Ты всё сделал правильно!

Она была желтолицей, как груша, и пахла, как спелая груша, сладко и призывно.

– Ладно… – пошёл на попятную Булгаков. – Как хочешь!

Но не отпустил на всякий случай.

– Вот и молодец! – похвалила Тася, победоносно глядя на него и поправляя ему непослушные волосы на лбу.

Её смуглое лицо вспыхнуло праведным гневом за мужа. Она явно гордилась им. Булгакову сделалось приятно, он успокоился. Тася всегда действовала на него, как бромистый натрий.

– Иди сюда, – вдруг сказал Булгаков, сосредоточенно выпятив челюсть, и потянул к себе.

– Вот ещё… – зарделась она. – Светло, да и слышно…

– Ну и пусть! – снова воскликнул Булгаков, явно адресуя Ивану Павловичу. – Пусть все слышат, как я люблю свою жену! – крикнул он ещё громче, в надежде, что его слова долетят через две двери, коридор и прихожую.

Он давно ненавидел Ивана Павловича за чеховский рост, за то, что ещё когда он был просто другом его отца, приходил, пил здесь чаи и, оказывается, небескорыстно и вовсе не дружески, а похотливо пялился на жену друга и с тайным умыслом целовал ей ручки. Ждал, когда упокоится отец! А теперь набрался наглости и стал брюзжать по малейшему поводу. К тому же мать, абсолютно ничего не замечала, души в нём не чаяла, и Булгаков не понимал этого. Они же старые, думал он. Зачем этот им? Все старые люди обращаются к Богу! Так принято! Зачем же нарушать правила-то?!

– Пусть бездумно наслаждаются остатками жизни! – заявил он.

Тася задумчиво посмотрела на него и среагировала:

– Миша, какой ты гадкий!

– Всё! Съезжаем! Съезжаем! – радостно объявил он.

Этот разговор они вели давно, но никак не решились.

– Нет! – сказала Тася, выпрямившись и поправляя пышные волосы. – Завтра, а сегодня пойдём в кафе, отметим твой успех! Это же успех? – переспросила она, видя его горящие глаза.

– Успех! – согласился он, почему-то вдруг думая о другом, о том, что так наверняка сходят с ума.

– И Варю возьмём? – спросила Тася, одеваясь за ширмой.

– И Варю, – снова очнулся Булгаков. – Погоди! А ты гномиков когда-нибудь видела?

На него вдруг накатило то прежнее состояние, которое он испытал давеча – предчувствие глубоко личной трагедии.

– Нет, а что?.. – насторожилась Тася, сверкнув, как королева, серыми, ледяными глазами.

– А я, кажется, видел… – сказал Булгаков, плотоядно наблюдая за её тенью.

Тася засмеялась его шутке:

– Там, в шкатулке возьми десять рублей.

И всё: словно не было этого тягостного ожидания. Булгаков даже расстроился, что его так быстро отпускает, потому что там, куда ему давали заглянуть, было нечто, чего никто не знал, даже его любимая Тася. Это был заговор с пространством.

 

***

А в пятницу, когда Булгаков пришёл после экзамена по гистологии, Тася сказала ехидно, мол, знаю я ваши мужские хитрости, опять напьётесь:

– Тебе письмо от, кажется, от Богданова… – в волнении повернула она голову.

Булгакову аж поплохело. Он давно сообразил, что гномы – это из области каких-то тайных знаков, а всяких тайных знаков он бояться, как любой смертный – упрёка бога, и так взглянул на Тасю, что она предпочла за благо спрятаться на кухне. Объяснять ей он ничего не собирался. Глупо объяснять то, в чём ты сам не разобрался. Да и Тася не проявляла любопытства, словно между ними существовал зазор недопонимания, и они его не могли выбрать.

Булгаков дрожащей рукой распечатал письмо и прочитал ничего не значащие слова о кашле и ночном ознобе, собрался и побежал на Подол. К счастью, Богданов открыл дверь в полном обмундировании, как на параде, даже при какой-то медальке за отечество.

– Ты чего вырядился, как на похороны? – от радости пошутил Булгаков.

С души у него отлегло и захотелось выпить.

– В смысле? – неожиданно мрачно спросил Богданов, очевидно, думая совсем о другом, лицо у него было отстранённым.

И Булгаков насторожился, потому что решил, что Богданов пошутил о самоубийстве и вообще, напрочь передумал стреляться из своего плохонького генеральского браунинга.

– Тебя же потом раздевать будут, – пошутил он.

– А зачем? – всё так же мрачно осведомился Богданов.

– В резекторской обязательно, – со знанием дела объяснил Булгаков, – чтобы определить причину смерти, – решил он надругаться над его светлыми чувствами.

– Значит, так тому и быть… – ответил Богданов и ещё больше отстранился, как будто собирая сложную головоломку у себя в голове.

– А в чём хоронить будут? Это же всё… – показал на мундир Булгаков, – будет в крови. Кровь первую минуту будет хлестать толчками. Ты знаешь, какое там у тебя артериальное давление?

– Ах!.. – хлопнул себя пол лбу Богданов, словно опомнившись, должно быть, переведя услышанное в своё инженерное мышление.

И не успел Булгаков и глазом моргнуть, как он разоблачился до исподнего, а вещи аккуратно повесил на спинку стула, даже носки снял.

– Давай быстрее, – сказал он, – пока мать не пришла.

– В смысле?.. – крайне нервно спросил Булгаков. – Что я должен сделать?

– Как что? – удивился Богданов. – Будешь свидетелем.

– Иди ты к чёрту! – вспылил Булгаков и шагнул за порог. – Ё-моё!

Он уже пожалел, что пришёл. Пусть стреляется в гордом одиночестве, с отчуждением подумал он.

– Хочешь, чтобы меня нашли чужие люди? – обратился к святому святых, их старой-старой дружбе Богданов.

– Это твоё лично дело, – упёрся Булгаков, в истерике силясь открыть дверь, но у него не получалось.

– Ну и вали! – пошёл в спальню Богданов, шлёпая, как мокрая рыба, босыми ногами.

– Погоди… – окликнул его Булгаков. – Ты что, действительно, хочешь застрелиться?..

– Нет, я гопака танцевать буду! – съязвил Богданов и соответствующим образом покривлялся, а потом со страшным грохотом опрокинул стул.

Этот звук изменил ситуацию: Булгаков выругался матом и пошёл следом:

– Ё-моё! Опомнись, придурок!

– От придурка слышу! Куда стрелять-то? – Богданов брезгливо взял со стола браунинг и приложил к виску. – Так или не так? А то я слышал, пуля по кости скользнёт и выскочит! – Он вопросительно уставился на Булгакова, держа злополучный браунинг ни отлёте, словно приглашая Булгакова вцепиться в него зубами и отобрать.

– Ты идиот! Полный идиот! Я тебя презираю! – закричал Булгаков, по привычке размахивая руками и приближаясь к нему, как оскалившаяся собака. – Дай сюда! – И попытался схватить пистолет, но Богданов был выше, ловчее и сильнее, и они несколько минут безуспешно боролись.

В сторону отлетел злополучный стул, половик под ногами пополз как будто живой; они рухнули на койку, и вдруг всё кончилось также внезапно, как началось: всякое движение прекратилось, звуки исчезли, и лишь в ушах стоял негромкий, но чёткий, как удар кия, щелчок.

Булгаков сел на край кровати в изумлении глядя на Богданова, на его вмиг остановившееся лицо.

– Добей! – неожиданно громко и ясно сказал Богданов, косясь на него левым глазом, правый был неподвижен, как у манекена.

Булгаков с ужасом показал головой и отскочил, как от пропасти. Он невольно дёрнулся и заметил, нет, не чёрта, а лишь жуткую, как потустороннюю тень – бескровное лицо лакея с моноклем в глазу над изголовьем, из уст которого, как мыльный пузырь, выползало сакраментальное: «А ты как думал?!»

– Добей! – Богданов на глаза терял силы. – Добей… – хрипел он, на виске у него, как живая, выползла кровавая улитка; и только тогда Булгаков сообразил, что на виске Булгакова чернеет чёрная зловещая дырка.

Дальше он мало что помнил, хотя, конечно, уже навидался в «анатомичке» всякого, куда-то кинулся, что-то ещё раз опрокинул. Мать Богданова нашла его в прихожей, вцепившегося в шинель Богданова и твердящего:

– Ё-моё… ё-моё…

 

***

На следующий день его, потерянного и опустошенного до прострации, допрашивали в полиции:

– А вы знаете, что ваш друг болел сифилисом?

– Не может быть… – вяло среагировал Булгаков, думая о другом, о том, что надо бежать тайно и срочно, иначе от лунных человеков жизни не будет, вгонят в гроб!

– Может. Всё может, – с профессиональным равнодушием сказали ему. – И в такой стадии… – полицейский порылся у себя на столе и прочитал в какой-то бумаге, – когда затронут «головной мозг». Возможно… – полицейский поднёс бумагу к лицу, – у него был психоз.

– Психоз? – мучительно поднял Булгаков лицо. – Нет… он был адекватен…

И опешил. Вот ё-блин! Как же я раньше не сообразил! – он чуть не хлопнул себя по лбу, и чувство вины схватило его за горло, как клещи. Вот что меня мучило – ненормальность в поведении Богданова, то влюбленность в Варю, то полный разрыв с ней. Если бы я понял и всё объяснил ему, ничего не случилось бы. Его можно было бы спасти, лихорадочно подумал он, сейчас сифилис элементарно лечится.

Богданов прожил ещё сутки и умер, не приходя в сознание.

– Найду и убью! – опрометчиво пообещал Булгаков, белея, как снег на улице.

– Дурак! – живот среагировала Тася и максимально выразительно повертела пальцем у виска, в свете происходящих событий это было немаловажным предупреждением. – Они тебя в таракана превратят! – И для экспрессии выпучила глаза, что было особенно смешно, глядя на её всегда спокойное, уравновешенное лицо.

Теперь и она прониклась страхом перед странными людьми, которые, как казалось ей, в назидание Мише довели Богданова до самоубийств. Так ведь в полицию не заявишь и ничего не расскажешь. О чём? О своих доморощенных подозрениях?

– Ну и пусть! – не отступил Булгаков, сжимая кулаки так, что побелели косточки пальцев.

– Ты как хочешь! – вдруг заявила Тася. – А я собираюсь к маме в Саратов!

Булгаков испугался, дело нешуточное, а весьма серьёзное, так можно и семьи лишиться, доступного секса и всех прочих домашних благ, и они ударились в бега, вначале на Рейтарскую, потом – ещё дальше. И часто оглядывались. Однако их никто не преследовал, на время оставив в покое.

Но страх перед неведомым остался.

 

 

Глава 2

1916-1918. Побеги. Гоголь

 

На уровне бессознательного, и сидел там, как заноза, вытащить которую без постороннего вмешательства не было никакой возможности, мало того, она периодически напоминала о себе упадком душевного равновесия и скулящими болями в желудке.

Больше всего доставалось Тасе, но она была спокойна и безмятежна. Каждый раз, когда Булгаков глядел на нее, ему казалось, что она все знает и понимает, но молчит; конечно же, это не так, у всех людей глубокомысленный вид, а толку от этого никакого, ломал голову он.

Его мучили отзвуки фраз, которые возникали у него в голове особенно по ночам и безнадёжно пропадали, если он не успевал их записывать. И тогда в дело шло всё что угодно, даже манжеты рубашки, но до шедевральных текстов он естественным образом ещё не добрался из-за отсутствия опыта.

– Такие фразы, – говорил он жене, – раз в сто лет бывают, и называются королевскими.

– А почему «королевскими»? – зевала она в постели.

– Не знаю, – дёргался он и злился.

Потому что основой королевских фраз была гармоника, а в шедевральных текстах должно было, по его мнению, присутствовать ещё что-то, то, до чего он ещё не понимал. Но сообщать об этом зевающей жене не считал нужным.

Его, как большого, самодеятельного хирурга, кинули на самую распоследнюю, грязную и низкую работу – коновалом, резать конечности, а Тася по простоте душевной – помогала, абсолютно не понимая хитрости больничного предательства проехаться за счёт энтузиазма молодёжи и подсылало им самых тяжелобольных и безнадёжных. Однако у Булгакова была лёгкая рука. Господи! – молился он каждый раз, как мне с женой повезло-то! К вечеру оба валились без сил. Оба в крови, соплях, чужих сторонах и проклятиях.

– Всё будет хорошо?.. – спрашивала она его по ночам, дрожа, как в огненной лихорадке, и нервно засыпала у него на плече.

В голове у него всегда что-то щёлкало, весьма убедительно и серьёзно, как у господина во фраке.

– Всё будет хорошо! – безбожно врал он, уже зная, что будущего у них нет, что он подл и гадок, а будущего всё равно нет, и что его искушают любимый Гоголь и Шамаханская царица с длинным, лошадиным лицом, которая являлась ему по ночам в прозрачных одеяниях нимфы.

Он страшно завидовал тем страдальцам, которым сам же великодушно прописывал наркотические и другие веселящие средства.

А я почему-то должен прятаться, думал он саркастически, и всего лишь из-за какой-то морали. Это несправедливо, взывал он к справедливости. Получается, что все получают передышку, кроме меня, бедного и пропащего. Ногу себе что ли оттяпать, с жуткой сюрреалистичностью думал дальше, имея в виду вполне определенный хирургическую операцию с помощью пилы, зажимов и тазиком для утилизации конечностей.

С недавних пор он с завораживающим любопытством наблюдал за действием эпидурального наркоза, хотя бы у того же самого капитана Слезкова: в тот момент, когда ему пилили ногу, а пилили её ровно полторы минуты, тело у него было расслабленным, как на ялтинской ривьере, а на лице блуждала лучезарная безмятежность, как у полноценного якобинца на гильотине. И всё благодаря несравненному морфию, будь он неладен!

И Булгаков подался к Филиппу Филипповичу, как к своей последней надежде избавиться от душевных страданий, и чего греха таить – от свежей, дурной привычки тоже, но карты, естественно, не раскрыл, полагая, что это опасно и крайне бессмысленно: так было написано буквально под копирку во всех учебниках, толстых и худых, больших и маленьких, а главное – у Фрейда, восходящей звёзды психоанализа, статьи которого Булгаков самозабвенно читал в отчётах Нью-Йоркского психоаналитического общества.

– Нет у вас никакого рака! – сказал Филипп Филиппович, пожимая бабьими плечам и с явным удовлетворением обрабатывая руки фенолом. – У вас обычный невроз!

Филипп Филиппович был волостным начальством с самыми широкими медицинскими полномочиями, сиречь он разбирался не только в предстательных железах, проктологии и профильной хирургии, а был тем исконно сельским врачом, на которых держалась вся провинциальная медицина России. Он находился в плановой поездке по вопросам инспекции гинекологической службы, и Булгаков пока что успешно прятал от него Тасю в других отделениях. Стыдно было признаться в своей коновалости и незнании гинекологии, а ещё страшнее было презрение товарищей по цеху.

– Ну а как же?.. – испугался Булгаков, имея в виду классику многомесячных наблюдений за такого рода больными, после которых только и можно было вынести окончательный диагноз; он понял, что Филипп Филиппович намекает на душевную дисфункцию.

– Вы, батенька… – пояснил Филипп Филиппович с выражением превеликого мастерства на добрейшем лице, – много работаете, мало спите и совсем не пьёте. Покажите язык. – Булгаков показал. – А пить надо, – назидательно сказал Филипп Филиппович, явно одобрив цвет языка Булгакова, – чтобы не кувыркнуться раньше времени. Невроз, знаете ли, надо тормозить, иначе он вас засосёт в такое болото, из которых вы не выберетесь до конца дней своих и пропадёте ни за грош. Питьё определяет сознание! – добавил он с долготерпением, свойственным крайне умным людям.

– Ё-моё… ё-моё… – покорно соглашался Булгаков, натягивая брюки и лихорадочно обдумывая предложение. – Сбегать в «Бычок»?..

«Бычком» на Московской улице, между пожарной колокольней и почтой, для простоты душевной именовали магазин колониальных яств «Буженина и окорок», в отличие от «Мегаполиса» на противоположной стороне, где предпочитали самогон, фруктовые наливки и мороженных дафний для аквариумистов.

Вдруг в голове у него что-то щёлкнуло, как бретелька на спине Таси, и он не поверил ни единому слову Филиппа Филипповича. Щелчок в голове был признаком непроизвольного озарения, и ему показалось, что он сам знает все свои болячки, как пять своих пальцев, и душевный кризис здесь не при чём, хотя о Филиппе Филипповиче ходили легенды и он слыл местным Гиппократом в самом широком смысле этого слова, но на этот раз ошибся; существовало ещё нечто, о чём медицина не имела ни малейшего понятия и никогда не учила и не могла учить – лунные человеки. Получалось, что лунные человеки копались у него в голове.

– Зачем?.. – сдержанно обрадовался Филипп Филиппович понятливости Булгакова.

– Закуски возьму! – нашёлся Булгаков, пытаясь вникнуть в ход мыслей Филиппа Филипповича, чего ему ни капельки не удавалось из-за разности возрастов.

Если у меня душевный кризис, думал он, то дело дрянь. Но со мной этот фокус не пройдёт! – едва не перекрестился он. Я поэтому и колюсь, потому что психика не выдерживает натуры жизни!

– Удовольствия лишимся, – предупредил Филипп Филиппович, вытирая руки и странно погладывая на Булгакова.

А вдруг он тоже лунный человек? – ужаснулся Булгаков, а я со всей душой. Нет, не может быть, вспомнил он трактир «СамоварЪ», в Киеве, на Александровской площади, Филипп Филиппович не в курсе, он вообще, похоже, не подозревает о существовании лунного мира, а насчёт невроза ввернул по великому наитию. Рефлекс Земмельвайса, к счастью, ему явно чужд.

– Нет, мой друг! Мы испортим натуральный вкус спиритуса виниуса! – торжественно объявил Филипп Филиппович и выдал себя с головой.

Ё-моё… ё-моё… да он же тихий алкоголик, наконец-то сообразил Булгаков.

На бесформенно-старом черепе Филиппа Филипповича была написана профессиональная сосредоточенность, он явно всё ещё анализировал состояние клиента, боясь ошибиться в главном: если Булгаков физически здоров, то с душевными ранами можно как-нибудь справиться, а если нездоров, то об этом лучше не думать, всё равно помрёт в лучшем случае к годам пятидесяти, не вынеся тягот жизни практикующего хирурга, которого обучали педиатрии и эпистеме Фуко.

Булгаков не хотел жаловаться, что вокруг такая безутешная осенняя природа, не та, киевская, чудная, прозрачная осень с супер объёмами света и воздуха над Днепром, к которой он привык с детства, а сплошная грязь по колено, бесконечные, нудные дожди и никаких развлечений: работа-дом, дом-работа, если бы не Тася, можно было вообще сойти с ума; а о пристрастии к литературе благоразумно – промолчать, дабы не возбуждать подозрений о всё той же душевной болезни, на которую намекнул Филипп Филиппович. Хорошо хоть жена не бросила, не сбежала к родителям в тыл, на Волгу, а помогает оперировать, терпеливо снося и тяжелую, грязную работу ассистента, и неустроенный быт, не говоря уже о скудном, однообразном питании. А если вспомнить о причине их бегства, то бишь, о лунных человеках, то дело вообще дрянь, дело такого рода, что полумерами здесь не отделаешься, а чем отделаться – не понятно! Нет такого опыта, который бы всё объяснил и разрешил, нигде он не описан, никой Фрейд не додумался с его «диким» психоанализом и инверсным смыслом первопричин! Не по тем дорожкам ходите, господин Фрейд! Не по тем, а совсем по другим! И я с вами запутался!

– Нечего ныть, не маленький, – едва не схватил он сам себя за горло, – до меня терпели, и я вытерплю, – и стиснул зубы, полагая, что наркотики – это дело временное, остальное само собой рассосётся и сгинет в жизненной суете.

– Я вам советую, – по-отцовски приобнял его Филипп Филиппович за плечо, – после дежурства, особенно после тяжёлой операции, выпивать сто граммов водки, а лучше – сто пятьдесят. Состояние тревоги как рукой снимет. Давайте тяпнем! – Подмигнул он.

Он открыл свой необъятный баул из натуральной кожи, достал плоскую капельницу Шустера-младшего, в которой хранил спирт, налил в мензурку ровно сто двадцать миллилитров дистиллированной воды, добавил несколько кристаллов лимонной кислоты, дал им раствориться под своим чутким взором, тоненькой струйкой влил спирт не менее восьмидесяти миллилитров и взболтнул движением чародея. Жидкость вначале вспотела, потом сделалась прозрачной и пригласила познакомиться ближе.

Филипп Филиппович наполнил толстые стаканчики для лекарства, и подал их, словно они были хрустальными бокалами:

– Пейте! Закуска не предвидится!

Булгаков выпил, и, как ни странно, ему полегчало, он моментально поверил Филиппу Филипповичу, не на сто процентов, конечно, хотя и это уже было обнадеживающим результатом, просто сделалось тепло, весело и обыденно, низвело до обычного человеческого существования. Ё-моё… думал Булгаков, если бы Филипп Филиппович знал, кто мною управляет и ковыряется в моих мозгах, он бы спятил, напялил бы на меня смирительную рубашку и сделал бы лоботомию! Это чистой воды шизофрения! Да если в этом и заключается спасение, то я бы пил, не просыхая, а то они никуда не делись, не растворились в пространстве и вершат мою судьбу с завидной настырностью чародеев!

Эта краеугольная мысль его личного бытия прошибла его словно током. И он застыл, как манекен у господина Бурмейстера, что на Крещатике, в доме с чугунными колоннами, которые революционные матросы снесли в металлоприём и переплавили на пушки.

Филипп Филиппович с интересом посмотрел на него, понял всё по-своему и радостно спросил:

– Ещё по одной?

– А с лимоном вы хорошо придумали! – ввернул Булгаков на тот случай, если Филипп Филиппович нашёл душевную первопричину его недомоганий и готов сдать его в дурку на радость душевным костоломам.

Это было крайне опасно в одном-единственном случае, если речь идёт о шизофрении, и Филипп Филиппович надумал избавиться от нерадивого главного врача уездной больнички. Ведь сходят же люди с ума, рассуждал Булгаков, испытывая неподдельный страх лишения рассудка. Я ещё слишком молод и ничего толком не успел, а как упекут в жёлтый дом, докажи потом, что ты писатель, и всё, что тобой написано, приобщат в истории болезни как свидетельство правомерности лечения. Мысль, что Тася без него пропадёт, показалась ему чудовищно несправедливой, однако иные женщины, разных типов и оттенков, цветные и мраморные, даже с лошадиными лицами, он не знал, какие ещё, теснились у него в голове, и это было очень непонятно и очень соблазнительно, как касторка вместо водки.

От выпитого его стала мучить вина за то, что он не может написать ничего путного и никогда уже не напишет, а ещё больше погрязнет в этом жутком, пустынном месте, между сумрачным небом и болотистой землёй, в которую бросаю отпиленные руки и ноги.

– О! А я что говорил! – обрадовался Филипп Филиппович, принимая его сосредоточенный взгляд за путь к выздоровлению. – Алкоголь – знатная штука, главное, не переборщить!

Блажен тот, кто ничего не понимает, лицемерно думал о нём Булгаков, лучезарно улыбаясь, как действительный сумасшедший. Он поискал глазами ближайший скальпель. Скальпель лежал очень далеко: в охраняемом кремальерами стальном цилиндре, и быстро, а главное, незаметно добраться до него будет крайне сложно.

Булгакова развезло, потом, вопреки ожиданию Филиппа Филипповича, стало ещё хуже. Если желудок отпустило, то душа заработала, как арифмометр, безостановочно щёлкая результатами душевных потерь: от лунных человеков до аборта, который Булгаков на свой страх и риск сделал Тасе. «У сумасшедших наркоманов могут быть только сумасшедшие дети!» – заявил он ей и как никогда был близок к истине, хотя и не угадал стопроцентно, но перестраховался на всякий пожарный.

А она, дура, и поверила! Он так и сказал сам себе: «Дура!», с ударением на ноту «до». Но аборт сделал из чисто эгоистических соображений наркомана: кто будет бегать по аптекам и шприцы кипятить?

Нога за ногу поплёлся в ординаторскую и, осознавая, что делает очередную глупость, внепланово вколол себе морфий, полагая в очередной раз, что это в самый распоследний раз, а больше делать не будет ни за что на свете, ни за какие коврижки. Хотя чем я хуже капитана Слезкина, укорял он это пространство, которое, как всегда, отделалось молчанием и плюнуло на всяческие условности. После этого на него снизошло озарение (без щелчка в голове), которое, с одной стороны, осенило ему всю его дальнейшую жизнь, а с другой – безнадёжно её испортило до конца дней его: ему привиделось, что рано или поздно он найдёт вселенский код, который подскажет ему всё-всё обо всём, что он увидит и познает подлинную тайну всего сущего, и даже о том, о чём ещё не догадывается, а должен догадаться, обязательно догадается, ведь зачем-то они, то бишь лунные человеки, появились. Ведь кто-то же знает об этом и кто-то ими руководит! «Бог! – подумал он. – Нет, не Бог. Бог до такого не опустился бы. Кто-то, кто повыше Бога! А кто выше Бога?» И не нашёл ответа, не научили его этому пренебрежению.

 

***

– Ты бегаешь от самого себя… – укорила Тася, – от фронта, от войны, от пошлости жизни. А когда на голову свалились лунные человеки, ты стал ещё и колоться!

Как всякая молодая жена, она не понимала, что на Булгакова навалилось слишком много и слишком быстро, не понимала, что получилось скомкано: хватай мешки, вокзал пошёл, что это и есть предел. За его извечно твёрдым взглядом она не разглядела его слабостей, не видела, что он не успевает адаптироваться, что у него произошёл обычный, элементарный срыв сознания и что морфий – это всего лишь слепая реакция, первое, что подвернулось под руку. Подвернулись бы проститутки, ходил бы по проституткам, но проститутки здесь были страшные и доморощенные, получал бы наслаждение от твердого скальпеля в руках и конвульсий жертв, стал бы серийным убийцей и ждал бы петли, а морфий оказался доступней всего, главное – проще, с минимальными неудобствами, но с жуткими последствиями для организма.

Однажды ей приснился вещий сон, что он якобы выколупывает из раны пальцем свежий костный мозг и ест, ест, ест, смакуя каждый кусочек; тогда-то она и поняла, что её Булгаков колется.

От безысходности и потери ощущения гармонии самим с собой, он начал тихонько, с доли кубика; стоило только попробовать, как он моментально понял: это тот самый выход из положения, который безуспешно искал, и не надо ничего сочинять, напрягаться и мучиться над текстом и образами, которые безостановочно фонтанировали у него в голове.

Вначале так, чтобы Тася не заметила, – под кожу, совсем чуть-чуть, четверть кубика. Его моментально отпускало, в таком состоянии он даже мог адекватно делать операции, и вообще, стал на удивление собранней и крайне трезв в профессии, полагая, что теперь это его крест до конца дней, а о литературе можно забыть, как о несбывшейся мечте юности. Был неутомим и словно нарочно мог работать по двенадцать часов кряду. Но самое главное, что лунные человеки, как он называл двух типов из Киева, наконец-то поставили на нём крест. Может, их и не было, думал он, боязливо оглядываясь на тёмные, холодные углы комнаты, и мне всё померещилось?

Потом ударялся в другую крайность – умиление. Ах, Тася! Тася! – думал с трепетом, мой ангел хранитель! И мысленно благодарил её за то, что она всё-всё понимает, но молчит, не тревожит его, надеясь на лучший исход. А главное – не бросает! Я бы бросил, думал он, ей-богу, бросил!

 

***

В январе Булгаков, сидя в компании выздоравливающих офицеров, закусывал тифлисский коньяк смоленским салом и слушал разговоры о фронте. Иногда он «проваливался» и выглядел отрешённым, а когда «возвращался», то опять слышал их мрачно-возбуждённые голоса, похожие на шушуканье старух в темноте.

Особенно радовал капитан артиллерии Слезков, которому Булгаков самолично ввиду раздробленной ступни и прогрессирующей газовой гангрены отрезал левую ногу чуть ниже колена.

– Женюсь! Обязательно! Сейчас такие протезы делают… – говорил Слезкова, для наглядности болтая обрубком ноги, – никто не заметит!

Булгаков вспомнил его на операционном столе, при смерти, трясущегося, с липким, холодным потом на лице. Слава богу всё обошлось, человеку сохранили жизнь. Только зачем? А чтобы, мучился дальше, думал Булгаков, и волна жалости к самому себе, мудрому и дальновидному, поднималась в нём такой тоской, что впору было бежать вешаться в холодной нужнике, где накануне повесился капитан Глиняный из Ростова-на-Дону, у которого нашли рак лёгких в последней стадии.

Всем остальным предстояло вернуться на фронт и они завидовали счастливчику, который поедет домой, в свой любимый Красноярск, и будет наслаждаться обычной, повседневной жизнью, в которой нет ужасов войны, а есть красивые, мягкие женщины, холодная водочка и сибирские пельмени с медвежатиной. Лихорадка его отпустила, и он был заметно оживленней других.

Аполлон Кочнев, пехотный штабс-капитан, выздоравливающий после сквозного штыкового ранения плевральной полости, был особенно уныл и печален тем, что быстро шёл на поправку. В тот момент, когда он сказал, разливая коньяк:

– А наша доля, господа, умереть за отечество!

Булгаков снова «провалился» и даже, кажется, увидел короткий сон. Будто Тася готовит его любимые творожные шарики и бросает их ещё горячими через стол лунному лакею, который в свою очередь ловит их с ловкостью собаки и глотает, не жуя. И так у них ловко и дружно получалось, словно они знакомы были друг с другом всю жизнь. «Вернулся» он с сильным чувством ревности и ясно, и чётко уловил, что Аполлону Кочневу ответили:

– Ну и поделом…

И все нехорошо рассмеялись.

Если бы Булгаков знал, что увидел сон в руку, то благодушие его моментально испарилось и он бы пошёл разбираться с любимой женой Тасей, лежащей в соседней палате, но он ничегошеньки не понял, а в голове ничегошеньки не щёлкнуло, хотя чувство ревности в нём осталось и сочилось по капле, как яд кураре.

– А вы почему не пьете, доктор? – спросил поручик Семён Маловажный, раненый в голову шрапнелью под Белостоком и получивший безобразный шрам и пожизненный тик левой щеки.

– Я? – очнулся Булгаков и только тогда понял, что прижёг себе большой палец левой руки папиросой, но не почувствовал боли. – Наливайте! Наливайте, господа! – Вздрогнул он, как лось на водопое.

Перед ним всё чаще и чаще вставали вопросы мироздания, и порой ему казалось, что кто-то копается у него в голове, как могильный червь.

Коньяк был настоящим грузинским, пился легко, как сладкое вино. Как моя жизнь, подумал Булгаков, вспомнил, что его жизнь отныне ему не принадлежит, а что ею управляют каких-то два странных типа, лунные человеки, которые ему так и не представились, но своё готовы урвать любым способом. Слава богу, я от них избавился. Он суеверно смотрел в тёмное окно, за которым брезжил рассвет, лунные человеков там не было.

– Ах, извините! – подскочил он, услышав, как его окликнули: то ли наяву, то ли во сне, и выбежал, ставя ноги, как ходули, его мотало, пока он нёсся до палаты, в которой лежала Тася.

После аборта, который он сделал ей накануне, у неё начались осложнения, и теперь он успешно боролся с её циститом: после двухразового промывания новомодного сульфаниламидом и перорального приёма, Тася быстро пошла на поправку. И ему казалось, что опасность миновала.

Однако в палате её не оказалось, и он нашёл её напротив, в туалете, стоящую согнувшись и держащуюся одной рукой за подоконник, второй – за низ живота.

Он сразу всё сообразил. Подхватил её, лёгкую и желанную, и понёс в операционную, кляня себя на чём свет стоит.

– Я пошла в туалет… – доверительно шептала она, глядя ему прямо в глаз… – что-то плюхнуло, и я закричала от страха. – А ты всё не приходил и не приходил… – Голос её становился всё слабее и слабее.

Вот этот крик он и услышал.

– Эй! – крикнул Булгаков. – Кто-нибудь! Эй!..

Он совсем забыл о Филиппе Филипповиче.

– Всё будет нормально! – твердил он убеждённо. – Всё будет нормально!

На самом деле, он не знал, что предпринять, надо было срочно посмотреть в пособие по хирургической гинекологии. Впрочем, этот вопрос мучил его совсем недолго. Бог весть откуда выскочивший Филипп Филиппович со словами: «Ты уже своё дело сделал!», вытолкал его взашей: «Иди делай обход!», и кликнул операционную медсестру Надежду Любимовну.

Филипп Филиппович уже старый для того, чтобы что-то понимать, подумал Булгаков, и эгоизм молодости взял в нём верх.

Шёл восьмой час утра. Булгаков поплёлся к себе, укололся и, как сомнамбул, подался по палатам. В голове была пустота, словно у колокола с перепою.

В десятом часу Филипп Филиппович вышел, мокрый, как мышь, с удовольствием повёл бабскими плечами:

– Слава богу, ты вовремя среагировал. Дай закурить!

– А что было? – спросил Булгаков глуповато, хотя, конечно, всё понимал, как собака Тузик у Африканыча из дворницкой.

– Попис мопис… – ответил Филипп Филиппович, нетактично воротя морду в сторону.

– Что за «попис мопис»? – удивился Булгаков, изображая наивность.

– Обильное кровотечение! – прямо ему в лицо буркнул Филипп Филиппович.

– Откуда?! – вырвалось у Булгакова.

Ведь я всё делал правильно, по инструкции, с ужасом подумал он, испытывая слабость в коленках.

Филипп Филиппович странно посмотрел на него:

– Ты понимаешь, что такое «там» найти артерию, которая порвалась?

– Понимаю… – обречённо промямлил Булгаков.

– Ничего ты не понимаешь! – попенял Филипп Филиппович с превосходством практикующего хирурга. – Больше так не делайте, любезный, больше абортов она не переживёт!

– Больше не будет, – зарёкся Булгаков и почувствовал, как мышцы на его лице деревенеют.

Это был её второй аборт. Первый она сделала ещё до их семейной жизни, в далеком тринадцатом. Он старался об этом забыть, но гадская память раз за разом выталкивала его, как баул с грязным бельём, и трясла прилюдно перед совестью, отчего на душе становилось мерзко и пакостно. Если бы он предал самого себя, это ещё можно было простить, но он предал Тасю.

– Ну это вам виднее, – снисходительно сказал Филипп Филиппович. – Иди домой. Она будет спать до вечера. Я пригляжу.

– Я в ординаторской лягу… – промямлил Булгаков, тушуясь до невозможности.

– Как хочешь, – пожал бабскими плечами Филипп Филиппович. – И перестань трескать морфий!

– А я и не трескаю, – похолодел Булгаков и ссутулился.

– Я в три раза старше тебя и всё вижу, под коленкой у тебя дорожка. Высохнешь, как мумия, и подохнешь года через три.

– А откуда вы знаете?.. – через силу спросил он, не смея поднять взгляда.

– У меня вот так же дочь ушла… – с осуждением посмотрел на него Филипп Филиппович. – Уж как мы с женой ни бились, а ничего сделать не смогли. А тебе повезёт, – предрёк Филипп Филиппович, – ты взрослый, дай бог, конечно, жена поправится, и уезжайте. Откуда ты?

– Из Киева… – буркнул Булгаков, надувшись как мышь на крупу.

– Ну вот. В свой родной Киев. А такая жизнь… – Филипп Филиппович стоически мотнул глазами по стенам больницы, – не для тебя, природа у тебя другая. Не знаю, какая, но другая. Не станешь ты настоящим врачом, не дано тебе. Здесь нужно зачерстветь, а ты не черствеешь, вот тебя и корёжит. Беги! Чем раньше, тем лучше!

– Это всё от её… – неожиданно для себя расчувствовался Булгаков, благодарный за то, что Филипп Филиппович единственный дал ему в жизни дельный совет.

– От кого?.. – Филипп Филиппович брезгливо посмотрел вначале на него, потом – на дверь операционной, полагая, что речь идёт о жене Булгакова и сейчас он услышит очередную мерзкую душевную исповедь.

Но Булгаков его удивил:

– От литературы… – сказал он.

– От чего?.. – обомлел Филипп Филиппович.

– От литературы… – повторил Булгаков без выражения, как на исповеди.

– А… – крайне тактично сообразил Филипп Филиппович. – Из нашего брата всегда Чехов лезет. Извини, я не знал, что ты пишешь.

– Да так… – Булгаков вспомнил все потуги по этой части, и ему стало стыдно за свою самонадеянность.

Что я делаю здесь, в этой пустыне? – задал он себе вопрос, имея в виду, что рогоносец Чехов хоть прозябал в прекрасном месте, правда, одиноко и наплевательски к своей судьбе, но зато стал знаменитым. Булгаков давно испугался этого разрыва: мимолетности жизни и монументальности литературы. Слишком разные весовые категории, соотношение не в мою пользу, подумал он, я ведь ещё молод.

– Тогда тем более, – посоветовал Филипп Филиппович, – тогда не изменяй себе! – Это плохо кончается.

Очевидно, он вспомнил свою дочь, и глаза у него помертвели, как у леща на кукане.

– Я уже всё понял, – сконфуженно пробормотал Булгаков и поплёлся в ординаторскую, упал на кушетку, успев подумать, что юность окончательно и безвозвратно прошла и что он моментально сделался стариком и теперь вечно будет таким, как Филипп Филиппович с бесформенными, бабскими плечами, умными и никчёмными разговорами о спирте и медицине. Разве это жизнь? – подумал он и с этой мыслью провалился в тяжёлый, мертвенный сон.

А если бы сразу же сказала, продолжал думать он во сне, и не тянула бы резину, то ничего этого не было бы, всё обошлось бы малой кровью. Он посмотрел во сне на свои руки, которые совсем недавно были в густой кашеобразной массе того, что осталось от его ребёнка, и испытал тяжёлое чувство вины с той страшной, ясной логикой, которая может быть только во сне: вначале ты отрываешь ему ножку, например правую, и вытягиваешь её, а она маленькая, как у куклы, потом точно так же – левую, потом – тельце, пупок тянется, режешь, на две, три части, потом – руки, тоже, как у куколки, и последнее – давишь голову, чтобы она прошла без проблем. Самое главное, послед зачистить так, чтобы кровотечения не было.

Родился бы идиот, снилось ему дальше, хотя он страшно лукавил: во-первых, не такой уж я морфинист, стал оправдываться он, а только начал, а во-вторых, я просто не хочу иметь детей, всю жизнь мешать будут. Почему – он не знал и неподдельно ужаснулся: в свете второго аборта моей любимой жене не стоит доверять мне, сделал он вывод. Не будет мне прощения, покаялся он, впадая в противоположную крайность, не будет! И заплакал навзрыд, безутешно и чисто, как не родившийся ребёнок.

 

***

Через неделю в момент ночного бдения над листом бумаги, он сообразил наконец, разбудил Тасю и сказал прочувствованно без щелчка в голове:

– Ты прости меня… идиота…

– Да простила, простила… – в сердцах бросила она, загораживаясь от света. – Давно простила… – и повернулась на другой бок.

– Я не об этом… – потянул он её за плечо.

Она снова, морщась, посмотрела на него, что он ещё выкинет в три часа ночи?

– Я стану знаменитым, очень знаменитым… – произнёс он мечтательно, глядя сквозь неё куда-то в пустоту.

Мысль о том, что ему обязательно помогут, будоражила его.

– Дай-то бог, – согласилась она, по-матерински терпеливо глядя на него и полагая, что этим всё и кончится и можно будет спать дальше.

Круги у неё под глазами всё ещё не прошли, и выглядела она уставшей.

– Надо придумать что-то такое, что оправдало бы меня в глазах моих читателей, – сказал он, как сумасшедший, намекая на лунных человеков.

Его белые, как лист бумаги, глаза не предвещали ничего хорошего, однако, с этой стороны не должно было произойти ничего страшного, потому что укол на ночь она ему сделала с чистым морфием, чтобы он спал, а зряшно не корпел. Не то чтобы она была против, но в душе не одобряла, считая, что и литература, в том числе, губит его.

– Придумай, – посмотрела она на него с терпением бывалой жены.

И он придумал:

– С девочкой, дифтерией и собственной неловкостью, когда отсасываешь мокроту!

– Не очень-то правдоподобно, – подумала она вслух, закатывая глаза.

– И так сойдёт, – махнул Булгаков.

– Догадаются… – сонно вздохнула Тася.

– Никто не должен знать, что я наркоман! – потребовал он и подумал, что лунные человеки должны помочь, не зря же они появились в его жизни.

– Ладно, ладно, никто! – постаралась она придать голосу серьезный тон и взяла своё. – Но это же не может длиться вечно!

Он недовольно заёрзал на стуле и, как всегда, мучаясь неразрешимостью ситуации.

– Если ты хочешь стать знаменитым, – сказала она ему так, как говорят недорослю, – тебе надо продержаться как можно дольше.

– Как это? – удивился он и перестал пялиться в стену. – Как?..

– Нужна система, нельзя часто колоться, положим, два раза в день. Всё остальное время терпи.

– Терпеть?.. – переспросил он, словно очнувшись. – Попробуй, а я посмотрю!

Он выпялился на неё своими белыми, как снежки, глазами.

– Иначе не дождешься своих поклонников, – твёрдо сказала она и со значением посмотрела на него, мол, сам должен соображать, я всего лишь твоя жена, а не бог.

И ему сделалось плохо от одной мысли, что надо дожить ещё до утра. Теперь он мерил жизнь маленькими отрезками времени: от сих до сих, укол, потом снова от сих до сих, и только потом долгожданный укол.

– Ты думаешь, у меня получится? – спросил он с глупой ненавистью, имея в виду литературу, а всё остальное не имеет никакого значения, всё остальное казалось ему преходящим, даже его прекрасная Тася, которую он обожал, как матрос швабру «машку».

Она поняла его, как понимала всегда, но не подала вида, полагая, что семейная жизнь и должна быть такой приторной, как пастила в шоколаде.

– Я даже не сомневаюсь, – сказала она так, чтобы он не вспылил.

Что она имела в виду, он так и не понял.

– У меня ничего не получится! – посетовал он, с ненавистью глядя на чистый лист бумаги.

Он не мог написать ни строчки, но всё равно интерпретировал метафизику происходящего в классические формы мифологии и религии, потому что по-другому не умел. Эмоции истощались, как колодец в пустыне. Душа пребывала в диапазоне от ярости до уныния, но это совершенно не помогало, напротив, иссушало ещё больше.

Тася хмуро посмотрела на него и решилась, понимая, что ходит по лезвию бритвы:

– Надо найти своих благодетелей!

– Ё-моё! – вспыхнул он и посмотрев на неё с ненавистью. – Зачем?!

Он-то по наивности вообразил, что лунные человеки принадлежат только ему, что он волен делать с ними всё, что заблагорассудится, например, растерзать реально или в романе, он ещё не знал, в каком, но всё равно растерзать, а оказывается, он ревновал их даже к памяти «СамоварЪ» и всему тому, что наговорил ему лакей со стеклянным глазом, единственно уповавший на его талант. И никто не имел права прикасаться к этому! Никто! Даже Тася!

– Они всё могут! – объяснила она доходчиво, намеренно не замечая его состояния. – Я не понимаю, чего ты боишься?..

Казалось, она приоткрыла тайну и этим неимоверно разозлила его.

– Я ничего не боюсь! – заорал он, зная, что это подло, мерзко и не даёт ей шанса. – Ничего!

– Тогда тебе и карты в руки! – не сдалась Тася.

– Сука! – закричал он в бешенстве. – Горгия! Убью!

И она поняла, и уступила, и заплакала в темноте; тогда он швырнул в неё семилинейную керосиновую лампу.

К счастью, керосина в лампе было на самом донышке, и они быстро потушили вспыхнувшее одеяло. Спать им, однако, пришлось, укрывшись одеждой, потому что постель была залита керосином.

 

***

Наконец Филипп Филиппович нашёл ему замену и перевёл из главного и единственного – в рядовые ординаторы на полторы ставки, потому что и здесь тоже была глухомань и никаких врачей не предвиделось вплоть до окончания войны.

Она везла его, безвольного, на север, в Вязьму, строго следя за тем, чтобы он не превышал дозу: иногда он пытался тайком пить снадобье прямо из бутылочки; и Тася, не стесняясь возничего, устраивала ему взбучку. Он обиженно падал лицом ниц и лежал в телеге, как бревно. Ей стоило большого труда, долгих разговоров убедить его попытаться ещё раз, самый последний раз всё начать сначала, однако всякий раз она нарывалась на его боль:

– Поклянись, что ты меня не бросишь посреди дороги!

– Не брошу… – устало обещала Тася, пряча мокрый платок в рукав.

У неё ещё были сил даже на слёзы. А ещё их спасло рекомендательное письмо Филиппа Филипповича. Главврач Артур Борисович Малахитов странно посмотрел на Булгакова и сказал, что к работе можно приступать хоть завтра. «А для вас, мадам, увы, места нет, – сказал он Тасе, – даже санитаркой».

И Тася поняла, что Малахитов всё понял и нарочно усложнил им жизнь, чтобы они не задерживались в этих краях и убрались подобру-поздорову.

К её ужасу, и здесь Булгаков занимался тем же, что и в предыдущей больничке: пилил кости и натягивал кожу на культи. Где уже здесь было не колоться?

Трижды его тайком приносили санитары и клали на лавку в сенях, трижды она его отхаживала, и он с надеждой глядел на неё больными глазами собаки и ждал, когда она сделает своё дело. Она колола его дважды в сутки: в двенадцать ночи, перед сном, и во второй половине дня, когда у него кончалась смена, всё остальное время он жил на крепости духа, доведённого до автоматизма: например, он знал, что когда возникает покалывание в пальцах и не хватало воздуха, надо сделать три глубоких вдоха и понюхать что-то ароматическое, поэтому он всегда носил с собой пузырек с маслом можжевельника, а ещё, когда уже совсем было в невмоготу, он колол себе палец иглой или бил себе под дых и отжимался. Это помогало на короткие полчаса, потом всё начиналось сызнова. И он очень быстро понял, чтобы так жить, надо иметь лошадиное здоровье и железные нервы.

Через три месяца они не выдержали, и Малахитов отпустил их с облегчением, выдав в Главное медицинское управление сопроводительное письмо следующего содержания: «Доктору Булгакову М.А. рекомендуется длительный отдых в санаторных условиях ввиду потери трудоспособности на фоне крайнего нервного истощения».

 

***

Тася строила тайные планы с прагматичностью человека, который повидал на своём веку. Заложила в ломбард оставшиеся драгоценности, купила на неделю морфия, вернулась и заявила:

– Открывай венерологический кабинет и зарабатывай себе на жизнь, иначе сдохнешь!

В открытое окно падал тихий солнечный свет, и в нём беспечно плавали пылинки, которым было начхать на все проблемы человечества и на его страдания – тоже.

– Я не могу… – пожаловался Булгаков, глядя на неё, как старик на погосте, – у меня кризис! – Вытянул цыплячью шею, чтобы продемонстрировать провалы за ключицами.

– Какой! – упёрла она руки в боки, понимая, что делает ему больно, но по-другому теперь уже не получалось.

– Литературный… – промямлил он, понимая тщедушность аргумента, но надеялся на снисхождение за долгие лета совместной жизни.

Его тапочки у койки напоминали старые изношенные шаланды, которые давно уже не ловили рыбу.

– Дорогой… – объяснила она с ядовитостью Горгоны, о которой он любил напоминать, – кризис у тебя последние два года!

– И что?! – спросил он на остатках гордости, отрываясь от подушки, на которой возлежал все эти дни покорно, как больной раком.

– Иначе возвращайся к родителям! – сказала Тася так, когда любое продолжение разговора приводит к разрыву.

Но в тот раз они даже не поругались, понимая, что один из них просто обязан уступить: надо было жить и что-то делать, например, от тоски писать новый роман, хотя и старый не то чтобы не закончен, но даже и не был начат, правда, вертелся в голове, как спасательный круг, и там в этом старом-новом романе был Боря Богданов, он единственный вызывал сердечную боль и тоску по ушедшему времени.

С тех давних про у него выработался комплекс неполноценности: он чуть что вспоминал, что является причина того, что Богданов свёл счёты с жизнью через лунных человеков.

– Вот тебе бог, – неожиданно для самой себя сказала Тася, – а вот порог!

– Ладно… – на удивление тотчас сдался он и по-стариковски обречённо сунул ноги в тапочки, поцеловал её в родные глаза, словно наступил себе на горло, и пообещал. – Всё будет хорошо!

Она и поверила, и сдалась в память о Боре Богданове и их горемычной юности.

Как ни странно, он с энтузиазмом взялся за дело. Разместил в городских газетах объявления: «Доктор Булгаков М.А., венеролог со стажем и по призванию, вылечит все ваши интимные болезни». Даже телефон себе провёл и составил расписание приёма.

Все эти дни его сопровождала лёгкая умственная усталость, которую он фиксировал, как возничий – скрип левого заднего колеса кладбищенской телеги.

Тася не могла нарадоваться, но дозу не увеличила, а, наоборот, разбавляла водой, надеясь, что за хлопотами и делами он не заметит.

Хорошо, что на Рейтарской у них было целых четыре комнаты. В двух первых Булгаков сделал себе приёмную и рабочий кабинет с уголком из дерматина и ширмы. Главное, что теперь не надо было резать, пилить и строгать чужую плоть. Максимум, чем всё это грозило, уколом по-немецки через марлечку, и дезинфекцией рук спиртом, а в перерывах между больными – можно было бездумно глазеть на соседских кур, которые копались в огороде.

Однако в реальности перерывов не случалось: город был полон сифилитиков и наркоманов всех мастей. Так что Булгаков трудился, не покладая рук.

– Это тебе не с зубами ковыряться! – гордо сказал он, небрежно швыряя на кухонный стол перед Тасей не обычно слюнявые разнокалиберные купюры, а свежую пачку денег только что из банка.

– Откуда?.. – удивилась она, со светлым лицом вытирая руки о передник.

Теперь можно было выкупить в ломбарде драгоценности. И она восприняла это как добрый знак – жизнь налаживалась.

– Ха-ха! – хохотнул он, восторженно потирая руки, весь в предвкушении его величества литературы.

Давно она не видела его таким деятельным. У неё отлегло от сердца: дело было в том, что от разбавленного морфия Булгаков обычно был крайне раздражён, а здесь совсем другая картина, его словно подменили. Он стал прежним, молодым, весёлым, каким она его помнила на затонах Волги и на островах Днепра, где они загорали в далёком предвоенном двенадцатом годе, ели мороженое в стаканчиках и запивали ситро.

Неужели действует?! – обрадовалась она.

А потом.

– Ты что… укололся?.. – догадалась и настырно пошла за ним в приёмную, куда он шмыгнул как мышь. – Укололся?! Говори! Укололся?!

Обычно она не доверяла ему эту миссию, словно деля пополам грех морфинизма, и это объединяло их, делало заговорщиками; а теперь получается, что он её предал подло и мерзко ради каких-то пяти минут удовольствия.

– Последним мне попался бывший корпусной генерал Садеков с букетом Абхазии, – повёл он морду в сторону без щелчка в голове. – Пришлось его лечить новомодным сальварсаном и ещё кое-чем, а это очень дорого!

– Так, сальварсан! – потребовала она. – Не заговаривай мне зубы! Давай сюда! – И ловко выхватила из его кармана пачку купюр, куда более значительную, чем он принёс. – Это что? Что?! – Помахала перед его носом, как тряпкой перед быком.

Она испугалась, что Булгаков перестанет держать себя в руках и сорвётся. Такого ещё не было, но она читала, что в одно мгновение всё пойдёт прахом, и будет во сто крат хуже, как предвестник реального конца в двадцать семь с небольшим лет.

– Тася! – неожиданно рухнул он на колени, патетически воздев руки, глядя туда, где виднелся её подбородок и выпученные глаза. – Я больше не буду! Я хочу вылечиться и писать романы до конца жизни! До гробовой доски! Больше ничего! Но я не могу! Не могу! Не могу! У меня не получается! Помоги мне! – рыдал он, уткнувшись ей в искромсанный живот. – Спаси меня!

– Хорошо! – ледяным голосом произнесла она. – Я попрошу лунных человеков!

– Только не это! – вскочил он, словно ошпаренный. – Я тебя богом прошу, только не это!

Мысль, что ему придётся перед кем-то унижаться, приводила его в бешенство. Он ещё не свыкся с мыслью, что кто-то исподтишка контролирует его жизнь, а всё шло к этому. А ещё он в них не верил; как упёрся, так и не верил, мешало религиозное образование и религиозное мышление, а ещё он был врачом до мозга костей, то бишь обученным злобствующему материализму. Вот этого монстра в себе ему и надо было убить. Он уж сообразил, что все формы недоговоренности ведут к наивности и глупым фантазированиям.

– А что?! Что я должна делать?! Ты дошёл до ручки! Это конец, Миша! Тебя зароют в землю вместе с твоими ненаписанными творениями! И правильно, между прочим, сделают!

– Ты сука! – закричал он, мечась по комнате, как загнанный в угол зверь. – Горгия! Ты угробила меня! Всю нашу жизнь!

– Я?! – крайне удивилась она, принимая его морфинистский угар за искренние чувства. – Я?! Чем?! И как?!

– Ты вымотала мне всю душу своей правильностью и своим терпением! Лучше бы ты кололась вместе со мной!

– И всё! – ужаснулась она. – Это всё, что ты можешь сказать мне за все эти годы?!

– А что ты хотела?! – изогнулся он, как змея, готовая к броску. – Что?! Да! Я подлец! Да, я изувечил тебя! Да, я не хочу иметь детей, потому что неизвестно, что будет завтра! – он мотнул головой в сторону города, где Крещатик ходуном ходил от пьяной солдатни и немцев с рожками.

И она с тем живописным презрением, которое никогда не забывается, посмотрела на него, развернулась и, нарочно вихляя задом, пошла на кухню. И тут Булгаков спохватился. В голове с опозданием кто-то щёлкнул, как призрак пальцами. В три прыжка Булгаков нагнал Тасю, свою пленительную столбовую дворянку, прекраснейшую из жёлто-чёрных женщин, нежную, с бархатной кожей и обворожительными запахами, наговорил тьму приятственных разностей, а когда не помогло, упал в ноги, моля о пощаде.

И она его простила и в этот раз, понимая, что деваться некуда, что они связаны, как ниточка с иголочкой и что это судьба до гроба.

– Только ты не уходи! – шептал он, цепенея. – Только не уходи! Я без тебя пропаду!

И пол ходил ходуном, и небе вертелось, как юла, и казалось, что жизнь кончена.

Тасю передёрнуло: опять он жалел себя! А меня кто жалеть будет?! Кто протянет руку?! – подумала она, однако пересилила себя, понимая, что это всё равно, что вскрыть себе яремную вену, но деваться, заведомо, было некуда, потому если бросить его и уйти, будет ещё хуже.

И они помирились, и у них была прекрасная ночь любви, которых у их давно не случалось.

А утром следующего дня разразилась катастрофа. Булгаков в приступе безумии разогнал всех больных, бегал по квартире, потрясая бутылочкой с дистиллированной водой:

– Где твои лунные человеки?! И где они, га-а-ды?!

Тася пряталась в кладовке и глядела на него в щёлочку.

– Разве я этого достоин?! – Искал её Булгаков, размахивая браунингом в другой руке.

– Вот как раз этого ты и достоин! – обозлилась она, выскочив словно чёрт из табакерки.

– Саратовская Горгия! – швырнул он в неё бутылочку, хотя его предупредили щелчком в голове, что убить может.

Тася увернулась. Бутылочка разбилась о стену на мелкие, как иглы, осколки.

– На! Травись! – Тася испугалась. Дала ему чистый морфий, а сама исчезла, убежала искать лунных человеков.

Больше у неё надежды не осталось. Это уже был третий срыв за восемь месяцев. Каждый не был похож на предыдущий, каждый был страшнее предыдущего и каждый выматывал нервы хуже зубной боли.

Самое страшное, что она не знала, кого искать. За три года люди могли уехать, умереть, испариться, даже перебежать к врагу, в Германию. Да и люди ли они вообще?! – думала она с суеверным страхом и первым делом пошла в «СамоварЪ». Оказывается, там её ждали.

Правда, «Самовара» на Александровской площади уже не было. Вместо него красовался ресторан «Пантеон» с колоннами, которые одиозно смотрелись посреди всеобщего киевского бедлама и толпы в сельских зипунах и немецких шинелях.

Чрезвычайно обходительный официант с завитым чубом внимательно выслушал её сбивчивый рассказ, который она придумала ночью, кивнул и почему-то ушёл, ничего не сказал, правда, чтобы тотчас явиться с таинственным видом.

– Это вам-с… – и показал конверт.

Тася решила, что её разыгрывают, а потом сообразила и дала сто рублей. Официант взял и исчез.

Конверт был не первой свежести, на него ставили чашки с чаем и винные бутылки, а пару раз даже заворачивали колбасу, но самое главное, на нём было написано каллиграфическим подчерком с завитушками: «Татьяне Николаевне Лаппа, долженствующей явиться до 10.11.1918, после этого срока письмо надлежит уничтожить!» До окончания срока остались одни сутки.

Дрожащей рукой она вскрыла конверт. Внутри лежало письмо.

«Уважаемая, Татьяна Николаевна, вам надлежит явиться по известному вам делу в Царский сад, в «Набережный банк» для получения дальнейших инструкций».

Внизу стояли две фривольно-витиеватые буквы: «П и Н».

Тася решила, что лунных человеков зовут Петро и Никола. Она села на трамвай и проехала семь остановок по днепровскому спуску, в холодный и мрачный Царский сад.

В глубине заброшенного парка, на склоне, стоял викторианский особняк с красной крышей и с помпезным мезонином, засиженным чёрными, зловещими воронами. На дубовой двери висело объявление категорического содержания: «Ввиду банкротства банка «Набережный», приём посетителей прекращён до следующего года». И странная подпись: «Русское бюро».

Была бы честь предложена – Тася с досады пнула дверь, полагая, что её бесцеремонно обманули, как вдруг та скрипнула на протяжной ноте «си» и нехотя отворилась. Тася удивилась, заглянула и вошла – боком, словно гусыня, вытянув шею. В большом холле с высоким потолком и с двумя монументальными лестницами по бокам было гулко и пустынно. Пахло кошками, побелкой и ещё почему-то окалиной.

– Эй!.. – сказала она, заглядывая на лестницы, – есть кто-нибудь?..

Ей показалось, что в нижнем помещении, там, где обычно помещается гардероб, кто-то всё же был: быстрый, юркий, неуловимый, как тень луциана на дне океана.

– Хм! – произнесла она, помня, что сегодня во что бы то ни стало надо решить все вопросы, иначе Булгаков до святок не доживёт.

И решительно подалась, ступив в темноту, пахнущую всё той же окалиной, означающую как минимум расплавленный металл, а потом уже – ад, но даже это не насторожило её. Сделала несколько шагов, вытянув руки, ау, вдруг споткнулась и, падая, сдернула, оказывается, глухую штору с окна.

В комнате тотчас ударил свет, поперёк её что-то с глухим стоном промелькнуло, и Тася увидела в самом дальнем и тёмном углу мужскую тень на стене: скрюченные пальцы, распластанные в последнем движении и лохматый и горбоносый профиль. Картонный человек не просто ткнулся в стены, а в отчаянии прыгнул на неё, видно, спасаясь от солнечных лучей. Тася, по крайней мере, так подумала. А ещё она решила, что это всё чрезвычайно странно и что она никогда ничего подобного в жизни не видела.

– Вы убили-таки его! – Сказал кто-то с холодным осуждением английского лорда.

Она оглянулась. Это были они, лунные человеки, собственной персоной, в земной воплоти: низкий и высокий, умный и глупый; обычные селены, крайне непонятные существа в человеческом мире. Никто в здравом уме не имеет с ними дело. Так решила Тася.

– Я не хотела! – испугалась она и смело протянула им письмо: – Вот! Вы писали?!

– Бедный кум!.. – вздохнул высокий человек с откровенно глупым лицом, не обращая внимания на письмо в руках Таси и тем самым ставя её в крайне неудобное положение. – Он боялся солнечного ожога и человеческого взгляда! – На лице его была написана дурашливая кручина человека, который готов разыграть комедию: то ли закатить всамделишный скандал, то ли удариться в слезу и окончательно притвориться безутешно скорбящем.

– Я не знала! – оборвала его Тася с капризными нотками, которые были её коньком ещё со времён саратовской гимназии, и приготовилась сопротивляться до последнего, даже если её закуют в кандалы и потащат в карцер.

Тень на стене блекла на глазах и мгновение спустя пропала, словно её и не было вовсе, остался лишь странный запах смертельно опасной окалины, но Тася по младости лет не представляла её коварности.

– Не обращайте внимание! – неожиданно на её сторону встал низкий, многоликий, похожий на лакея, с моноклем в правом глазу. На руке у него сверкал золотой перстень с самым настоящим огромным бриллиантом. – Я всегда говорил, что это плохо кончится! – почему-то укорил он высокого и глупого. – Это твоя идея!

– Почему моя? – человек с откровенно глупым лицом поднялся на дыбы.

Тасю испугали его большие навыкате глаза, похожие на глаза параноика.

– И не самая лучшая! – урезонил его человек, похожий на лакея.

– Учить вас и учить! – опять же дурашливо сказал высокий человек. – На него, – объяснил он, – надо было смотреть исключительно только через зеркало! Впрочем, теперь уже всё равно… – вздохнул он, почесавшись ниже бёдра, и представился: – Я – Рудольф Нахалов. А это мой компаньон, Ларий Похабов.

– Очень приятно! – расшаркался Ларий Похабов так, словно ничегошеньки страшного не произошло и Тася не убила живое лунное создание самым дикими и скотским образом, хотя одно это подразумевало появление полиции и допроса по всей форме с пристрастием.

– А это не человек, – сказал высокий Рудольф Нахалов, как будто прочитав её мысли.

– А кто?.. – едва пришла она в себя.

– Трехтелый, – скорчил он морду.

– Вы их ещё называете лунными человеками, – важно сказал низкий Ларий Похабов и посмотрел на её реакцию. – Так себе… – он поморщился, как на человека низшей касты, словно они находились в Индии, а не в России.

– Тогда кто вы? – выдавила из себя Тася с тайной надеждой между делом выведать их тайну.

– А мы другие лунные. Даже не родственники, – довольно засмеялся низкий Ларий Похабов, и его правый стеклянный глаз блеснул, как у воскресшего мертвеца.

Мороз пробежал по спине у Таси в предчувствии звука басовитой струны, похожего на стон, но ничего не произошло, и это её крайне удивило: обычно ожидаемое проявлялось неизменно, как свойство физического мира, к которому она привыкла, как к мозоли на пятке, но не в данном случае.

– Вы, главное, не бойтесь, мы человеческих взглядов не чураемся! – участливо сказал Ларий Похабов о гибели трехтелого, заметив её испуг и окончательно беря её под защиту. – Вы же по делу?!

Английский строгий костюм сидел на нём безупречно, как на манекене. Бабочка смотрелась, как чёрный альхон на молочной розе.

– Да, конечно! – опомнилась Тася и снова протянула изрядно мятое письмо.

– Это мы писали, – скоморошествуя, сознался Рудольф Нахалов, выказывая большие, как у лошади, зубы. – Мы знали, что вы придёте.

– Именно сегодня, – уточнил Ларий Похабов, словно это имело какое-то значение.

– И мы вам поможем! – Рудольф Нахалов опять почесался ниже бёдра, выпрямился во весь свой трехаршинный рост и одёрнул борта идеального лапсердака коричневого цвета в крупную клетку.

Его портила маленькая деталь – косой шрам на верхней губе, намекая на отношения с уголовным миром, и длинные, как у порочных женщин, волосы.

– Правда! – обрадовалась Тася, не обращая внимания на подобные мелочи.

– Правда! – заверили они Тасю поспешным хором, словно бы для того, чтобы она не уличила их в неискренности.

– А как?! – воскликнула она удивлённо.

– Ну… в принципе… – переглянулись они между собой, – мы можем попросить кое-кого… посодействовать… – дёрнули они головами, как суеверные китайские болванчики.

– Кого?.. – спросила она с безнадёжностью, выпадая из реальности, ведь таких людей не существовало, разве что она сама, стоящая в компании таких же существ.

Ей показалось, что всё это подстроено и лишено всякого смысла, сейчас кто-то щёлкнет пальцами и она проснётся в их опостылой жизни рядом с дрыхнущим больным Мишкой Булгаковым. Было за что бороться.

– Господина с очень большими полномочиями! – почему-то с придыханием заверили они её и снова закивали головами, как те самые болванчики из Китая.

– Кого же?! – в нетерпении поторопила она их.

– Ну… например… – они снова переглянулись, как будто окончательно принимая решение.

Ларий Похабов, поблескивая своим стеклянным глазом, галантно взял её под локоток, вывел в холл и торжественно огорошил:

– Ну например… например… господина Гоголя! – любезно решился он так, словно взялся за ферзя и назад хода нет.

– Кого?.. – испугалась она, вспомнив, что Булгаков буквально боготворил и цитировал где надо и не надо его мистические фразы.

Таких совпадений в жизни не бывает, такие совпадения являются признаком личного закулисного знакомства и сулят большие перспективы метафизического толка, но значения этого явления она ещё не понимала и потому боялась, как неизведанного, как, впрочем, и большинство людей будь на её месте.

– Гоголя! – повторили они с мольбой. – Вас устроит Гоголь?!

В самом вопросе вкрался ответ: уж Гоголь де не подведёт ни при каких обстоятельствах! Он всесущий и всемогущественнейший! Ему сам сатана кланяется! Был ещё Франкенштейн, но Гоголь казался ближе и роднее. Всё это мгновенно промелькнуло у неё в сознании.

– Не поняла? – сочла она нужным подумать только из-за одного упрямства.

– Николая Васильевича! – снова ответили они хором, дабы развеять её сомнения.

– Бог с вами! – отмахнулась она. – При чем здесь Гоголь?! Какое вообще отношение…

Она решила идти до конца, вспомнив, что Гоголь умер в одна тысяча восемьсот… каком-то году. В каком конкретно, она забыла, и вопросительно уставилась на Лария Похабова. Он единственный вызывал у неё доверие тем, что не позволяя себе нигде почёсываться.

– Это не имеет значения, – словно прочитал её мысли Рудольф Нахалов, – ни у вас, ни у нас.

– Да! – будто обречённый на казнь, подтвердил Ларий Похабов, сжал сухие губы и опустил углы. – Никакого значения! Абсолютно!

– Тогда как… Как?! – спросила она в первом смысле, как он, то бишь Гоголь, явится к мужу, а во втором, как он вообще вывернется в такой ситуации, мёртвый-то?

Та басовитая струна, которую она ожидала услышать, казалось, вот-вот зазвучит реквиемом, и всё, как дурной сон, пропадёт, и лунные планы не сбудутся, и, слава богу, всё потечет, как прежде из-за обычной человеческой боязни к таинственной новизне и двусмысленности, хотя и нечеловеческой, но всё же предрасположенной к пониманию.

– Вы ничего не понимаете?.. – профессорским терминологическим тоном спросил её высокий Рудольф Нахалов, – ну и не надо, – сделал  крайне доброжелательное одолжение, как слабоумной, мол, ничего страшного, все не понимают, но остаются довольны.

И как ни странно, Тася ему поверила на уровне инстинкта, на уровне той самой басовитой струны и глупого человеческого упрямства, которые делают человека психологически устойчивым и живучим, как кошка.

– Людям вообще многое не надо знать, – доверительно поддакнул Ларий Похабов, и монокль его призывно мигнул, как маяк в днепровском тумане за Старым мостом.

– Мы вам обещаем, – сказал в свою очередь Рудольф Нахалов, – что завтра утром вы получите идеального мужа! Гарантия – сто пятьдесят процентов!

Фраза явно была рассчитана на пьедестал. Однако Тася открыла ротик и перехватила инициативу, сделав ту великолепную паузу, за которую на сцене одаривают тихими поощрительными овациями, а в жизни падают ниц и невольно только и ждут таких моментов.

– У меня нет задатка! – сказала она в тайной надежде, что теперь-то они отпадут, как пиявки.

– Значит, мы вам будем должны! – в свою очередь легко и непринужденно развёл руками Рудольф Нахалов, делая книксен, чем крайне удивил её.

И счёт стал один-один.

– Да! – подтвердил Ларий Похабов в своём безупречном английском костюме, и чёрный альхон взмахнул крылышками в знак безмерного расположения к Тасе.

В изумлении она переводила взгляд с одного на другого, не то чтобы не доверяя их обещаниям, а даже не принимая за чистую монету их ангельское бескорыстие. Где крылась ловушка? – Тася так и не поняла.

– Я вам не верю!

– Знаете что… – сказали тогда они оба ей вкрадчиво, как тяжелобольной, – вы в эту ночь дома не ночуйте… не нужны вам эти… – поднялись они, словно воспарили от своего же восторга, – а утром получите мужа, как прежде, здоровым и крепким. Вам же этого хочется?.. – как будто уговаривали они её, но уже тяжелобольной и ничего не понимающей.

– Да… – неожиданно поддалась она затаённым мечтам, понимая, что лунные человеки зачаровывают её своими сладкопевными голосами и что деваться некуда, а надо соглашаться.

– А с вашим мужем мы сами договоримся! – пообещали они, предвосхищая все её сомнения. – Делов-то!

И она едва не упала в обморок от зазвучавшей наконец у неё в голове этой самой басовитой струны, которая подала знак соглашаться.

– Спасибо вам, святые люди! – растрогалась Тася.

– Бог с вами, – замахали они ручками. – Бог… Не надо… Не надо… благодарить, мы с вашего мужа втридорога возьмём, – по-идиотски хихикнули оба. – Идите… домой, идите… И ничего не бойтесь… У вас начнётся новая жизнь… – выпроваживали они её.

– Спасибо вам! – расчувствовалась она ещё больше и едва не приложилась к ручке того, у которого был правый стеклянный глаз.

– Идите… идите… – отступил он, пряча руку за спину. – Мы не за этим… мы по другой части…

И оба величественно поплыли по воздуху, не касаясь лестниц, кивая в подтверждении своих слов, словно китайские болванчики – каждый по своему пролёту, вверх к себе, в божественные чертоги, где, должно быть, решалась судьба человечества.

Тася не помнила, как выскочила наружу, добежала до конца аллеи, а когда оглянулась, никакого викторианского особняка на склоне, в глубине мрачного парка, не было уже и в помине. На фоне чёрного леса и Владимира Великого с крестом уже кружился первый снег, да нагло каркали вороны.

 

***

Тася в крайнем нетерпении вернулась на рассвете. Ночь она провела у подруги – Веры Павловны, очаровательной хрупкой блондинки, с тонкими чертами лица, специализирующейся на портретах знаменитых личностей и воздушных киевских пейзажах. Её выставки до войны имели грандиозный успех. Однако же с тех пор она пребывала в забвении, о чём и шла речь за чаем и бутылкой крымского «хереса».

В квартире было тихо, сонно и пустынно. На кухне шмыгали тараканы и сочилась вода из крана.

Булгаков, оказывается, работал у себя, в приёмной.

Увидев рукопись, Тася всё поняла, но сделала вид, что удивилась:

– А ты всё пишешь?..

В её голосе невольно проскочили нотки восхищения. И этим она сразу же подкупила Булгакова.

– Да… – коротко, но с вызовом, ответил он, локтём закрывая листы, исписанные, как всегда, жутким медициной почерком.

– Не буду… не буду… – шутливо сказал она, летуче удаляясь за ширму. – К нам никто не заходил?..

– Ну кто к нам придёт среди ночи?! – почему-то нервно отреагировал Булгаков. – Кто?!

И Тася, выглянув из-за ширмы, нарвалась на его гневливо-сумеречный взгляд.

– Я не знаю… Прости… Ты так много написал… – сказала она, поправляя на груди халат. – Я не ожидала…

На самом деле, её крайне удивило одно: как быстро лунные человеки управились. Она ожидала, что им понадобится как минимум три-четыре месяца хотя бы для разработки идеи, а рукопись, оказывается, была давным-давно готова и лежала где-то там, в лунном мире, ждала своего часа, чтобы Булгаков оживил её.

– Я теперь всё время буду так работать! – отстранил её всё тем же локтём Булгаков. – Ты мне не мешай!

– Хорошо! Хорошо, – формально испугалась она, – милый, как скажешь. Я поставлю чай?

– Поставь, – бездумно согласился он, запуская пятерню в лохматую голову.

– А что это было? – подъехала она с другого бока.

– Что именно? – он сделал вид, что не понял, молодцевато блеснул своими белыми, как моль, глазами.

– Ну… почему ты вдруг работаешь?..

Не скажешь же, что ты, дорогой, всё это время, как бревно, валялся на постели, а теперь вдруг ожил? Обидится. Сделает контрпродуктивные выводы и, не дай бог, вернётся к старому.

– Вдохновение пришло… надолго… – буркнул он, словно пробуя пальцем кипяток в кастрюле.

– Ой, ли?! – она испытующе посмотрел на него, в больше мере на зрачки.

Зрачки были маленькими, плоскими, как прежде, как у всякого нормального человека. Слава богу, пронеслось у неё в голове, очухался.

– Да… всё резко изменилось, – потупился он, берясь за перо, давая понять тем самым, что разговор окончен даже для её, великолепной столбовой дворянки, которую он обожает крепче женщин всех других мастей вместе взятых на всём белом свете.

И она с величайшим облегчением вздохнула: лунные человеки не обманули, только она не знала, за какую цену.

 

***

Он мучил её три дня. Молча приходил на кухню, молча столовался и с прямой, обличающей спиной удалялся в свой кабинет, говоря тем самым, ты обрекла меня на муки вечного творчества, я тебя до смерти не прощу.

Тася три раза бегала за бумагой в магазин писчих принадлежностей. Исписанная стопка рукописей рядом с Булгаковым заметно подросла.

Что же он пишет? – извелась она любопытством.

– Не мешай! – буркнул он, – я ещё сам не знаю!

Тася видела, что что-то произошло, большое, грандиозное, переворачивающее жизнь человека, но Булгаков молчал как рыба об лёд. Нацепив её очки, ходил то ли мрачный, то ли сосредоточенно-дурашливо, и даже временно открыл приём – деньги нужны были на чернила.

Она тайком пробралась в его кабинет и с удивлением прочитала: «Воспоминания врача Бомгарда».

А в воскресенье они пошли в гости к родителям, как они теперь называли дом на Андреевской спуске, и Тасе даже было приятно, что муж исправился и напрочь лишился этих его манер с бегающими глазками и трясущимися руками. Всё изменилось! Всё! Неужели, радовалась Тася, неужели это всё лунные человеки?! И запланировала купить мужу новый костюм, дюжину рубашек и бабочку, почему-то такую же, как она видела у лунных человеком – альхон.

Чтобы не спалиться, она заставляла себя не светиться от благодати, но когда он её не видел, подпрыгивала от счастья.

– Мне теперь всё нипочём! – заявил Булгаков на обратном пути, выпив водки и неплохо закусив, как всякий добропорядочный гражданин времён лихолетья и гражданской войны.

Ноги его выписывали забористые кренделя, и его мотало. И то, бедный ты мой, сокрушалась Тася, придерживала под руку и говорила счастливым голосом довольной супруги:

– Осторожно, Михрюта, здесь ступенька…

– А мы на эту ступеньку… – радовался он, – наступим!

– И то правда! – согласилась Тася от восторга за свою хитрость.

– Я теперь всё могу! – кричал Булгаков в холодное, ноябрьское небо.

– А почему? – хитро выспрашивала Тася

– А потому что меня благословил сам Гоголь! – признался Булгаков и под великим секретом рассказал Тасе, что произошло в ночь на десятое ноября.

 

***

– Ровно в двенадцать я, скорее, ощутил его присутствие, чем увидел воочию. Понимаешь, он был здесь, и всё тут!

– Ах! – в тон ему воскликнула Тася.

– Вот именно! – мотнул Булгаков своим носом-бульбой. – А когда открыл глаза, на пороге комнаты стоял неряшливо одетый господин, с испачканным побелкой плечом и в цилиндре с голубиным помётом.

– Это его стиль! – восторженно вскрикнула Тася.

– Вот именно! – восхищённо подтвердил Булгаков. – У господина было длинный нос и неистово горящие глаза, которыми он буквально пригвоздил меня к постели. Я не мог шевельнуться!

– Как я тебе завидую! – заныла Тася, помня собственные приключения с лунными человеками, и не знала, что перевесит по шкале философических ценностей, чувствуя, однако, что её помимо воли переводят на новую ступеньку понимая жизни.

– Я узнал его, это был Гоголь! – важно сказал Булгаков, задирая нос-бульбу. – Птичка Феникс, которая жила у меня в постели, от испуга вылетела в окно.

Как Тася потом безмерно жалела, что так и не выспросила у него, что такое «птичка Феникс». Тайна канула в вечность!

– Будешь слушать меня, – погрозил пальцем Гоголь, – станешь великим писателем! Садись и пиши о своей болезни. Напишешь, вмиг выздоровеешь! А потом – начнёшь роман!

– Какой? – спросил я.

– О вашей сиреневом юности! Поняла?! – радостно посмотрел на неё Булгаков.

– Поняла, – слишком поспешно кивнула Тася, хотя ничего не поняла.

– Сам Гоголь меня благословил! Это не хухры-мухры, не запойные больнички, где мы резали с тобой руки-ноги, это сам Гоголь!

– Господи! Как я счастлива! – не удержалась Тася. – Я счастлива, как никогда в жизни!

– Чему? – удивился Булгаков, потому что считал, что всё счастье должно принадлежать исключительно только ему и только в литературе. – Что-то он ещё сказал… – сделал он мучительное лицо, – но я не помню. Вот хожу и мучаюсь…

– Я ходила, я была у них! – радостно призналась Тася.

– Лунных человеков?! – выпучив белые глаза, хрипло спросил Булгаков.

При всём своём литературном даре, которым он порой даже кичился, он и представить себе не мог, что за его фортуной стоял лунные человеки.

– Их самых! – счастливо призналась она.

– Я тебя ненавижу, Горгия! – вдруг закричал он, сотрясаясь, как паралитик. – Ты отравила мне жизнь!

Всё указывало на голый, как ноль, функционал – лунных человеков, с их стратегией настраивать человека исключительно только на дело, а это выхолащивало чувства, делало жизнь пресной, скучной и неинтересной.

– Как я тебе отравила жизнь?! Как?! – удивилась она патетически и была готова выцарапать ему глаза, потому что ей надоело сдерживаться в угоду его прихотям, быть всегда на вторых ролях и целовать его талант в одно место.

– Ты!.. Ты!.. – он не нашёл слов и убежал в темноту, чтобы тотчас вернуться, размахивая руками, как мельница: – Ты предала меня! Лучше бы я остался наркоманом!

Он ничего не понял. Он разделял Гоголя и лунных человеков, вообразив, что Гоголь самостоятелен в принятии решений. Это подогревало самолюбие, это делало его независимым и сильнейшим из сильнейших по причине безусловного лидерства.

– Но почему?! – удивилась она, забыв, что обиделась.

– Потому что ты не знаешь, что они попросят взамен! – открыл он ей глаза на её проказы.

– Ну и что?! – спросила она, нарочно грубо, чтобы унизить его.

– Неужели ты такая тупая?! – поинтересовался он тогда.

– Они попросят тебя быть великим писателем! – крикнула она ему в лицо. – Всего-то-навсего! – и таким образом попыталась передать ему всё величие происходящего, и ничего, что страшно и противоестественно, зато грандиозно и экзотично.

Боги никого не просят, боги только указуют. Правда, насчёт богов она перегнула и не понимала, кто такие Похабов и Нахалов. Богами они быть не могли по определению. Но ведь действует! Действует, чёрт побери!

– Не может быть!.. – посмотрел он на неё долгим взглядом. – Зачем это им? Ведь не дураки же они?.. – спросил резонно.

Он наконец сообразил что к чему и понял, что такие подарки просто так не делаются. Сам Гоголь преподнёс рукопись! Ну пусть не рукопись! Пусть наброски! Неважно! Главное – дух при этом! А ещё он избавил его от морфинизма и направил на путь истинный. Боже, еси на небеси… – подумал он, не в силах переступить через сомнения материалистических оков.

– Далеко не дураки, – заверила она его, в надежде, что он наконец всё осознает.

Он посмотрел на неё в ужасе очередной догадки.

– Ты лишила меня силы! – выпалил он, как поняла она, исключительно назло ей по старой и теперь уже давней морфинистской привычке.

– Какой, на фиг, силы?! – удивилась она, выпучив свои великолепные серые глаза.

– Той естественной силы воображения, которая всегда вела меня! – снова выпалил он, как будто из ружья. – Я истощился! Во мне нет прежней силы! Я умер ещё живым! Ты понимаешь, или нет?! Горгия!

И тёмное, бархатное небо висело над ними, молча источая величайшую тайну мироздания. И Булгакову было жалко своей юношеской наивности. Он навсегда прощался с чем-то дорогим и переходил в новое состояние, и это было более чем мучительно и неопределённо страшно.

– Ты просто идиот! – закричала она ему в ответ и ловко, как кошка, наградила его звонкой оплеухой – раз, другой.

И прохожие на другой стороне улицы замерли, в ожидании его реплики.

– Ты убила меня! – назло продолжил он, не опустив глаз лишь из-за гордыни, потому что на столе его ждала рукопись и он бежал к ней, как к материнской груди.

– Как я могла тебя убить?! Как?! – спросила она, словно у капризного ребёнка. – Если я только и делаю, что ублажаю тебя!

– Не надо меня ублажать! – уцепился он за слово. – Не надо! Я взрослый человек! У меня есть принципы!

И вышло у него с такой болью, как финальная речь прозревшего героя, что люди на другой стороне улицы зааплодировали.

– Иди вы все к чёрту! – среагировал Булгаков, безуспешно ища в темноте камень.

К нему подбежал человек и протянул бутылку:

– За ваш талант!

– Спасибо! – растроганно пробормотал Булгаков и одним махом к огорчению человека слил в себя содержимое бутылки.

– Что вы наделали?! – испугалась Тася. – Он сейчас умрёт! – схватила она своё сокровище за грудки.

– Не умру, – заплетающимся языком возразил Булгаков, отстраняясь от неё, как от чумной. – Мне даже очень приятно! Господа! Я величайший писатель всех времён и народов! – театрально раскланялся он. – Как вы не понимаете?!

– Мы понимаем! Мы вам верим! – заверила его рыжая женщина с другой стороны улицы. – Верим!

– Мне здесь черти предлагают написать роман! – закричал ей из последних сил Булгаков. – Но я фигушки его сделаю из принципа! Никакого насилия!

Тася с ужасом покачала головой и сказала цепенея:

– Что ты делаешь?.. Что ты делаешь?! Заткнись!

Она даже оглянулась с испугом. Ей показалось, что в окне напротив мелькнул Ларий Похабов, покачал головой и погрозил пальцем. Булгаков тут же опомнился и, действительно, испугался. Он аккуратно поставил бутылку на землю, запахнул пальто и скоро пошёл в темноту, как привидение.

– И правильно! – крикнул ему вслед человек и вернулся к жене на другую сторону улицы. – Вот как надо! А ты: «Мораль, норма!»

И Тася побежала за мужем.

 

 

Глава 3

Кавказские мытарствования. 1919-20. Владикавказ

 

– Не его ли мы ищем? – лениво спросил Рудольф Нахалов, аристократично смахивая с ложечки яичный желток.

Он был в своём любим кителе интенданта, и не по-военному длинные женские волосы обрамляли его глуповатое лицо, порочность которому придавал кривой шрам на верхней губе, намекая на связь с уголовным миром. На самом деле, шрам был получен в результате неряшливого бритья в пьяном виде и банального заражения крови.

– Кого?.. – так же лениво не расслышал Ларий Похабов и в следующее мгновение закрутил головой.

До этого он был занят соблазнительными икрами черноглазой официантки, которая не без намёка на чаевые вовсю сновала рядом, как маятник.

Но местные кряжистые женщины ему не нравились, лишь частично, местами. Он предпочитал высоких и стройных блондинок, сухих, как веретено, как на картине Брида Кало «Полярный вальс» или «Всплески метели», очень сексуально и полезно для щитовидки. А местные были чернявы везде, где можно, и крепки в чреслах.

– Вон, посмотри! – насмешливо по отношению к фигуранту показал Рудольф Нахалов. – Во-о-о-н на той стороне.

Они завтракали в гостиничном ресторане «Магнолия», на втором этаже с огромными пока ещё целыми витринами. Надменный господин в углу, с острыми стрелочками на брюках, тренькал одним пальцем на рояле, и какаду в серебряной клетке нервно чистил клюв синей когтистой лапкой: «Кака!»

– Да… – посмотрел в окно Ларий Похабов и даже расстроился тем, что праздная жизнь кончилась, хотя они не зря месяц прикидывались маркитантами белой армии и сновали где можно по Кавказу; и руководство русского бюро часто использовало их как приватных информаторов для своих делишек, отделываясь пустяшными чаевыми. Обоим уже давным-давно всё наскучило. Но приказ был конкретным: заниматься исключительно Михаилом Булгаковым, по сторонам не зыркать и клювом зря не щёлкать, как какаду в клетке. Стало быть, там тоже на него были большие планы, которые до конца не раскрывались по причине субординации: каждый должен был знать своё место, не более, иначе можно было вылететь в два счёта без выходного пособия, да ещё и с волчьим билетом в придачу недисциплинированного лунного человека, а это было всё равно что пасть на дно и прозябать в банальном отстойнике бесконечно долго, ожидая своей очереди, а очередь с этой русской революцией только увеличивалась.

Ларий Похабов подозревал, что бюро само не формировало мнение о Булгакове, хотя он уже был занесён в табель о рангах, но делало вид, что ведёт честную игру, в этом и заключалась субординация: никто не должен был знать расклада сил, дабы случайно не повлиять на конечный результат. Риск испортить дело в последний момент был слишком высок, когда речь заходила о таких проектах, как Михаил Булгаков, как, впрочем, и во всех других случаях; и среднее звено имело четкие инструкции от сих до сих, переступать которые было небезопасно.

– Что будем делать? – полюбопытствовал Рудольф Нахалов, намекая, что пора Булгаковым заняться серьёзно, а не опохмеляться по утрам «боржоми» и пялиться на баб-дур с низкопотребным вкусом аркадских простушек, о которых они не имели ни малейшего представления, ибо выросли в тени непритязательных кавказских курортов.

Начальства между ними не было, формально им был Ларий Похабов, как старший и более опытный, прошедший ни одну подобную кампанию ещё со времён Сократа.

– По плану, – пожал плечами Ларий Похабов так, словно был приверженцем строгих инструкций.

На самом деле, он был самым талантливым лунным человеком из всей команды кураторов; он только прикидывался простачком, маскируя за дюжинностью свои честолюбивые намерения перевернуть мир. Кто в этом признается, часто с гордостью думал он, тот космополит! Однако он не видел в Булгакове никаких других перспектив, кроме резюме в деле: «стилист, обратить внимание!» Поэтому всё было туманно и неопределённо; и его талант заключался исключительно в том, что в нужный момент он умел делать манёвр, на который Рудольф Нахалов не был способен, и вытягивал ситуацию с чемпионским блеском. Как бы в этот раз не обмишуриться, суеверно думал он, помня о пороке Булгакова, ведь бывших наркоманов не бывает.

Рудольф Нахалов с сомнением посмотрел на него: до этого момента Ларий Похабов притворялся ленивым псом, которому надоело таскать за собой цепь не только бюро, но даже и департамента «Л», а это уже было кощунством. И как на это посмотрят в Управлении «Россия», никто не знал. Но Рудольф Нахалов ни на кого не собирался доносить. Он был воспитан благородно.

– Может, ну его вообще?.. – поморщился он и покрутил длинным пальцем с маникюром, как у Макса Линдера в «Палаче».

«Палач», который Рудольф Нахалов смотрел сто десять раз и собирался посмотреть сто одиннадцатый, был тем культовым фильмом, который единственный расслаблял каменную душу Рудольфа Нахалова.

– В смысле? – тяжело переспросил Ларий Похабов.

Он не любил, когда с ним спорили, взялся за гуж, не говорит, что дюж, нечего ныть, скулить и умирать раньше времени.

– Вдруг не потянет, а времени нет, – напомнил Рудольф Нахалов и дёрнул порочной губой с кривым шрамом.

Он часто не любил объясняться, ему нужен был партнёр, который всё схватывал без контратипирования, на лету.

Однако Ларий Похабов пропустил предупреждение мимо ушей. После вчерашнего возлияния он не мог смотреть на еду и пил минеральную воду.

– А кого?.. – он стал припоминать.

Рудольф Нахалов понял по-своему: действительно, некого.

В прошлом месяце русское бюро едва не опростоволосилось, не уследив за отроком Максимом Куриловым; и он после неудачной попытки суицида загремел в психиатрическую больницу, выбраться из которой было не по плечу даже с талантами Лария Похабова, потому что манёвр моментально сократился: слишком много глаз следило за Куриловым, и врачи чуть что, пичкали его лошадиными дозами транквилизаторов. И всё потому что бюро поторопилось сделать из него вундеркинда, а надо было – обычного ремесленника в хорошем смысле этого слова, со скрытыми талантами, с перспективой; а теперь? Теперь – медикаментозная деградация без вариантов. За вундеркиндами было слишком много глаз, им завидовали, они погибали через одного из-за ревности к чужой славе и психопатии. А надо было всего-то-навсего вести тихо, келейно, тихо, авось пронесёт, не вызовет ничьих чёрных планов, но для этого требовалось полвека не меньше. В общем палка о двух концах, да, и поспешили, как на пожар. А Булгаков? Булгаков был исключением. Для него была особая папка и особая инструкция: провести между Сциллой и Харибдой, так, чтобы комар носа не подточил. Вот он и ходил себе, живой и здоровый, а главное – памятливый, всё на ус наматывал и строит свои литературные замки. Может, получится, суеверно думали они, прикидывая вероятность того или иного события, хотя особенно выбирать не приходилось. Поле деятельности стремительно сужалось из-за отсутствия резерва энергии. Энергия была их краеугольным камнем. Без неё они и шага не могли вступить. Лимит был строго ограничен для каждого фигуранта и выдавался исключительно под расписку; если профукаешь, можно и опростоволоситься без всяких надежд на снисхождение.

– Надеюсь, он не побоится, – задумчиво посмотрел в окно Ларий Похабов.

Булгаков в френче, сапогах и шинели бодро вышагивал от вокзала под впечатлением речи главнокомандующего Ивана Георгиевича Эрдели, который явился, чтобы отправить войска на фронт; Булгакову казалось, что не всё потеряно и что Добровольческая армия возродит Россию отсюда, с югов, и можно будет снова вернуться в родной Киев, по которому он истосковался, и заняться наконец своей любимой литературой, забыв, как о дурном сне, о всех тех мытарствах, которые они с Тасей приняли по юности лет.

Булгаков страшно недоумевал, почему деникинцы терпят поражение за поражением? Почему такая хорошо отлаженная машина, полная патриотизма и энтузиазма постоянно и беспрестанно разбивается о красных, как волны о берег. И его это страшно угнетало. Обреченность всё чаще закрадывалось в душу; о будущем думать не хотелось, и его всё чаще тянуло напиться до положения риз.

– Все боятся, – цинично напомнил Рудольф Нахалов и неосознанно сделал такое же лицо неадекватного человека, как у Лария Похабова.

– Ну знаешь! – встрепенулся Ларий Похабов, перебарывая сто двадцать пятый приступ тошноты. – Нет безвыходных положений!

Он был приверженцем быстрых мер. Ему часто не хватало сократовской выдержки, но часть его проектов вполне вписывалась в общее направление развития генеральных планов, и он был на хорошем счёту, как дисциплинированный и ретивый служака. Однако у него был недостаток: ему было наплевать на судьбу фигуранта, большинство из которых было обречено перегореть, как лампочка в коридоре, отсюда и проистекал его формализм: мол, ничего не поделаешь, такова жизнь, и всё такое прочее: не я подписывал и печать ставил. Но пойди и докажи начальству, что ты только голый функционал, и дальше ни-ни; не поверят же! По служебным инструкциям никто никого не опекал до гробовой доски: довели, получили требуемый эффект, расписались и разбежались. В русском бюро других правил не было. Но чисто по-человечески, думал Рудольф Нахалов, мы же не правы, хотя, если у кого-то брак, потекли мозги, концерт окончен, финита ля комедия, даже мы бессильны.

Рудольф Нахалов напротив, пока что набирался опыта, но уже имел своё мнение: дескать, как предписывает теория, не торопиться, дать клиенту созреть естественным образом, как тесту на дрожжах, и не бросать всех их за ненужностью, как окурки. Всецело изменять сознание людей – было крайне непозволительной роскошью, они переставали размножаться. Утрачивали способность бездумно радоваться жизни и в лучшем случае становились вечными прожектерами, а то просто запивали до сизого носа. Не потому ли их с Ларием Похабовым объединили в бригаду, дабы уравновесить одного с другим? Он пытался расспросить начальство, но над ним посмеивались и не давали абсолютной свободы действия, непроизвольно намекая на инструкции департамента «Л». Стало быть, они на хорошем счету? Они этого не знали. Им ничего подобного не говорили.

– Я тебе говорю! – с жаром возразил Рудольф Нахалов. – Сделаешь из него психа! Ещё раз пожарную команду вызывать? – намекнул он на Гоголя, который сошёл с ума, слава богу, не по их вине, а ещё – двести лет тому назад. Так, хе, может и не помочь, а сделать хуже?

То, что для других фигурантов занимало десятилетия, для Булгакова сократилось до месяцев и лет. Времени катастрофически не хватало – слишком поздно они кинулись нарушать логику изменением сознания. Время сделалось огромным дефицитом, естественно, Булгаков этого не понимал и упирался, как самый последний кавказский ишак. Так ведь не объяснишь в открытую, чокнется окончательно, бесповоротно и отправится в жёлтый дом. Азбучные истины тоже надо учитывать. Однако выхода не было, и инструкции надо было соблюдать и дело делать, в общем, выворачиваться.

– Может, и вызовем! – многозначительно возразил Ларий Похабов, выдавая своё намерение во что бы то ни стало довести проект до конца, потому что в конце их ждал большущий леденец в виде новых должностей, новых возможностей, и очень приличная жизнь фаворитов, полная шоколада и сливок, и конечно, энергии. Энергия будет вёдрами литься, мечтали они, фонтанами, и девушки там монументальные и длинноногие, как роковая Мэри Пикфорд.

– Сколько можно за ним бегать? Мы превысили все лимиты, – посетовал Рудольф Нахалов, намазывая яйцо горчицей за отсутствием в ресторане французского майонеза.

– Ну и что? Важен результат! – лениво, но упрямо возразил Ларий Похабов.

Желудок отпустил, и ему стало легче, и мир наполнился красками. Какаду в клетке громко и ясно произнес: «Медведь на ухо наступил!» Господин в углу, с надменным лицом и с острыми стрелками на брюках, наконец перестал тренькать пальцем на рояле и показал попугаю дулю, на что тот ответил: «Сам дурак!» Надменный господин снисходительно рассмеялся и пошёл допивать свой коньяк. Он очень походил на американского журналиста, прибывшего за горячими пирожками гражданской войны, однако прожигающий жизнь в кабаках и вертепах. Революционная свобода вскружила голову.

– Давай! Давай результат! – саркастически произнёс Рудольф Нахалов, запивая яйцо красным вином.

– А где ты возьмёшь ещё одного гения-стилиста? Где?.. – Ларий Похабов демонстративно обозрел ресторанный зал полупустой по утренней поре, словно за каждым столиком должно было сидеть по дюжине писателей с мировым именем. – Здесь и одного-то чайной ложкой не наскребёшь!

– Да-а-а-а… – нехотя согласился Рудольф Нахалов. – С этим делом туго. С этим даже в просвещенной Европе не разгуляешься, – добавил он, намекая на предубеждение о её первопричинном духе и возвышенности по отношению к России.

– Тогда надо его тормознуть, иначе он удерёт с деникинцами в Константинополь, а там ищи ветра в поле.

Вариант с бегством в Европу через Турцию был непредсказуем. В инструкции было чётко сказано: «Оставить в России!» Стало быть, других вариантов не предусматривалось.

Таким образом Ларий Похабов напомнил, что они уже один раз едва не потеряли Булгакова, когда он лихо влез в бой и был контужен под Грозным, где генерал Драценко учинил супостатам горцам и красноармейцам форменный разгром. Только кому это было надо? Кому? Булгакову – меньше всего. И всё потому что, видите ли, Рудольф Нахалов поленился проконтролировать ситуацию и пустил всё на самотёк. А надо было всего-навсего, например, проткнуть колесо у медицинского рыдвана, в котором перемещался Булгаков, или перевязочному пункту в Грозном понадобился бы не хирург, а фтизиатр с клистиром. Слава богу, всё обошлось, только у маленького некоторое время тряслась голова и дёргалось плечико, но это мелочи жизни. Булгаков оказался живучим, как кошка. Слава богу, что не колется, отучили с перепугу. Знал бы он, что Гоголь был ненастоящим, не тем всамделишных, каким его представляли предки, а всего лишь великолепной энергетической репликой, без души и тела, но тем не менее сыгравший свою роль безупречно, он бы не то ещё выкинул, сбежал бы в штыковую атаку и кричал бы: «За царя!» Однако отличить подделку не смог бы и сам Гоголь, если бы имел на это полномочия, разве что по скорости реакции и игры ума, которую никто из людей переплюнуть никогда не сумел бы. Но до разоблачения, к счастью, дело дойти не могло, потому что задел был на совесть, стопроцентный, и кому надо, подстраховывали. Но об этом никто не должен был даже догадываться, это была профессиональная гордость их – лунных человеков с железной хваткой Чарли Чаплина.

– Как пить дать, – покорно согласился Рудольф Нахалов. – А оттуда – в Париж, и будет кропать антироссийские романы. Толку от него тогда как от козла молока.

Бюро всего мира в политику не лезли, хотя негласно конкурировали между собой, но и не делились фигурантами, информация подобного рода, конечно, просачивалась, и бороться с этим было бесполезно, но это было уже издержками профессии. К тому же это была не их епархия, а департамента «Г», «государство», хотя, конечно, они негласно соперничали, но в рамках дозволенного и в политику ни-ни, носа не совали, за это можно было капитально поплатиться горячей кровью лунных человеков.

– Толстой же строчит, – бестактно напомнил Ларий Похабов, зная, что Рудольф Нахалов его терпеть не может, его литературные коленца и пустые заигрывания с революцией.

Не верил он Толстому. Считал его великим обманщиком русского народа.

– Это не наше собачье дело, – на контр фальцете напомнил Рудольф Нахалов о партнёрах по цеху, – им виднее, они в теме. Всё равно его в Москву перетянут.

– Спорим, нет! – констатировал Ларий Похабов, впрочем, скалясь, всего лишь, как на японском рождестве, где все скучно и тошно до неприличия, потому что водки нет, а есть слабенькое саке в каких-то горяченьких чашечках, которых даже на зуб не хватит.

– Спорим, да! – наставил на него палец Рудольф Нахалов и воинственно оскалился.

– Ставлю сотню фунтов, – сказал Ларий Похабов так, словно поймал Рудольфа Нахалова за причинное место и начал выкручивать, как крокодил, рывками.

– Замётано! – ещё больше разгорячился Рудольф Нахалов.

– Вернёмся к нашим баранам, – цинично сказал Ларий Похабов, пропустив мимо ушей горячность партнёра. – Чего конкретно будем делать?

Рудольф Нахалов пожал широкими плечами в кителе интенданта с жёлтой полоской за ранение. Последним он очень гордился, последнее было его личным приобретением на Зелёном рынке Владикавказа.

– А давай-ка пошлём его в Пятигорск хотя бы на один день. Глядишь, в дороге что-нибудь подцепит.

– Не что-нибудь, а возвратный тиф! – с одобрением сказал Ларий Похабов, выпучивая глаза, когда находил абсолютно верный ход. – От него не умирают, но и так просто не отделываются, полгода, как пить дать, будет маяться, к этому времени фронт развалится и красные возьмут Владикавказ.

Ай да Пушкин! Ай да сукин сын! – подумал он о себе восторженно.

– Экий ты похабный, – поморщился Рудольф Нахалов, намекая на безнадежность, его возраст и вечно растёкшийся правый глазик. – Аж, противно!

– Жалко стало? – позлорадствовал Ларий Похабов, намекая на слабость партнёра по части стратегии и отсутствие мыслительных способностей.

– Да не то чтобы… – открестился Рудольф Нахалов. – А если, не дай бог, красные расстреляют?..

– Ничего, переживёт, – равнодушно заметил Ларий Похабов, – молодой ещё.

– Ну знаешь! – изобразил возмущение Рудольф Нахалов, хотя ему тоже было ровным счётом на всё наплевать, и Ларий Похабов знал об этом. – Тогда вытащим Максима Курилова?! – предложил он, хотя понимал, что энергии на эту операцию никто не выделит из-за неочевидности конечного результата. Что из него выйдет: кастрат-одиночка, или очередной математик? Кому это надо? Сумасшедших и так хватает. А писателей-стилистов крайне мало.

Ларий Похабов засмеялся от неожиданности. На Курилове бюро поставило крест. С Куриловым было покончено. Курилов давно был вычеркнут из табеля о рангах. Так что разговоры об этом были пустым сотрясанием воздуха.

– А как ты всё провернёшь? – поюродствовал он, забыв, что у него нелады с желудком.

– А я к нему больного штабс-капитана приставлю, пусть он его везёт сюда, во Владикавказ. Пусть пожалеет на свою голову.

Ларий Похабов, нацепил монокль и некоторое время думал, забавно щурясь в лому.

– А потом мы подгребём, – подмигнул ему Рудольф Нахалов.

Он дал понять: в том смысле, что тогда общая ситуация в Москве вполне созреет и Булгакова можно брать тёпленьким.

– Замётано! – бездумно согласился Ларий Похабов и от радости плеснул себе и партнёру вина, хотя его всё ещё тошнило от вчерашнего коньяка.

 

***

И действительно, через сутки Булгакова отправился в Пятигорск проконтролировать эвакуацию седьмого перевязочного пункта энергичным и здоровым, а вернулся уже тяжело больным: с лихорадкой и температурой под сорок.

Ему попался старый знакомый по Киеву, Георг Кутулуцкий, служивший старшим адъютантом в штабе Кавказской гренадерской дивизии. Вместо того чтобы отправить его с офицерским обозом, Булгаков взял его с собой в машину и с ужасом наблюдал симптомы возвратного тифа, и хотя вовсю посыпая носилки, в которых лежал Георг Кутулуцкий, полынью с пижмой, это мало, чем помогло: вши расползлись словно нарочно в поисках новых жертв.

– Стоило просто посидеть на сквозняке в старом вокзале, – посетовала Тася с перекошенным от горя лицом.

Однако Свешников Иван Егорыч, клиницист госпиталя, где служил Булгаков, объяснил ей, что такое возвратный тиф и что он, действительно, «возвращается» три-четыре раза, а то вообще, все десять, и только на последнем этапе человек выздоравливает, а раньше – никак.

– Всё зависит от иммунной системы, а она… – но посмотрел на лежащего в постели с мертвецким видом Булгакова, – не ахти какая. Это месяцев на пять-шесть. Самое малое. Так что в случае отступления просто не довезёте, и не думайте! – возразил он, заметив, что Тася собирается возразить. – Михаил Афанасьевич может умереть от кровотечения селезёнки или поражения других внутренних органов, снаружи не видно, а внутри лопнет, похороните в дороге, и всё. Поверьте мне, я таких уже навидался. У нас до восьмидесяти процентов постельных больных – тифозники, троих-четверых каждый день хороним. Так что, покой, лекарства, хорошее питание, всё что могу рекомендовать, и никакого напряжения.

Что оставалось делать? Тася изошлась в горе, но с присущей ей верностью и движимой инстинктом выживания, устроилась бухгалтером в кафе напротив и каждые два часа бегала домой проведать любимого. Покупала курочек на рынке, сама голову рубила, сама потрошила и поили Булгакова лечебным бульоном. Через полгода Булгаков на куриный отвар смотреть не мог без содрогания.

К несчастью, бедную Тасю вскоре с треском выгнали из кафе за профнепригодность, и она с отчаянием взялась торговать зеленью на разнос и едва сводила концы с концами. Булгаков всё не выздоравливал и не выздоравливал да ещё и попрекал её тем, что они попали под красных из-за её бабских страхов:

– Довезла бы! – глядел он не неё своими белыми глазами, как лещ на поводке.

Не то чтобы он красных страшно боялся, он их на дух не переваривал ещё со времён Скоропадского и директории.

– С печи на полати! – возразила замученная жизнью Тася.

– Сейчас в Париже кофей бы пили! – сказал он мечтательно, но с претензией к Тасе.

На её внешний вид, на потрескавшиеся руки и бабский платок, он уже реагировать не мог, его всё чаще привлекали девушки за окном и пышные дамы в дрожках.

– Подох бы! – вскипела Тася, подавая ему кисель на кислых яблоках.

– Пари-и-и-ж! – назло ей бредил Булгаков. – Хочу в Пари-и-и-ж! В Париже – марципаны!

– Далась тебе эта шамовка! Я тебе лучше сделаю! – опрометчиво пообещала она, прикидывая, что у неё есть из запасов, главные из них дрожжи, но сахара не было вовсе.

Тася уже наслушалась речей на привокзальной площади, где она торговала, и в голове у неё случился маленький-маленький переворот, который Булгаков так и не смог ей простить, она вдруг полюбила советскую власть за то, что она ей подарила с барского плеча ларёк на «выступе», перед раскатной, самом бойком месте, а бывшего хозяина рынка, миллионера, Бенуа Сегюр – расстреляли как матёрого спекулянта, и теперь не надо было мокнуть под дождём и страдать под солнцем. Поэтому Тася в тайне испытывала революционный порыв.

В тот момент Булгаков едва не швырнул в неё тяжелую пепельницу, однако в голове у него вовремя что-то щёлкнуло, и он закусил губу до крови, воскликнув на болезненной ноте:

– Там Толстой! Ё-моё!

– Метет улицы! – зло возразила Тася, помня о ларьке на «выступе».

Что ей ещё оставалось делать? Уговаривать она уже язык отбила. Булгаков проявлял упрямство, свойственную всем Булгаковым, весь в мать, которая без стыда и совести выскочила замуж за друга покойного мужа, у которого ещё ноги не успели остыть, и родила ребёнка, Елену.

– Уйди! Уйди, саратовская Горгия! – снова хватался Булгаков за пепельницу.

Они возвращались к этому зубодробительному спору раз за разом, и Тасю уже начало трясти от тупости мужа. Бежать было некуда, разве что на Мадагаскар, хотя новая власть оказалась не так уж страшна, как её живописали, правда, в памяти ещё свежи были киевские расстрелы и всякого рода устрашения: то красные терроризировали буржуазный Киев, то Махно истреблял людей «неправильных национальностей». Тася инстинктивно понимала, что в Париже Булгакову с его необъятной киевской тоской делать будет нечего, это всё равно что забраться на Луну и выть на Землю, без всякой надежды на возвращение.

Хотя если уж на то пошло, то Мишка, конечно же, прав, когда прятался от красных на даче в Буче. И как теперь всё обернётся, она не знала, его приобретенная малороссийская идентичность давала о себе знать на бессознательном уровне. Ревком вызывал людей на допросы; и они договорились:

– Заявим, что тебя насильно мобилизовали!

– Ну, конечно! Как ещё! – ерепенился Булгаков, поглядывая на тумбочку, где прятал наградной офицерский револьвер системы «наган», представляя, что он с ним сделает в случае чего.

На самом деле, они уехали, как добропорядочная семейная пара в офицерском вагоне, в отдельном купе, им подавали кофе со сливками и котлетки на пару. Однако об это никто не должен был знать, это была тайна за семью печатями.

Но Тася всё равно боялась, что Булгаков ляпнет что-то непотребное, с его-то горячностью-то и патологической любовью к правде. Существовала реальная опасность, что новая власть узнает о том, что Булгаков работал в белой газете «Кавказ». А это уже было очень серьёзно, за это могли и расстрелять без суда и следствия. Поэтому самое малое, что могла сделать Тася в этой ситуации, избавиться от деникинской формы мужа, и он довольный, похожий на скелет, покачиваясь и щурясь на солнце, выхаживал в цивильном, радуясь летнему теплу и лягушкам в канаве. Это, должно быть, их и спасло, когда в ревкоме увидели доходягу, который назывался доктором и писателем Булгаковым, на них махнули рукой, мол, иди подыхай, цуцик, даже пожалели и направили в «наробраз» на должность курьера, в надежде, что помрёт на первом же вызове.

Первое, что он сделал: обожрался таранки, которую ему выдали в качестве аванса. Тася отпаивала его свекольным отваром, а на ночь ставила клизму. После этого он стал бояться даже дуновения ветерка и поэтому клал под подушку револьвер. Однажды Тася его нашла-таки и выкинула во всю ту же канаву, где квакали лягушки:

– Убьют же дурака за понюшку табака!

Она пожалела мужа, глядя на его заострившийся нос-бульбу и шаткую походку дистрофика.

– И поделом! – капризно согласился Булгаков, однако за револьвером не полез, понимая, что если придут арестовывать, то отстреливаться – самое глупое дело, а пустить пулю в лоб – это значило пойти по стопам Бори Богданова, а Борю он с недавних пор презирал за скоропостижность, надо было, как он, терпеть жизнь, и смирился. А ещё он понял, что советская власть это надолго, если не навсегда и что не было у белых шансов, теперь уже и исторических, из Европы, как с того света, не возвращаются, из Европы только тявкают, как маленькие, изнеженные, шизофренические болонки на коленях у хозяев.

Катастрофа разразилась тогда, когда они её меньше всего ждали, когда уже стали надеяться, что их пронесло и что их жизнь на юге начала обустраиваться и можно было подумать о будущем; Тася даже завела маленький огородик для зелени и разнообразила стол и торговлю.

Управляющий отделом искусств Владикавказского ревкома Гвоздырёв Арнольд Карлович, из немцев в третьем поколении, с грубой переносицей и огромной челюстью людоеда, на художественном совете внезапно разразился гневной речью. Но вначале он демонстративно достал из кобуры «маузер», посмотрел на всех многозначительным взглядом диктатора, мол, поговорим по душам, и положил перед собой, давая понять, что сегодня в кобуре он будет лишним, на столе – в самый раз!

Булгаков, которому, как всегда, позарез нужны были деньги, быстренько накропал свою первую революционную пьесу, которая изобиловала массой литературных находок новой революционной риторики – так он соскучился по перу. И даже читал её везде и при первом удобном случае, и все аплодировали и считали нужным подчеркнуть высочайший литературный язык и динамику развития события, а также дюже современный подход к теме секса и революционного долга.

– Брависсимо! – кричали ему с пиететом, даже идейные враги типа Гвоздырёва. – Брависсимо, наш Мопассан! Нет, Гоголь! Гоголь! Слышишь, Го-го-ль!!! Не иначе!

Булгаков купался в лучах славы. Наивные провинциалы и дикие горцы были наивны как дети. Дело оставалось за малым – одобрением Гвоздырёва, и можно было бежать в кассу за мздой. Но «маузер» на столе смутил его.

– Скажите, Булгаков, как вы понимаете современный революционный момент борьбы белых и красных сил? – спросил Гвоздырёв в опор, словно целился в Булгакова из своего пистолета.

Сказано было таким тоном, что Булгаков вначале крайне удивился, а потом в свете появления на столе «маузера», который не помещался в кобуру, понял, что это конец. Гвоздырёв давно и целенаправленно придирался к нему даже по мелочам, не понимая, что такое врождённый стилизм, которым до глубины души поразил местную богему. Не надо было рубить с плеча, как Владимир Маяковский, а Маяковского Булгаков заочно ненавидел за прямолинейность и отсутствие вкуса в физиологических стихах, а уж в лирике он был обычный профан. Так что заочной дуэли был неминуем.

Булгаков поднялся под строгим взглядом и, не глядя на присутствующих членов ревкомы, громко и ясно сказал:

– Борьба на всех уровнях по укреплению и становлению советской власти способом демонстрации неизбежности этого исторического явления, – прочистил он от волнения горло.

Из всех присутствующих один Давид Маркович Аронов, породистый, с седыми бодрыми усами и испанской бородкой клинышком, старый-престарый театральный цензор и приятель Булгакова ещё по литературному Киеву, согласно закивал квадратной головой, мол, об чём разговор, господа, даже закулисному коту понятна абсурдность претензий.

Все остальные, искушенные в длительной революционной борьбе, замерли в ожидании правильной реакции начальства, не понимая ещё, куда дует ветер и показывает флюгер. Даже муха на окне не издала ни звука, а лишь мудро шевелила лапками.

– Ваша пьеса «Красное знамя» недостаточно революционная! – загремел Гвоздырёв. – Она попахивает ретроградством!

Понятие ретроградство он вычитал у Каутского, который всегда был прав по определению.

– Как это?.. – опешил Булгаков. – В ней соблюдены все революционные нормы! – посмел он возразить без щелчка в голове.

Щелчок был признаком рефлекторного озарения. Но, видно, на этот раз фортуна обошла Булгакова стороной, иначе бы он как минимум промолчал бы, прячась в себя, как улитка. Однако дело касалось литературы, а в ней Булгаков считал себя докой.

– Вы их просто не понимаете! – оборвал его Гвоздырёв.

– Почему?! – надул щёки Булгаков, понимая, что зря это делает, хотя шинель и фуражка проданы, а револьвер – в канаве, и всё остальное недоказуемо, он знал ещё по Киеву, что у революции своя надлогичная логика сверхлюдей, что оппонентов расстреливают куда за меньшие преступления, а уж за антиреволюционную пьесу – сама революция велела.

– Дело не в нормах! – гневно поперхнулся Гвоздырёв и пошёл нервными пятнами, а на виске у него надулась жила. – Вот вы пишете… – он посмотрел на рукопись почерканную красным карандашом. – Комсомолка Тася спрашивает мать, рожать ей или не рожать! Это как понимать?! – поднял он возмущенные глаза.

– Очень просто! – обрадовался Булгаков наивности Гвоздырёва. – Положение тяжёлое. В семье нет хлеба. Ещё один рот – вообще кранты! Одна дорога – на паперть! Ей-богу!

– Это очень узко и мелкобуржуазно! – пояснил желчным тоном Гвоздырёв, жила его сделалась ещё толще, как набухшее бревно в болоте. Булгаков решил, что Гвоздырёва сейчас хватит удар. – Вы не видите дальше собственного носа. Мы должны смотреть шире и глубже! Она не должна сомневаться. Она с радостью должна родить нового героя! Нам нужны новые люди, которые с молоком матери впитали в себя соль революции! А вы «хлеб», «голод»! Это всё преходящее! Что же, ей теперь аборт делать?!

Он вспомнил о «революционной нетерпимости» Маркса и развернул в целую нотацию.

– Я не знаю… – растерялся Булгаков, – я написал, как есть, – чистосердечно признался он.

На самом деле, он подсмотрел сценку у хозяев, где они с Тасей снимали флигель. Там было ещё хуже: красноармеец обрюхатил дочку хозяйки – Марианну Панчихину, костлявую, как лошадь, девицу с перекошенным лицом, и сбежал подальше от греха на фронт искать смерти. Разумеется, Булгаков этого не написал, опасаясь, что красноармейца возьмут за цугундер и сунут под венец, а потом уже – умирать за советскую власть.

Гвоздырёв снова подавил в себе гнев:

– Я за вами давно слежу! Мне кажется, вы не понимаете целей и задач советской власти на местах. За такие провокации, – он гневно ткнул пальцем в пьесу, – в соответствии с военным временем! Слава богу, военное положение у нас со вчерашнего дня отменено! Это вас и спасло, господин Булгаков!

Последняя язвительная фраза с фамилией БулЬгаков, нарочито произнесённая с мягким знаком, решила всё. Флюгер указал нужное направление. В комнате пронёсся вздох, наступила тишина. Стало слышно, как муха бьётся в стекло и не хочет умирать, а просится на свежий воздух и свободу.

– Что же мне теперь?.. – тихо спросил Булгаков.

– Идите… в… медицину! – размахался «маузером» Гвоздырёв. – Там нет никакой идеологии, в которой вы, как оказалось, абсолютно не разбираетесь!

– Я её ненавижу! Она мне надоела! – вырвалось у Булгакова; архаика медицины, её догматизм, как кандалы, тянули его, словно пахаря, к земле.

Не буду же я объяснять, что меня тошнит от её прагматичности и жёстких рамок реальности! – чуть не крикнул Булгаков. «Экий ты нежный!» – вправе было упрекнуть его высокое собрание. Здесь народ жизни кладёт за свободу и равенство, а ты такой востребованной профессией брезгуешь. И как пить дать, расстреляют за один мой снобизм, понял Булгаков. И правильно, между прочим, сделают!

Он вдруг ужаснулся, что из-за медицины снова начнёт колоться, и всё такое прочее с морем хаоса и безмерной тоски по уходящему времени, а ещё у него не получалось с литературой ничегошеньки, словно сундучок был заперт. А ему хотелось страшного и большого. Но не расскажешь же об этом на художественном совете. Это глупо и шизоидно. Ему укажут на ошибки и поставят на вид без всякого на то медицинского освидетельствования, нравственно замучают, а потом – всё равно расстреляют!

– Ну тогда выучитесь на бухгалтера! Нам тоже бухгалтеры нужны! – гремел Гвоздырёв, вспомнив, что должен быть рачительным государственником, заботящимся об обществе, и слёзы умиления выступили у него на глазах от искренности чувств. – Самая безопасная профессия! А в драматургии вам делать нечего! Если мы сейчас дадим слабину, нас сомнут внутренние враги! Вы понимаете это?!

Жила на виске Гвоздырёв вот-вот готова была лопнуть и обдать всех присутствующих горячей революционной кровью.

– Да… – покорно сник головой Булгаков. – Понимаю… – и пожалел Гвоздырёва, его тяжелую долю идеологического врага, но не уступил ни дюйма.

И Гвоздырёв понял это, рефлекторно потянулся корявыми, узловатыми пальцами к «маузеру», но вовремя одумался, потому что, куда Булгаков денется с подводной лодки? Другим неповадно будет!

В своё время Гвоздырёв служил торпедистом на подводной лодке «Вепрь», потопил немецкий эсминец «Сирта», имел морские награды, но постепенно стал бояться замкнутого пространства, начал пить и однажды подрался с боцманом, был списан за непригодность «в психике», как значилось в его медицинской карте. С тех пор он никак не мог упокоиться и искал, на ком бы выместить злобу, потому что считал, что в революционной России мог бы стать контр-адмиралом! Ан, не получилось!

И Булгаков уяснил, что бессознательное восприятия советской власти, как и с Гвоздырёвым, сыграло и с ним злую шутку, и что если он не приспособится, то так будет всегда и везде, в каждом новом месте, куда бы ты ни сунулся со своей литературой, которую возложили на тебя, как крест, лунные человеки, которые обострили психику, заострили восприятие, и что теперь прикажешь делать? Не вешаться же?

К счастью, Гвоздырёв вспомнил, что был неправ в истории с боцманом, спустив пары, оставил Булгакова в покое, не из-за жалости, конечно, а совсем по другому поводу, который Булгакову знать не полагалось по уставу партии большевиков.

– А вы, Давид Маркович! – продолжил Гвоздырёв на тон ниже из уважения к возрасту Аронова. – Куда вы смотрели? – Он попытался вспомнить, что по этому поводу сказал Антонио Грамши, основатель и теоретик марксизма в Италии, но не вспомнил. Поэтому выразился просто: – Вы же самый главный цензор ревкома. А если бы пьеса пошла в жизнь?! И её увидел бы несознательные граждане! Воспринял бы как руководство к действию! Да нас за такие пьесы распнут! – Он многозначительно потыкал пальцем в облупившейся потолок, намекая на волостное начальство, которое не будет разбираться в мелочах типа Давида Марковича, а смахнёт всех одной, пускай абсурдистской, но революционной рукой, и правильно, между прочим, сделает, потому опять же на благо мятежного народа!

– Я честно предупреждал товарища Булгакова, – покаялся старик Аронов, – что его пьеса не дотягивает…

– Ну и?..

Слова Гвоздырёва, как булыжники, падали с неба.

– Но он, видно, ещё не до конца перековался! – старик Аронов страшно конфузясь, поднял склеротические глаза на Булгакова.

Что он мог сделать? Он и сам ничего не понимал, имея в виду художественную часть, к которой привык с дня рождения, как к Льву Толстому или к Ивану Тургеневу. Тонкости, на которые обратил внимание Гвоздырёв, его совершенно не волновали, его волновал дюже молодая жена Сара, которая навострила лыжи аж с двумя турками в Батуми, а оттуда ещё дальше, в Европу или даже в – Америку, кто её знает? А Сару Аронов очень даже любил. Сара была смыслом его существования, потому что другого смысла за старостью и болезнями у Давида Марковича уже не предвиделось.

Булгаков очухался, и так, чтобы не заметил Гвоздырёв, подмигнул Аронову, мол, валяй, топи, батя, мне уже всё равно!

– Вы оба до конца не перековались! – снова загремел Гвоздырёв. – Через три дня будет комиссия ревкома. Вопрос будет поставлен ребром. Так и до ЧК можно докатиться! А пули на всех найдутся, даже на примазавшихся! Так что подумайте оба, товарищ БулЬгаков и товарищ Аронов, что вы там скажете! И оба ищите себе работу. Вам здесь делать нечего!

Они нервно вымелись покурить на крыльцо; было неожиданно приятно стоять под тёплым, южным солнцем, к которому белокожий Булгаков так и не привык, а лишь щурился слегка. Напротив по-летнему шумел мелководный Терек, да казалось, что улица бежит, бежит, бежит, а потом – бежать некуда, и прямиком упирается в громаду Центрального Кавказа, сверкающего ледниками и снежниками.

– Ничего… он остынет, я его знаю, – доверительно сказал Виталий Жигарев, блондин с соломенными волосами, дымя самокрутку, как паровоз, – но с ним нужно быть осторожным, в восемнадцатом, в Ставрополе, он, между прочим, самолично расстрелял тридцать семь священников, потому что был контужен ещё под Екатеринодаром и признан негодным к строевой. У него случаются приступы безумия, тогда он хватается за пистолет и палит в кого ни попадя, а потом напивается до бесчувствия, и между прочим, тихонечко молится под одеялом.

– Зачем?.. – спросил Булгаков, понимая, что такая же судьба ожидает и его, несчастного, если он не разыграет свой шанс писателя, всякие Гвоздырёвы будут страшно мешать сосредоточиться на творчестве.

– Что зачем? – Виталий Жигарев споткнулся о своё чистосердечие.

– Зачем вы нам это рассказываете? – Булгаков гнобил его дальше.

– На всякий случай… – многозначительно сказал Виталий Жигарев, не понимая Булгакова. – Чтобы предупредить!

– Что же теперь делать? – поинтересовался старик Аронов, помня о жене Саре и о её космополитических планах.

– Кто его знает? – сочувствующе пожал плечами Виталий Жигарев, сообразив наконец, что Булгаков над ним тонко издевается, но остановится не мог. – Сейчас он уже не тот, кровавые мальчики, конечно, замучили, но не настолько, чтобы кидаться на людей!

И Булгаков понял, что Виталий Жигарев, как и большинство революционеров, ещё и в меру циничен и что он берёт их с Ароновым под защиту, даже несмотря на то, что дело рисковое: Булгаков в их глазах бывший белый офицер, хотя и хирург-энтомолог, а Аронов – вообще непонятно, кто, какой-то главный цензор ревкома. Зачем всё это? Просто спроси, за какую ты власть: за белую или красную. И кардинально реши вопрос одним махом. А разводить антимонию самое последнее дело! Не по-русски это!

– Колется? – спросил он, думая о своём недавнем прошлом.

Виталий Жигарев был режиссёр народного театра и по совместительству преподавателем Горского народного художественного института, в котором Булгаков получил должность декана театрального факультета.

– А что, не заметно? – удивился Виталий Жигарев и тут же сменил тему, поскольку на крыльцо духом выскочил Сильвестр Калистратов, с тараканьими усами, в неизменной кожаной куртке, несмотря на жару, и с револьвером на боку, в бытности нарком Гвоздырёва по конной армии, а теперь его заместитель по идеологической работе с населением.

– Пьесу переделаем! Делов-то! – делано воодушевился Виталий Жигарев. – А вам просто поставят на вид!

Он специально сказал так, чтобы Сильвестр Калистратов передал разговор Гвоздырёву и тот остыл.

– Я с ним поговорю, – деловито пошевели усами Сильвестр Калистратов и недвусмысленно посмотрел в сторону ресторана, откуда пахло шашлыками и где в буфете подавали водку. – Думаю, он не будет требовать вашей крови, – он с сомнением посмотрел на Булгакова и Аронова, – но и вы должна пойти навстречу и пообещать всё исправить!

Булгаков едва не подпрыгнул от счастья: ему было всё равно, что пообещать, лишь бы его оставили в покое.

Аронов же полез буром:

– Легко сказать… – пал он духом. – Вам-то что? Вы молодые, плюнули и пошли дальше, а мне, как на старости лет?..

Он был опытным и бывалым, знал, что жизнь переменчива, как русло реки; вначале он бежал из бандитской Одессы, где служил в театре, потом – из красного Киева, где подвязался в литературных кругах. Пробрался на юг и в результате попал из огня да в полымя. Но первое, что надо было сделать, по его мнению, это спасти Сару от проклятых турок, которые обольщали её красивой жизнью и рассказами о расчудесной Анталии, где апельсины растут прямо вдоль дороги, аки трава, и предприимчивые люди собирают их для продажи, а потом уже заниматься какой-то революционной пьесой, которая яйца выеденного не стоит.

– Сделаем, сделаем! – обрадовался Булгаков мысли, что все, без исключения, предают, не моргнув глазом.

Он обрадовался, что выбросил револьвер, ибо сгоряча легче было застрелить ненавистного Гвоздырёва, чем переделывать родное детище.

– Ну вот и молодцы! – неискренне сказал Сильвестр Калистратов; ему было явно не до Булгакова и его проблем; и они с Виталием Жигаревым живо, в припрыжку понеслись в сторону питейного заведения, облизываясь, как два мартовских кота на валерьянку.

Булгаков понял, что эти тоже без колебаний предадут, и наконец сообразил, что настала пора бежать, и что кроме, как в Батуми, некуда, за ним – край земли, обрыв и вечность.

Он так и сказал Тасе, когда явился домой в крайне расстроенных чувствах.

– Свят, свят… – тяжело пустилась она на табуретку. – Ты не можешь без приключений! Далась тебе эта пьеса!

– За неё обещали пять тысяч рублей! – напомнил Булгаков их планы, как с умом потратить деньги.

– У тебя была такая хорошая должность… – горестно посетовала Тася, – такая должность…

– Но безденежная! – встал он в позу проктолога.

– Ничего, прожили бы! – с чисто женским укором возразила она.

– В Париже заживём! – предался он мечтам, и его глаза стали синими-синими.

– До Парижа ещё добраться надо! – спустила она его с небес на землю.

– В Батуми сядем на пароход и доберёмся! – возразил он так, что даже сам себе не поверил.

– Ох, Миша, Миша… – простонала она, безмерно усталым жестом отчаяния сдирая с волос платок, повязанный по-кубански, на затылке, – опять ты нагородил, не очухаешься!

– Чего я нагородил?! Чего?! Ё-моё! – заметался он, как мышь, со своим гениальным носом-бульбой. – Ну что мне, пойти и кланяться всякому сброду?! Кланяться, да?! – развёл он руками, как шут в цирке.

Она и любила его за это – за непомерную гордыню, за гениальность, за лаконичность, и часто думала, что однажды это всё обернётся против неё самой, и тогда свет станет в копеечку, но полагала, что это наступит ещё нескоро и она сумеет ещё собраться с силами.

– Не знаю… – отстранённо среагировала Тася и испугала Булгакова безучастностью.

Он замер, вопросительно глядя на неё и оценивая её терпение, он не хотел потерять её, он ещё любил её и страдал, хотя уже поглядывал на разноцветных девиц в окошко и на толстых, оплывших женщин с амурными зонтиками.

– Ладно… – поняла она всё, – ещё раз пойду у тебя на поводу. – Но сейчас уезжать нельзя. Это будет похоже на бегство, и все подумают, что ты в чем-то виноват. Попробуй обхитрить своего Гвоздырёва, а через пару недель уедем, тихо незаметно.

– Хорошо… – упавшим голосом отозвался Булгаков, – но пьесу я переделывать не буду!

И услышал предупредительный щелчок в голове, на который мог бы и не нарываться, если бы не был таким упёртым.

– Ну и дурак! – вовсе пала духом Тася.

Пришлось ему целую ночи скрипеть зубами от злости, правя и переписывая текст. Вышло кое-как, но это было лучше, чем выслушивать упрёки Таси.

 

***

Марианна Паничихина, действительно, родила, и новоиспеченная власть ежедневно выдавала ей семечки из расчёта три с половиной стакана дневной нормы в качестве дополнительного питания, и её мать принялась торговать ими на вокзале рядом с Тасей и неизменно передавали привет Булгакову, которого с подобострастием называла «наш товарищ главный комиссар-писатель страны», чем неизменно вгоняла его в краску и заставляла корчиться от внутренних противоречий. Тася же смеялась от души: «Наконец-то тебя кто-то признал!» А ещё добавляла: «Лучше так, чем никак!» – и нагло показывала язык, но он-то знал, знал, что она его обожает!

А ещё через день, когда Булгаков собирался на проклятую службу, к ним вежливо, но настойчиво постучали, и когда Тася открыла, в комнату вместе с караулом, словно задранный петух, влетел Сильвестр Калистратов, воинственно крепя портупеей, и спросил, грозно шевеля тараканьими усами:

– Где вы сегодня ночевали, товарищ Булгаков?

Булгаков, который ещё не надел штаны, спрятал голые ноги под стол и прикрылся веником.

– Как… где?.. – откашлялся Булгаков и почему-то виновато оглянулся на жену.

Тася сделала квадратные глаза, и гремя посудой:

– Дома, в родной постели…

Булгаков на всякий случай жалобно шмыгнул носом, мол, пожалейте заранее, я ни в чём не виноват, я всего-то тихий, скромный бывший ампутатор конечностей белой армии, с огромными, чрезмерно огромными писательскими амбициями, попавший к вам в лапы по огромнейшему недоразумению судьбы, но я исправлюсь в самое ближайшее время и буду любить советскую власть, как родную маму, до гробовой доски.

– А кто это может подтвердить?!

В этот момент Булгаков пожалел о том, что всеми фибрами души презирал лунных человеков. Они бы сейчас, за отсутствием револьвера, ой, как пригодились бы, наваляли бы этим, а его с Тасей перенесли бы в его любимый Париж, на бархатную Ривьеру, в ванну с шампанским. Но общаться с ними он ещё не умел и представлял этот механизм чисто утилитарно: нажал – щёлкнуло, и эффект налицо, а получалось, как всегда, в этой никчемной жизни, с крайней безнадёжностью и низкой эффективностью, и он в очередной раз влип по уши из-за того, что не разобрался в своей душе и ни с кем не умел договариваться.

– Моя жена Тася… – невольно простонал Булгаков и едва не выдал себя с головой. – Соседи… А… ещё Сан Саныч, мы с ним до полуночи чаи гоняли.

– Кто такой Сан Саныч? – мрачно спросил Сильвестр Калистратов, шаря взглядом по комнате.

– Это мой кот, – заступился за него Булгаков.

– Шутить изволите, – по-свойски среагировал Сильвестр Калистратов. – Одевайтесь, надо дать показания по смерти Арнольда Карловича.

– Что… Арнольд Карлович умер?.. – подскочил Булгаков в поисках штанов, стараясь скрыть огромнейший восторг, которое охватил его, и хотелось приплясывать и сбацать гопака.

– Застрелен в полночь в старой крепости, – мрачнее тучи сказал Сильвестр Калистратов, догадываясь, почему радуется Булгаков.

– А-а-а.. – едва не проговорился Булгаков, но вовремя прикусил язык: Аронов-то как раз жил в районе старой крепости, банальней совпадений не бывает.

Булгаков почему-то подумал именно о нём, но ещё ничего не сопоставил, не осознал, не умел он ещё так быстро реагировать, как лунные человеки, а лунные человеки пока не обучили его ничему стоящему, кроме непомерного испуга, повторения которого он не беспочвенно избегал.

И они поехали в страшное ЧК, где уже выстроилась очередь из страстно желающих добровольно дать показания на всех подряд и против всех подряд. Булгаков предстал перед следователем Арбазаковым, чернявым с усиками, высоким человеком в косоворотке.

– Как выяснилось, Аронов с женой не справлялся, – доверительно сказал следователь Арбазаков. – Что вам известно по этому поводу?

Булгаков показалось, что он весело подмигнул ему.

– В каком смысле? – не понял Булгаков и на всякий случай прикинулся идиотом: оттопырил губу и закатил глаза.

– В том самом, и водил к ней любовников.

– Ах! – искренне воскликнул Булгаков, возвращаясь в собранное положение и изображая сожаление.

Он не знал о трагедии в семье Аронова, он всего лишь один раз мельком видел его жену, и надо сказать, что она произвела на него сильное впечатление. Женщины, увы, не отвечают за свою южную внешность, которая у Сары была крайне обольстительная.

– Я… к ней не ходил, – рефлекторно отрёкся Булгаков голосом ангела.

А зря. Он не мог знать особенности Сары. Перед тем, как лечь с очередным любовником в постель, она плевала ему в лицо: мстительно и внезапно. Виталий Жигарев ему рассказал: «Представляешь, ты стоишь неглиже, а тебе в лицо плюет женщина в таком же положении. Какова твоя реакция?» Как Аронов спасал свою Сару, одному богу известно. Но он спас её от множества проклятий и местей, износился и поседел на такой работе.

– Мы знаем, – сказал следователь, – поэтому и беседуем с вами в кабинете, а не на дыбе.

Сара была столько же глупа, как и красива: с копной чёрных-пречёрных иудейских волос, с матовой, гладкой кожей цвета корицы и безразличным выражением на кукольном лице. Аронов привёз её из Одессы, и что это ему стоило, знал только один он. Они были явно не пара из-за разности вкусов и интеллектов: Аронов любил черноморскую селёдку под луком, а Сара – одесский фаршмак на черносливе; Аронов предпочитал – бульварный водевиль с канканом по-польски, «с перчиком», а Сара – высокую оперу и томительные взгляды любовников, послушные музыке.

В полдень Булгакова отпустили. Выяснилось, что из всех знакомых Гвоздырёва, отсутствует один Аронов Давид Маркович. Кроме этого пропала его жена, лошадь и бричка у соседа.

– У вас есть оружие? – спросил на прощание следователь Арбазаков.

– Нет, и не было, – честно-пречестно испугался Булгаков, – я служил хирургом, – он даже показал свои мягкие, нежные руки интеллигента, протянул их, словно для того, чтобы на них защелкнулись наручники.

– Да, да… мы знаем, – отмахнулся следователь Арбазаков, мол, идите уже, иди…

И Булгаков понял так: всё успеется, Кавказ, конечно, большой, но из него ещё никто не сбегал.

– Врачам в госпиталях не положено оружие, – доверительно сказал Булгаков.

– Да у вас такого и не могло быть, – пояснил ему тогда следователь Арбазаков, – потому что Гвоздырёва застрелили из мелкокалиберной винтовки американского производства.

У Булгакова мгновенно пересохло в горле. Он вспомнил, что Аронов охотился на перекатах именно с мелкокалиберной американской винтовкой и подкармливал дикими утками свою ненаглядную Сару. Булгаков сам однажды ходил с ним на охоту и «заработал» утку, которую они с Тася сожрали с потрохами.

О той охоте Булгаков следователю ничего не сказал, зачем ему знать лишнее; однако если найдётся свидетель, то уже не отвертишься, но Аронова предавать не стал из принципов, из-за неприязни к новой власти.

 

***

Ещё через сутки выяснилось, что, оказывается, Гвоздырёв потопил пьесу Булгакова не из-за каких-то там высоких идеалов, которыми проникся на подводных лодках, и пролитой революцией крови, или из-за долгих, изнурительных диспутов в поисках философских камней в кругу столь же горячих единомышленников, а из-за того, что был одним из тех «турок», которые тайно посещали Сару и предлагали ей бежать в Турцию, а потом дальше – в Европу. В его одинокой комнате, которую он снимал в районе осетинского аула, нашли чемодан с церковными крестами и царскими червонцами, а также любовные записки от Сары.

Но это была большая партийная тайна за семью печатями, Сильвестр Калистратов случайно проболтался и тут же, спохватившись, взял слов с Булгакова, который абсолютно случайно забежал в его кабинет за подписью на документ:

– Ты же, смотри, никому ни-ни! – И выпучил глаза, изображая всю строгость партийной дисциплины.

Виталий Жигарев, который, видно, был свидетелем многих идейных разборок, нервно засмеялся, выказывая большие белые, словно сахар, зубы:

– Тоже мне тайна. Да об этом уже весь рынок с утра трещит!

– Тем более!!! – каменея, произнёс Сильвестр Калистратов и покосился на револьвер в кобуре.

Булгакову было не до их субординаций, но он клятвенно пообещал держать язык за зубами и, приплясывал от счастья, побежал домой, где только и мог высказываться вслух:

– Я же говорил! – закричал он, как полоумный, с порога. – Пьеса идеологически выдержана верно!

И снова переписал её на прежний лад, добавив кое-какие пикантные подробности из жизни Марианны Панчихиной, но это была уже просто весёлая игра ума, и Булгаков развлёкся. Вот и вся идеология, саркастически думал он, но ни с кем, кроме Таси, не делился своими мыслями из опасения ябед в ревкоме.

По Старо-Грузинской дороге, в теснину гор и мутной реки, выслали погоню. Но толку от неё. Тогда стали звонить в Батуми, однако связь была такой, что легче было послать ещё одного гонца, что и сделали от безнадёжности на успех.

– Поймают или не поймают?! – гадали они с Тасей и места себе не находили.

Не поймали. Аронов со своей Сарой как в воду канул. В предгорье нашли дрожки и лошадь, мирно пасущуюся у реки; и в Батуми он не появлялся, и море не переплывал, и вообще – испарился, отстреливаясь из «мелкашки», словно дух великих кавказских гор. Решили, что он ушёл в Турцию тайными горными тропами, на этом и успокоились.

А в понедельник к своему удивлению Булгаков увидел в коридоре Горского народного художественного института великолепного Гая Пирса, старого знакомого журналиста из «Вашингтон пост». В восемнадцатом он был прикомандирован в германскому штабу, но совал свой американский нос во все дела города и даже был по совокупности приговорен германским трибуналом к расстрелу, однако чудесным образом бежал в туманный Альбион, чтобы через пару лет вынырнуть здесь, в самом пекле России, охваченной гражданской войной.

– Привет! – загремел великолепный Гай Пирс на всё революционное учреждение, демонстрируя, что он никакой не заморский шпион, а честный-пречестный журналист, хотя и буржуазного толка, зато сочувствующий.

– Здорово, Гай! – тоже обрадовался Булгаков и расплылся до ушей.

– Тю-тю-тю… – как с уткой, заговорил с ним великолепный Гай Пирс на чистейшем русском языке с нижегородским акцентом, словно был с Поволжья, а не явился весь из себя с Уолл-Стрит, где все ходят чинно и благородно в галстуках и на цыпочках, как их далёкие пальцеходящие предки. – Я теперь не Гай Пирс, – опасливо оглянулся он по сторонам. – Я Давил Мачабели! – доверительно шепнул он на ухо Булгакову. – Репортер из «Дейли стар»!

И они пулей выскочили в сквер, где в ларьке подавали чачу, пиво и чебуреки по талонам для членов профсоюза работников культуры горских народов.

– Чача ваша… – чрезвычайно кисло поморщился великолепный Гай Пирс, сиречь Давил Мачабели, – как наш виски, только лучше.

И Булгаков усмотрел в этом политес в сторону новой власти, попытку водить его за нос, ничего не понял и вопросительно уставился на великолепного Гая Пирса, то есть Давила Мачабели, выпучив свои белые глаза и навострив нос с бульбой на конце: неужели Гая Пирса, то есть Давила Мачабели, подготовили, как мормонов, говорить только хорошее насчёт советской власти? Вот у кого надо поучиться душевному равновесию, а не исходить желчью. Насчёт чачи он не был согласен, потому что после лакомой русской водочки, чистой, как слеза, и вкусной, как нектар мальтозы, этот вонючий напиток был предназначен разве что для грязных ишаков в горах.

– Гай Пирс умер! – сказал великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.

– Давно? – крайне удивился Булгаков, задорно показывая на него пальцем, мол, ври да не завирайся, я тебя вижу насквозь.

– Намедни, – в тон ему подмигнул великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.

Булгаков сделал вид, что поверил, что так и надо по соображениям шпионского кодекса чести, и удовлетворился. В принципе, литературный образ журналистского пройдохи с американским душком уже был создан, больше ничего не надо было ни убавлять, ни добавлять, а где он там выскочит, в каких романах, одному богу известно.

– Как там Киев? – не удержался он от глупого любопытства.

– В Киеве всё хорошо, – деловито сообщил великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели. – Можно ехать. Но вряд ли доедешь, – швыркнул он идеальными зубами, вычищенными американской зубной пастой, имею в виду, прежде всего, хаос гражданской войны, царящий на огромном пространстве от Владикавказа до Киева; и власть там разная и люди – тоже, а главное неразбериха – полнейшая.

Булгаков ностальгически вспомнил литературный мир Киева, вокруг которого он с упоением крутился, не зная, как войти в него. А великолепный Гай Пирс с тех пор не изменился: как был длинноногим красавчиком с неизменным флоридским загаром, таким и остался. Баб вокруг него всегда роилось больше, чем мушек вокруг лампы, и он был счастлив, как султан в гареме, и плакал тот «фонтан-слез» горючими слезами.

– Я думал, ты уже умер! – признался Булгаков с завистью к сладкой американской судьбе, о которой он даже и мечтать не мог.

– Я пробираюсь в Иран, там намечаются большие дела, – похвастался великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.

– У тебя есть виза? – удивился Булгаков, представляя весь длинный путь от Америки до Ирана, не менее опасный, чем до Киева.

– У меня всё есть! – молодецки похлопал себя по карману великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели.

И Булгаков подумал о зелёных американских долларах, которые, как золотой ключик, открывали любые ворота и решали все проблемы.

Великолепный Гай Пирс был одет с иголочки, как настоящий лондонский денди. И даже жилетка и белый воротничок были свежими, словно только что с магазинной полки. Чувствовалось, что у него водятся деньжата, но самое главное, он нахально жил и существовал под вымышленным именем и ничего не боялся. Когда Булгаков понял это, то похолодел. Не дай бог, Гаем Пирсом займутся в ревкоме или в ЧК, и доллары не помогут, от смертной тоски и безысходности он всё и вся сдаст и даже расскажет то, чего никогда не было и в помине.

– Я заехал по пути осветить вашу революцию! – словно прочитал его мысли великолепный Гай Пирс, то бишь Давил Мачабели на испуганный взгляд Булгакова.

Булгаков же, расчувствовавшись, хотел сказать, что когда-то великолепный Гай Пирс был для него эталоном писателя, почти как Фолкнер или Вашингтон Ирвинг, но передумал из-за опасения ляпнуть лишнее, кто его знает, как и чем теперь дышит великолепный Гай Пирс по фамилии-отчеству Давил Мачабели. Может, он совсем продался ЧК, и можно влипнуть. На самом деле, великолепный Гай Пирс не написал ни одного романа, даже – жалкого рассказика, но кто-то из знакомых шепнул зачарованному Булгакову, тогда ещё юному и неопытному в литературе, что журналист намеревается ваять нечто эпохальное о гражданской войне в США; и он с тех пор глядел на него, как на небожителя, совершенно забывая, что время судит только по написанным романам, а не по намерениям прославиться.

Великолепный Гай Пирс абсолютно ничего не замечая, отстранился, посмотрел на Булгаков безмятежным взглядом человека, не обременённого страданиями революции, и сказал всё так же громогласно, как мачо в немом фильме:

– Я сейчас занят, а вечером мы с тобой в «Магнолии» всё обсудим и вспомнил наше любимый Киев.

У Булгакова не то что на ресторан денег не было, ему даже на буханку хлеба не хватало, но он согласился, понимая, что только так может насладиться разговорами о любимом Киеве, а там, глядишь, и Батуми станет реальностью.

А ещё он понял, что с таким взглядом на жизнь, великолепный Гай Пирс продержится считанные дни, что ещё чудо, что им, при всех его кремлёвских индульгенциях, не заинтересовался ревком и ЧК, что его не заковали в наручники и не спустили в подвал, где наглые крысы шныряют, как воробьи на асфальте в центре городского парка.

 

***

– Если так дальше пойдёт, – в запале воскликнул Рудольф Нахалов, – я умываю руки!

Они с комфортом падишаха плыли в Батуми. В хрустальных бокалах плескалось красное вино, которое прислал гостеприимный шкипер Курцбарг, на блюде был нарезан сыр «пармезан», а вазе возлежал нежнейший и сладчайший виноград «ризамат».

Шкипер Курцбарг тоже был из их вотчины, но какой епархии никто толком не знал. Скорее всего, узкоспециализированным на всякий пожарный, когда нужно исправить ситуацию. Но дело своё ведал и любопытный нос никуда не совал, а тихо-скромно крутил штурвал и обслуживал черноморское побережье, в политику не лез и с чертями не заигрывал. О таких многозначительно говорят: «технический специалист с чрезвычайно широкими полномочиями».

Официант также принёс бутылку «Тифлиси Марани» и тонкие ломтики байоннской ветчины.

– Ещё не всё потеряно! – напомнил Ларий Похабов, пальцем пробуя коньяк на язык и находя напиток даже очень полезным в плане чистки сосудов. – Военно-Грузинская дорога открыта!

– Он ведёт себя, как полный идиот! – никак не мог утихомириться Рудольф Нахалов, поглядывая с высоты своего роста на низкорослого, широкоплечего Лария Похабова, мол, ты тоже не доезжаешь, хотя и главный.

Однако стоило тому открыть рот и выпустить пару эпохальных идей, как Рудольф Нахалов сдувался, как шарик. Он не умел ещё мыслить глобально, а удовлетворялся тактикой, и радовался, как щенок, цыплячьей косточке, когда его бесплатно учили уму-разуму.

– Да, согласен, но это люди! Они все такие! Ещё будет Батуми и куча всяких неприятностей! – ему надоело перечислять очевидное, он затянулся мексиканской сигарой, которая помогала ему перенести качку.

– Он не доживёт до Батуми! – вспылил Рудольф Нахалов. – У него нет шансов. Связаться с американцем!

Ларий Похабов задумчиво посмотрел на него:

– Ладно! – почмокал толстыми губами. – Доносы не возбраняются!

Он предпочитал цветочные ароматы южной Европы. Местные вина были грубы и примитивны, как невысокие горы Абхазии. А вот коньяки были хороши, мужские и грубые, они были подстать холодному морю и местному населению, заросшему жесткими, кучерявыми волосами по самые ноздри.

– А как же мораль? – делано удивился Рудольф Нахалов, иронически задирая брови и опуская углы рта, мол, журавль в небесах всегда лучше синицы в руках!

– У меня плохое воспитание, – признался Ларий Похабов. – К тому же я болен сердечной болезнью, – он показал на свой правый глазик с растёкшимся зрачком. – Я полагаю, что в дальнейшем при том, что здесь творится, ему часто придётся этим заниматься, – цинично добавил он.

И для Рудольфа Нахалова всё встало на свои места, а ведь он только сомневался, Ларий же Похабов разложил всё по полочкам и расписался в приказах.

– Ну пусть пишет, – согласился он, – кто мешает?

– Пусть пишет! – деловито кивнул Ларий Похабов. – А я пока подумаю! – И посмотрел в иллюминатор, за которым виднелся зелёный, крутой берег, однообразный, как вся земная, не очень разнообразная и крайне утомительная жизнь.

 

***

И действительно, когда казалось бы, что всё уже налаживается и господь Бог готов носить на руках, Булгаков прибежал домой с трясущимися руками и сжёг во дворе последний вариант пьесы, против которой яро выступал Гвоздырёв.

– Что случилось?! – побледнела Тася.

– Ты не представляешь, кого я сегодня встретил в редакции института! – обернулся он белыми глазами.

– Кого же?! – ещё пуще испугалась Тася.

Она этого и ждала, она знала, что этим кончится – полным крахом всей их непутёвой, хотя и счастливой, молодой жизни. Надо было бежать в Саратов, думала она, да где он теперь? Нет: отчизна, родина, патриотизм! Все лозунги ничего не значат, если жизнь дорога!

– Ты помнишь, Гая Пирса?

– Гая Пирса?.. – старательно наморщила она лоб, хотя, конечно, помнила, потому что он ей дюже нравился, и подозрительный Булгаков готов был учинить сцену, если бы Тася дала повод.

– Да! – в раздражении сказал он, давая понять, что он не такой наивный дурак, как кажется с первого взгляда.

– А-а-а… Этот тот, такой… – сделал она изумлённое лицо, которое он страшно любил и ревновал ко всем проходимцам типа американца.

Она ещё не потеряла милуй, влекущую девичесть, королевский поворот головы и её шикарная копна волос и кожа цвета оливкового масла, страшно волновали Булгакова.

– Да, – иронично подыграл ей Булгаков, – высокий, длинный, как раз такой, каких ты любишь!

– А что он здесь делает?! – удивилась она, пропуская его инсинуации мимо ушей.

Великолепный Гай Пирс представился им в Киеве репортёром из Военного пропагандистского бюро Америки, он писал также и для Бюро военной прессы в Германии под именем Бориса Верле и периодически наезжал к Петру Тыклавкину, секретарю СП Киева за новостями, и они слушали его, открыв рот – заграница как-никак, райские кущи!

– Служит, – язвительно объяснил Булгаков, – как же! Только он теперь не Гай Пирс!

– А кто?.. – окаменела она, чтобы не дать повода вспомнить Булгакову прошлое и её невинные шалости с тайными рукопожатиями, когда они шли жаркой украинской ночью по Бибиковскому бульвару и Тася сунула руку в карман великолепному Гаю Пирсу, и он чувственно сжал ей руку с намёком на тайное свидание; конечно же, ни о каком продолжении не было и речи, это был один из редких моментов слабости, который могла себе позволить любая красивая, крайне самоуверенная женщина, влюбленная равно настолько, насколько это возможно, чтобы не нарушить идиллию семейной жизни.

Кстати, она так и не поняла, знал ли Булгаков о её симпатии?

– Давил Мачабели! Репортер из «Дейли стар»! Стало быть, предатель! Стопроцентный предатель! Я их знаю!

– А что это значит?! – не поняла она.

– Это значит, что мы оба смертельно опасны друг для друга, – вспомнил свою ревность Булгаков, словно она была навечно записана не невидимом манускрипте. – И ты тоже!

– Я?! – удивилась она, словно отстраняясь от него.

Булгаков едва не поперхнулся от женской наглости; он давно и безотчётно был великодушным, но это не значит – слепым, и Тася была как на ладони. Он впервые подумал и отбросил мысль о том, что она заметно стареет, как всякая русская женщина, и эти её манеры опрощаться, которые потихонечку день ото дня съедали его страсть к ней, ни к чему хорошему не вели, словно колодец непоправимо истощался без надежды на пополнение и на то, второе дыхание, которое редко кому удавалось в этой паскудной жизни.

– Что делать? – театрально, как показалось ему, ужаснулась Тася.

– Не знаю! – выпучил он свои белые от ярости глаза.

Но сил не было, сил не было, чтобы даже как следует разозлиться. Возвратный тиф всё ещё давал о себе знать приступами мудрствования; должно быть, какие-нибудь бактерии в кишечнике исторгают свои яды, думал его той стороной натуры, которая имела отношение к медицине и злила его безмерно своей конечностью формулировок.

– Пойти и расскажи всё, как есть! – сказала она не без сомнений, памятуя о ларьке на «выступе» и о щедрости новой власти, которая ей крайне импонировала.

И он понял, что зря ревнует её к прошлому и что она его личная собственность от ресниц до кончиков милых ногтей, которые она, как всякая медицинская сестра, стригла под корень, и кончики пальцев становились шершавыми, как наждачная бумага. Здесь и крылась великая скидка номер один.

– Да, и меня тут же сгоряча расстреляют! – вскипел Булгаков на фортепианную неразумность жены. – А при наличии документа, не посмеют. Это даже для революции подло… Но писать надо!

– Ну так пеши! – подстегнула она его.

И он ещё больше обрадовался тому, что зря её ревнует, и на душе у него, как к медицине, с этой стороны отлегло.

– И напишу! – набычился он, понимая, что делает дурной поступок, потому что надо было предать, а он поначалу не переваривал этого, считая поступок неблагородным.

– И напиши! – подзуживала она.

– И напишу! – твёрдо пообещал он, словно откладывая жизнь на потом.

Он сел и ловко накатал десять страниц убористого текста. Тася прочитала и сказала, сжав чувственные губы, которые он любил, как первые снежинки в ноябре:

– Не поверят!

– Пока буду проверять, мы с тобой уже в Батуми укатим! – самоуверенным тоном пообещал Булгаков. – Иди сюда!

– Вот ещё! – сказала она мило, по-девичьи, делая обходной манёвр.

Он попытался её поймать. Но она оказалась ловчее и ускакала на кухню.

– Ладно… – удовлетворился он, укладывая рукопись в жёлтую папку с красными тесёмками.

– И то правильно! – крикнула она, выглядывая поверх занавесок. – Господи, спаси и пронеси! – и перекрестилась, глядя на свечу и икону в тёмном углу, хотя бога не до конца верила, с детской оглядкой на саратовскую жизнь, где всё было не так, а многозначительнее.

Свечка одобрительно мигнула, и Тася со зла показала ей язык.

 

***

Булгаков побежал к следователю.

Следователь Арбазаков крайне внимательно прочитал первую страницу и сказал веско, с тем акцентом, который отражал превосходство народной революции над невежественными белыми врагами, плетущими интриги:

– То, что он не Давил Мачабели, а Гай Пирс, нам известно. – И Булгаков понял, что крайне опростоволосился. – Но вам отдельное спасибо. А вот то, что вы пишете о его киевских делишках, попахивает настоящим шпионажем в пользу Германии. Выходит, он нам здорово навредил и даже способствовал захвату города махновцами!

У Булгакова, который уже извёлся, больше, конечно, за Тасю, чем за себя, под ногами разверзлась пропасть. Он хотел совсем не этого. Он хотел, чтобы Гая Пирса тихо-мирно взяли за белые ручки и просто выслали бы в его сраную Америку, подальше от России. А о шпионаже он и думать не думал; а оно вон как вывернулось. Как бы не стать к одной стенке с Гаем Пирсом, испугался он и страшно, до дрожи в коленках, пожалел о доносе.

– И что теперь?.. – спросил он осторожней осторожного.

– Теперь мы его, конечно, же арестуем, ну, а дальше революционный суд решит его судьбу. А вам, товарищ Булгаков, большое спасибо! Вы правильно поступили! – и следователь Арбазаков чувственно пожал Булгакову руку, но глаза у него оставались холодными, как у африканского льва в буше; и Булгаков понял, что пропал, что надо бежать сегодня же ночью, иначе придут и шлёпнут на всякий случай заодно с Гаем Пирсом, оправдаются защитой революции, и большая метафизическая точка!

На их месте я точно так же поступил, подумал Булгаков, стараясь унять дрожь в коленках.

– А можно его просто, незаметно, бочком, посадить на пароход, и пусть катит… – предложил он.

– Куда-а-а? – на хорошо поставлено обертоне удивился следователь неразумности Булгакова.

В детстве следователь Арбазаков играл на трубе и испытывал душевные подъемы, но теперь забыл об этом, словно времена напрочь изменились.

– К себе домой… – наивно добавил Булгаков и сделал преглупое лицо патологического идиота, ничего не понимающего в текущем процессе борьбы с контрреволюцией.

Чего взять-то с бедного хирурга, не выходящего из операционной? Но, во-первых, у него не получилось, как у Джорджа Валентина, складно соврать, потому что он имел дюже интеллигентный вид, а во-вторых, и так всё было ясно: один враг топит другого из-за банальной телячьей души: сегодня не я, а – он; ну да недолго обоим рыпаться, думал Булгаков, понимая, что в глазах красных командиров в любом случае выглядит потенциальным врагом.

Следователь Арбазаков внимательно посмотрел на Булгаков, на дюже честные глаза и нос картошкой, и, кажется, раскусил его. У Булгакова же рефлекторно дёрнулось в мошонке; он знал эти опасные моменты: или пан или пропал; судьба висела на волоске. Однако в этот момент в комнату с криком:

– Товарищ Арбазаков! Товарищ Арбазаков, белые! – Влетел дежурный. – Триста штыков, прорвались по грузинской дороге! Шпарят артиллерией по вокзалу.

И словно в подтверждении, вдали грянул артиллерийский залп, и качнулась земля вместе с городом, долиной и горами.

– Что?! Как?! – в страшном волнении закричал Арбазаков, схватил револьвер и выскочил вслед за дежурным.

В окно ударил нестройные выстрелы, зазвенело стекло. Булгаков рухнул на пол и юркнул за сейф с бумагами. Несколько тяжелых свинцовых пуль разбили графин и телефонный аппарат на столе. Здание ещё раз тряхнуло, сильно запахло камфарой и миндалём. Кашляя и задыхаясь, Булгаков схватил свою папку с бумагами и кинулся бежать. В дымно-пыльном коридоре вповалку лежали раненые и убитые. На крыльце Булгаков увидел бездыханное тело Арбазакова. Его косоворотка была в чёрной крови, красивое лицо, которое не верило Булгакову, ещё было ожесточено боем, но уже принимало то посмертное благородство, в которое переходят люди.

Как ни странно, Булгаков испытал облегчение оттого, что больше никто не знает его тайну, и кинулся бежать по городу в полной абстракции, чудом уворачиваясь от каких-то странных бородатых всадников в черкесках и с саблями наголо, и рвал, и рвал содержимое жёлтой папки с красными тесёмками. Возле Главного Революционного банка на Лесной улице, который полыхал, как огромнейший костёр до небес, он очнулся от криков:

– Мишка! Булгаков! Да стой ты, чёрт, доходяжный!

Его нагонял и никак не мог нагнать «рено», выкрашенный в грязно-зелёный полевой цвет армии. За рулем сидел никто иной как великолепный Гай Пирс.

– Да стой же!

Булгаков бросил в пламя остатки папки и заслонил её так, чтобы не было видно, как горит свежее заглавие: «Донос на германского шпиона Гая Пирса…»

– Прыгай! – крикнул, притормаживая, великолепный Гай Пирс. – Прыгай!

Булгаков прыгнул и оглянулся: предательское заглавие с жадностью поглотило пламя; и они понеслись дальше что есть мочи. Со всех сторон то ли хлестали выстрелы, то ли ветер свистел в ушах. Возле дома великолепный Гай Пирс притормозил, не выключая двигатель:

– Хватай жену, и мы в дамках!

Булгаков и сам сообразил. Кинулся по комнатам, в одну, в другую, но Таси нигде не было.

– Она на вокзале! – выскочил он, но там, за Тереком, гремело и хлестало так, что страшно было.

– Куда?! – остановил его великолепный Гай Пирс. – Куда?! Убьют чёрта! Дай бог, она спряталась! Отсидится!

– Без Таси я не поеду! – обречённо упёрся Булгаков, и словно постарел на десять лет.

– Дурак! Шанс единственный! – внушал ему великолепный Гай Пирс. – Если она погибла, то теперь уже всё равно, а если ей повезло, то придёт домой. Напиши ей записку, что ты в Батуми. Она приедет!

– Точно?.. – поднял на него глаза Булгаков, полные ужаса и тоски.

Впервые он понял, что делает что-то не то, не по совести, преступает черту, но по-другому не получалось.

– Зуб даю! – крикнул великолепный Гай Пирс, зыркая по-воровски. – Чтоб я сдох на месте! Чтоб я провалился сквозь землю! И сгорел заживо!

Поскольку великолепный Гай Пирс не сдох, не провалился и даже не сгорел заживо, Булгаков написал записку, положил её на самое видное место в спальне их низкорослой мазанки, в которой они были счастливы целый год, и прыгнул в машину:

– Погнали!

Если бы только он был внимательней, если бы доверился своему чутью, то за внешним обликом великолепного Гая Пирса, в те редкие моменты, когда скорость мышления совпадала с движением души, к своему удивлению обнаружил бы Рудольфа Нахалова, те же длинные ноги в фасонных штиблетах и глуповатое лицо недоросля, да и великолепный Гай Пирс не любил одежду с клетчатым рисунком ткани, но времени разглядывать и анализировать у Булгакова не было. Все четыреста сорок километров, которые они неслись до Батуми промелькнули, как во сне. В полночь он был на месте.

 

 

Глава 4

Договор с дьяволом. 1919-20. Батуми

 

Его любимая и ненаглядная саратовская Горгия вначале подала весточку, что жива и здорова, а потом и сама явилась ровно через две недели, аки ангел во плоти, как и предрёк великолепный Гай Пирс.

Булгаков вздохнул с таким облегчением, что сам себе удивился, и был счастлив, как в далёком тысяча девятьсот восьмом, когда впервые увидел её в Киеве на Владимирской горке, показывая город.

Оказывается, кто-то видел, будто бы Булгаков кинулся в пламя банка на Лесной улице и якобы сгорел заживо от горя и безутешной любви.

Больше всего Тасе было жалко ларёк на «выступе», который разбило первым же снарядом, и ей пришлось прятаться в рыбном подвале, где воняло так, словно там сдохла вся рыба Чёрного моря.

Была ночь любви и тяжёлого примирения, и он дал себе слово, что никогда-никогда не бросит её, что бы ему это ни стоило, особенно в Париже, если они, конечно, в него попадут.

Несколько дней они не выходили из квартиры, пока не подъели всё съедобное. Потом Булгаков поплёлся на набережную имени товарища Жан-Поль Марата, в редакцию местной газеты «Новый Кавказ», где его кормили обещаниями взять хотя бы внештатным журналистом за три копейки в час.

В редакции пахло вездесущей рыбой и кислым местным вином, к которому Булгаков уже успел приобщиться, по углам шныряли жирные кавказские мыши с чёрными усами и наглыми мордами супостатов.

– Ты можешь, конечно, писать, – налил ему стакан вина дурно пахнущий, человек с запашками чаморошного диктатора, по фамилии Дукака Трубецкой.

Казалось, что белая кость Дукаки Трубецкого презирала все расчески мира, и он из принципа ходил такой, похожий на огородное пугало с ближайшего кукурузного поля, разве только что только разило от него застарелым потом. А ещё он носил большие английские наручные часы и демонстративно смотрел на них каждые полчаса, дёргая при этом маленькой головкой, словно ходиками. С кого он их снял, было известно одному богу.

Булгаков вначале думал, что белые нарочно оставили Дукаку Трубецкого, чтобы вернуться и навести порядок железной рукой контрреволюции, а оказывается, Трубецкой был меньшевиком, два года сидел в местной кутузке «за политику», и едва выжил, потеряв все зубы и нижние рёбра, но под воздействием пропаганды большевиков напрочь перековался, привык к экзотическому городу, его жителям и даже носил чоху, правда, с тельняшкой и русскими офицерскими сапогами. Расспрашивать, кто он такой по сути, Булгаков не решался, полагая, что они здесь с Тасей временно, а знать лишнее не полагалось, вдруг белые вернутся и спросят, а что ты здесь делал, как на духу? А с меня довольно одного доноса, горестно каялся Булгаков; и у него, как и доселе, начиналась мелкая дрожь в коленках, а в животе поселилось урчание, слава богу, кишечник был пустой, как Сахара в июле месяце.

– Давай тему, напишу! – живо подхватился бежать он, забыв о вине, ради которого и заскочил сюда.

– Дело не в этом! – нервно закричал лохматый Дукака Трубецкой. – Можно осветит революционный порыв наших братьев по союзу с московским пролетариатом, – но чем я буду тебе платить?! Чем, скажи, друг?!

Казалось, он вдруг стал честен от природы вещей, просто, потому что его просветило. И в его мелкобуржуазных глазах бывшего петербуржца и вообще, северного человека, выпендрёжника, почти неандертальца и лопаря-скандинава, засветилась неподдельная гордость русского человека за свершившийся мировой переворот, горы за спиной и море за обрывом, которые теперь тоже приобщены к революции, как её вещественное доказательство.

– Ничего не надо! – в тон ему закричал Булгаков, опорожнив стакан и поставив его на стол так, что он просил добавку, разевая рот.

– Рыбой могу! – предложил, размахавшись руками лохматый Дукака Трубецкой, но вина не налил, хотя на столе у него стоял огромный кувшин, истекающий по бокам влагой. – Возьмёшь рыбой? – повесил он тишину от самой необычности фразы.

– Возьму! – расплылся до ушей Булгаков на барское предложение и захихикал в унисон, как радостный филин в чаще, потому что Дукака Трубецкой ему нравился, хотя и был проходимцем средней руки.

Всё было необычно: щедрость и барские замашки, а оказалось, что красная армия освободила Минск от польских оккупантов, и Дукака Трубецкой на радостях гулял.

Рыбу предлагали впервые. Рыбой кормили только штатных репортёров. Прошлый раз выдали три крохотных арбузика, баклажанов, урюка и половину овечьего сыра. На этом они с Тасей и протянули целую неделю и продержались бы больше, да Тася закатала мировой скандал, мол, нечего ждать у моря погоды, иди пробивайся, и вытолкала взашей. А Булгаков всего лишь переживал, что обмишурился перед Гаем Пирсом, и надеялся, что тот ничего не понял и ничего не заметил, да и правда, Гай Пирс пропал, как в воду канул со своим грязно-зелёный «рено»; наверное, подался в свой Иран, с облегчением решил Булгаков и едва не перекрестился на закатное, великолепное море, пылающее под солнцем. Но чтобы остаться здесь и скоротать свой век – его тошнило в основном из-за чёрных абреков, которые бродили, как потерянные, средь великолепной южной природы.

– Четверть пуда. Нет… треть! – великодушно поправился Дукака Трубецкой, глядя в тоскливые, белые глаза Булгакова, который от голода дошёл до ручки.

Весть об очередной победе советской власти Булгакова, конечно, потрясла. Он мечтал продержаться в неведении хотя бы ещё чуть-чуть, ещё немножко, намекая, что отныне у него такая же судьба, как и все предыдущие, но она, сука, всё равно выводила в другое неизведанное русло.

– Насыпай! – махнул Булгаков, сообразив, что ему попёрло со жратвой, – я домой отнесу, у меня там жена голодает! А масло дашь? – обнаглел он на правах новичка.

– Дам! – неожиданно расщедрился Дукака Трубецкой, выписывая накладную в спецсклад, – но за масло придётся отработать. Сбегаешь ещё на плавбазу. Там план на пятьдесят шесть процентов перевыполнили. Представляешь! – он счастливо мотнул антиимпериалистическими сальными кудрями.

Плавбазой с гордым названием «Революционный Посейдон» именовалась английская шаланда «Египтянин», конфискованная у англичан где-то в районе Пицунды, где они вели разведку против красных революционных сил, ну, её и поймали самой настоящей рыбацкой сетью и под радостные крики голодьбы притащили в Батуми. На «Революционном Посейдоне», в отличие от обычных лодок, был керосиновый холодильник, поэтому на «Революционный Посейдон» в море сдавали улов. И Первый революционный рыбсовхоз громко именовался «Дроэба» – «Время», в смысле – мятежное, не подвластное никому и никогда!

– Экий ты скряга! – вовсе расхрабрился Булгаков, забирая редакционное направление и целенаправленно двигаясь в спецсклад, который был тут же, за стенкой.

– Это я скряга! – выскочил в коридор чаморошный Дукака Трубецкой, разевая беззубый рот. – Ну придёшь ты ко мне ещё раз! Придёшь! А я тебя ещё за своего принял!

Как классик, всякие гадости он говорил только в конце речи.

– Это за кого?! – поймал его на двусмыслие Булгаков и навострил уши.

– Поживёшь с моё, узнаешь, – пробурчал Дукака Трубецкой и счёл за благо не разворачивать полемику в скандал, который мог оказаться не в его пользу.

Главного, Ираклия Вахтангишвили, как всегда, не было. Главный разговаривал с Булгаковым ещё хуже, потому что русского языка не знал, зато был очень революционен и не в меру горяч, мог и застрелить в запале, а потом так чистосердечно, выкатывая вишневые глаза, покаяться, что его никто никогда не сажал даже за более страшные прегрешения. Ираклий Вахтангишвили, молодой, и толстый, как перекормленный щенок породы нагази, едой брезговал, вино, чачу не пробовал, даже в сторону красивых, ненасытных женщин не смотрел. Его интересовали идеи революции в чистом виде, Кант и Шопенгауэр, и он вслух читал первоисточник «Мир и воля…» козлам и баранам в горах. Он пришел на пост расстрелянного деникинцами Левана Горицавия, и в знак вечного траура поклялся вечно носить белую гёмлек и красные шельвары с чёрными лампасами. Булгаков специально ему не говорил, что чёрный – это цвет анархистов. А может быть, Ираклий Вахтангишвили знал и нарочно дразнил Булгакова и местную ЧК. Он вечно пропадал в горах и окрестностях, принося оттуда овечий запах и гарь костров. Он-то и заподозрил Булгакова в неискреннем отношении к республике и готов был самолично расстрелять, а Дукаке Трубецкому, напротив, доверял на все сто двадцать пять процентов и очень уважал за способность по-революционному правильно изъясняться на русском языке.

Булгаков понимал, конечно, что при таком положении дел, ему здесь не продержаться и года. Вокруг сновали шпики всех мастей и говорили на непонятных языках, да и в местном менталитете Булгаков изрядно запутался, а мимику, вообще, разбирал с большим трудом, как сплошную ахинею. Куда уж здесь писать о чём-либо путном, в голове у него всё ещё сидела белая саратовская сирень, и он страшно тосковал по Киеву, но ходил в порт в надежде договориться с каким-нибудь шкипером, дабы сбежать в Турцию, а там уже засесть за роман, как Алексей Толстой – в вожделённом Париже. Париж казался Булгакову литературной Меккой. Париж у него застрял в голове, как заноза в пятке, и был недосягаем, как Марс для Юпитера.

Булгаков закинул еду Тасе, которая лущила кукурузу на заднем дворе и имела крайне несчастный вид, и подальше от греха унёс ноги в порт, потому что Тася затеяла новый скандал из-за лояльности к новым властям:

– Если ты надумал сбежать за границу! – крикнула она ему вслед, – знай, что я найду тебя и там! – И погрозила кулачком.

Новая власть его бесила, он никак не мог через себя переступить и признать её окончательно и бесповоротно. Всё быдло, которое вылезло из революционных подворотен и начало командовать его любимым солнечным миром, будь то Дукака Трубецкой, недоучившийся студент, или всё тот же Гвоздырёв, или Сильвестр Калистратов, вчерашний завгар из Архангельска, все они видели не дальше собственного мятежного носа, но вдруг стали большими командирами и мудрыми начальниками.

Идея нелегально уйти в Турцию давно и неотлучно преследовала его. Но договориться было крайне сложно. Местные шкиперы были смертельно напуганы. Первое, что сделало ЧК, – объявила террор и расстреляла семерых контрабандистов в знак устрашения, а тех, кто помогал армии Деникина и имел глупость вернуться, посадили в тюрьму, конфисковав суда. В Турцию больше никто не плавал. На Турцию наложили табу, и опустили шлагбаум.

Первым делом Булгаков явился на «Революционный Посейдон», на который его раньше не пускали под предлогом: «Шляются здесь всякие!» И добавляли: «Вах!» вместе с презрительным жестом, обращённым к небесам. Теперь же шкипер Гоча, похожий на бочонок с китовым жиром, кучерявый и заросший щетиной по самые уши, ограничился лишь мрачным кивком, мол, знаком, чего надо? Булгаков показал ему бумагу с печатью, и Гоча сдулся.

– Ты знаешь, что здесь написано?!

Читать по-русски Гоча не умел. А что так написано в бумажке, одному богу известно. Но всё равно было страшно: на площади Шота Руставели ещё не отмыли кроваво-красное пятно убиенных контрреволюционеров.

– Откуда, дорогой, ты же читать не даёшь!

– Здесь написано, – Булгаков пробежал глазами по тексту, – что ты на своей лоханке отвезешь меня сегодня в Ардешен или Трапезунд! – Эти два названия за две недели Булгаков успел выучить, как отче наше. В Ардешен и Трапезунд бежали все русский, не согласные с новой властью. – За это я никому не расскажу, что ты занимаешься контрабандой чая и табака.

Насчёт чая и табака он брякнул так, наобум Лазаря, но попал в точку.

Гоча нехорошо выругался по-своему:

– Могитхан! Что ты за человек! Ходишь и ходишь! Ходишь и ходишь! Что ты хочешь?!

– Я хочу попасть в Турцию! – напомнил Булгаков так, словно был начальником ЧК.

До приезда Таси он много раз сидел в старом Батуми на авеню Александра Невского и мечтал утопиться, и даже перезнакомился со всеми портовыми шлюхами, но денег у него не было, кроме того, он боялся подцепить заразу, что в его положении было равносильно катастрофе. А бесплатно дискредитировать себя никто не хотел, потому что его считали последним деникинцем, маскирующимся под странного русского писателя и журналиста.

– Все хотят, – буркнул Гоча, норовя сбежать в машинное отделение, чтобы надышаться выхлопных газов, умереть и не слушать страшного русского.

Но Булгаков ловко поставил ногу на комингс и не дал захлопнуть дверь.

– Я к соседу не хожу, – покривился на всякий случай Гоча, – мне запрещено!

Он красиво и одновременно агрессивно повёл глазами в тонкой сеточке кровавых сосудов. Но Булгаков уже стал привыкать к этой восточной хитрости брать на арапа, и не попался на его уловку.

– Ходишь, я знаю, – упёрся Булгаков, понимая, как это опасно.

Даже днём в этом городе могли зарезать на виду у всех, и концов не найдёшь из-за круговой поруки, разве что в море, куда сбросили всех тех, кто не ушёл в Турцию.

– Не докажешь, – обдал его горячим дыханием Гоча. – Клянусь любимой мамой, три дня в порту ещё стоять. Ждём, когда ветер поменяется, чтобы выйти за уловом, – Гоча многозначительно показал на горы и многозначительно поцокал языком.

Он знал, что русские не разбираются в местном климате, и можно врать напропалую. Бриз менялся два раза в день, но рыбы всё равно не было, всё дело было в сезонных течениях, и хитрый Гоча берёг керосин и соляру.

– Сколько ты хочешь? – тупо спросил Булгаков. – Ты мне ни разу не ответил на этот вопрос.

Хитрый Гоча поведал:

– Я тебе отвечу, а ты меня потащишь в кутузку, в вашу ЧК, а у меня красавица жена и дети! Вах! – с досады он вынес Булгакову кувшин вина.

Булгаков только этого и ждал: с бедной овцы хоть шерсти клок. Наивная хитрость местного населения его раздражала больше всего, вместо того, чтобы сказать твёрдое «да» или «нет», тебя с пеной у рта будут уверять, что белое – это чёрное, и наоборот, и ведь докажут же, докажут, чёрт побери!

С жадностью осушив кувшин до дна и пошатываясь, он поднялся:

– Я пошёл в ЧК!

– Не надо в ЧК… – сдался Гоча, – я согласен… – За пять тысяч с носа хоть на край света! – он хитро покосился на Булгакова.

Ё-моё, и этот туда же, подумал Булгаков, как я устал.

– За пять?! – изумился он. – За пять я кого хочешь найду. Вон их сколько, а не твоя гнилая шаланда!

Вдоль причалов плескался разномастный флот Батуми. Булгаков сам бы уплыл на одной из них, если бы не боялся править и знал, где эта треклятая Турция, но утонуть в Чёрном море он боялся сильнее.

– Ну так что, идти в ЧК или нет? – ехидно уточнил Булгаков, прикрыв правый глаз и косясь на игру волн и солнца за бортом «Революционного Посейдона».

Эх, родиться бы здесь и жить абреком в горах… – подумал он, большего не надо.

– Приходи в полночь, сбегаем в твой Трапезунд! Чего там хорошего, не знаю? Я там никогда не был! Мамой клянусь! – обречённым голосом сказал Гоча, повесив свой огромный, как у орла, нос.

– Смотри, обманешь… – предупредил Булгаков.

– Зачем не веришь? – плаксиво спросил Гоча. – Не обману… мамой клянусь…

– Целуй крест! – велел Булгаков.

Гоча достал из-за пазухи крест и поцеловал. Для него это ничего не значило. По вере он было протестантом, а душе – ирландцем-лютераном. Это до поры до времени и спасало Булгакова, потому что ирландцы ненавидели англичан, а для Гочи западный мир ассоциировался исключительно с Англией. Об Америке он вообще ничего не слышал.

– Ну, смотри! – многозначительно сказал Булгаков и пошёл.

Деньги нужны были даже больше, чем даже позарез. Впервые Булгаков пожалел, что выбросил свой армейский револьвер, можно было пойти и ограбить какую-нибудь ювелирную лавку.

Он поплёлся на набережную имени Жан-Поль Марата, где часто сидел в пустопорожних мечтах пробраться в трюм любого каботажного парохода и сбежать в Париж, и сам не заметив, как, оказался в грязной, унылой таверне под вывеской Николо Пиросмани «Эй! Захады!» Вино, которое он весь день пил, подействовало-таки, и Булгакову страшно захотелось есть. На последние гроши он заказал харчо, кусок лепёшки и белого вина.

Весь день его преследовал грязные нищие, которых было полно в порту. Теперь один из них, с накидкой на голове из мешковины, прятался в тени чинары и глядел дикими глазами. Булгаков хотелось подойти и спросить его: «Чего тебе надо?» Но вначале надо было поесть.

Не успел он обмакнуть в суп лепёшку, как явились эти двое, в земной воплоти, в революционных косоворотках, рабочих сапогах, и расселись напротив, загораживая выход и не давая сбежать. Низкий и многоликий – Ларий Похабов, куратор первой категории, он же старший куратор, с русским лицом краснодеревщика, в узкополой, модной шляпе «трибли» из Парижу, и высокий – Рудольф Нахалов, младший куратор, откровенно глупый, с зубочисткой во рту вместо папиросы, весёлый и, казалось, безразличный ко всему на свете, но это только казалось.

– Я вас узнал, – сказал Булгаков на всякий случай и демонстративно, в два приёма отломил черенок у столовой ложки.

Если бы они кинулись в драку, он бы вначале ловким движением отравил бы длинного в нокаут, потому что его огромная и длинная, как утюг, челюсть, всегда была открытой, а с коренастым разобрался бы по всем киевским законам подворотни не жалеть даже своих: истыкал бы этим самым черенком от столовой ложкой. Но, к сожалению, до драки дело не дошло. Его остановил слабый запах окалины. Он сразу понял, что это она и есть – их энергия, которая выдавала их принадлежность в окололунному миру, поэтому-то длинный и употреблял большое количество одеколона, а низкий – предпочитал дорогой коньяк. И Булгаков не бросился драться, он стал хитрее, он уже был наказан жизнью, он решил подождать, чем всё это закончится.

– У нас всего лишь литературный заказ, – миролюбиво заметил тот, у которого был растекшийся глаз сифилитика, то бишь Ларий Похабов.

Булгаков за время своей практики навидался таких в Киеве. Кончали они плохо: из-за отказа внутренних органов. Чаще всего страдали головой и мозгами в ней.

– У меня депрессия, – буркнул он заплёванному полу и непроизвольно хлебнул супа. За что он полюбил местную кухню, так это за сногсшибательную остроту: в первый момент ты ничего не чувствуешь, кроме красного перца, и потом – тоже. – К том уже я под заказ не пишу! – едва отдышался он.

Он вообще никак не писал, он ненавидел себя за это, за глупостность, за самонадеянность и за то, что бездарно растрачивает время, которое, как любому земному существу, отпущено в ограниченном количестве.

– А придётся, – сказал высокий человек с откровенно глупым лицом и порочный шрам на верхней губе, Рудольф Нахалов.

– Бросьте, – пришёл в себя Булгаков, – зачем вам ещё один роман про бога, если куча Библий написано?

И кто-то предупредил его щелчком в голове: о Боге – ни слова! Это табу! Что ты знаешь о Нём? Ничего! Может, это просто белый свет? Кто его знает? Но всё равно опасно, как хождение за три океана!

– Почему сразу про бога? – удивился Ларий Похабов. – Не про бога, а про его власть! – объяснил он так, что сразу стало ясно: дело нечистое и аморальное, с двойным дном и тройными последствиями.

– Какую власть?.. – брезгливо уточнил Булгаков, справедливо полагая, что она бывает разной, даже «его».

– Чертову! – сказал Рудольф Нахалов так, словно другой никогда не было и не будет.

Булгаков поперхнулся:

– И как вы себе это представляете?! – взвился он и в три глотка запил вином.

Он вдруг успокоился и решил заработать на дефиците, на разнице мнений и взглядов, содрать с лунных по полной, пусть затем, если смогут, ловят в безумно-прекрасном Париже, где по улицам бродят нимфы и продажные писаки. Эта мысль, как молния, сверкнула у него в голове. Примкнуть к Толстому, создать писательскую коммуну, и блистать на небосклоне большой яркой звездочкой – было его тайным планом. Только что делать с Тасей? Бросить её здесь просто так, чучмекам на забаву, он и думать не хотел, хотя эта подлая мысль всё чаще посещала его: я стал уставать от неё, думал он, просто от её присутствия в этом огромной мире, в котором я, кажется, заблудился.

– Как хочешь, так и представь, ты же поэт, – насмешливо сказал Ларий Похабов и посмотрел вдаль.

Там плескалось море, летали чайки и не было предела человеческим возможностям, которые всех мучили последние сто тысяч лет: типажные женщины, деньги и слава.

И Булгаков заподозрил, что Ларий Похабов прочитал его мысли и нарочно издевается. После этого он притормозил. Кто его знает, кто они такие на самом деле, хотя разгуливать по ночам в чужих квартирах не каждому дано, а вдруг они всего-навсего беглые шпионы в революционных косоворотках и по ним плачет ЧК? Влипнешь по нехочу.

– Я никогда ничего большого не писал, – вдруг чистосердечно признался он, словно его насильно тянули за язык.

И страсть к большому и прекрасному миру литературы шевельнулась в нем, как исполинская саламандра в горном, искрящемся потоке, невидимая и ядовито-грозная, а в голове пронеслась трезвая мысль: не ври, не ври, будь мужественным до конца! Полный роман в ощущениях лежал в голове, как элементы в таблице Менделеева, надо было только сесть и работать, работать, работать, да эта сволочь не даёт передышки, думал он, имея в виду туземную жизнь на взморье, полную прекрасных тёток, безделья и беспредельной тоски непонятного толка. С этой минуты он возненавидел всех окончательно, даже свою родную Тасю, которую обожал до самозабвения.

– Напишешь, мы знаем, – заверил Рудольф Нахалов так, словно читал книгу перемен наперёд и знал все запятые в ней.

Но карты, естественно, не раскрыл. Булгаков, который даже не подозревал о том, что внесён в такой-то табель о рангах, в особо ценный реестр мастеров пера, и стало быть, защищен от всего рода неожиданностей в плане шантажа, творчества и жизненных коллизий, ощутил подвох, но не понял его предназначения: не тяга к пустому и бесплодному блаженству от уходящей жизни, а работать, работать и ещё раз работать, как ломовая графоманская лошадь, и выдавать шедевры на-гора. Кто себе такое позволит? Только раб самого себя, идейный отступник от правил и норм лексики, семантики и ритмик. Гений!!!

Но на ляпы у него был особый приём, он их не делал в порыве страсти, а без страсти он не писал. Его спасал единственно верный друг – абсолютный литературный слух. И только вымученные тексты, в которых он фальшивил, выдавали в нём порой малороссийские корни с брянскими предками. Тогда он рвал на себе волосы и приходил в ярость оттого, что косноязычен и не дотягивает. Он понимал, что драматургия в романе начинается даже с имени героя, но этого было, конечно же, крайне мало.

– А мы наделим тебя литературным даром стилиста, ты станешь великим мастером! – пообещал Ларий Похабов с таким видом, словно наделять даром стилиста была его епархия, и сделал знак официанту, чтобы тот принёс еды и вина.

Ларий Похабов приврал для пущей важности: талант должен был быть заложен в фигуранте от природы, иначе не имело никакого смысла ни с кем возиться. В данном случае комбинаторика природы сложилась в пользу фигуранта.

– Вы?! – решил поломаться Булгаков и сделал круглые глаза, хотя конечно, всё давно понял, понял силу лунных человеков, но пренебрёг ею из гордости за человеческий род и его продолжение.

– Обострим твои чувства, сделаем тебя супер интуитивистом, – с серьёзным лицом закивал Ларий Похабов. – Правда, будет небольшое неудобство.

– Какое? – вцепился Булгаков, ища предлога отказать.

– Станешь страшно подозрительным и тревожным, станешь понимать того, чего нет, предвидеть ложные шевеления души и всё такое прочее, не менее зловещее, но ведь это же мелочь по сравнению с тем, что ты выиграешь? – исподлобья посмотрел на него Ларий Похабов.

– Да… – моментально согласился Булгаков, уносясь в престранную даль, где не было препон и запретов, а было одно голое творчество, априори, абсолют удачи.

– Расширим горизонты осознания, создадим полную картину мира, сможешь оперировать, че-е-м-м… угодно, – пообещал Ларий Похабов, крутя на пальце кольцо в фальшивыми бриллиантами.

Булгаков закрыл глаза и понял: его покупают, но… зачем?

– За это ты напишешь нам роман века, – смягчил морду Рудольф Нахалов, словно романы века пеклись, как блинчики на сковородке.

– И сделаешься кумиром толпы, – поддакнул Ларий Похабов, нюхая, как собака, издали суп Булгакова.

Булгаков открыл глаза и дико посмотрел на них: они выглядели полными идиотами, по которым плачет шизофреническая лечебница.

– Bon appetit, – ничего подобного не подозревая, сказал официант, ловко расставляя миски и подавая супницу.

– А если не получится?.. – сделал глупое лицо Булгаков, решивший торговаться.

Он знал, что труд писателя – самый неблагодарный в мире, что в нём разные мухи водятся, а в стакане воды порой случаются катастрофы вселенского масштаба, и предусмотреть всего невозможно; но надо подумать, нельзя было сразу соглашаться, не думая.

– Мы поможем, – заверил его Ларий Похабов таким тоном, что Булгакова все ж таки осенило: да это Клондайк! Копи царя Соломона! Подобными кунаками не разбрасываются, тем более, они сами навязываются в друзьяки.

И он поддался искушению, хотя их сила его тоже волновала. Сила была из разряда большущих тайн, таких тайн, которые даются из разряда абсолютного слуха. Глупее глупого было поверить, что это ты и есть, тот единственный, который откроет людям глаза; скорее всего, тебе повезло чуть-чуть больше остальных на время короткой жизни; вот и всё чудо.

– О чём писать-то? – поэтому спросил он с келейным умыслом всех обжулить, обвести вокруг пальца и удрать в Париж, показав оттуда весёлую фигу; о Тасе на этот раз он даже не вспомнил.

– О чёрте! – наконец высказался Рудольф Нахалов так, словно речь шла всего лишь о любовном романе с постельной интрижкой.

– Опять о чёрте?! – подскочил Булгаков и едва не опрокинул стол.

– Не о чёрте, а о дьяволе, – миролюбиво поправил их Ларий Похабов.

Из-за соседнего столика на них посмотрели с удивлением: местные дикие лица не позволяли себе кричать в таверне, даже для них это было моветоном, хотя за порогом они могли подраться и нанести друг другу смертельные увечья, но в таверне требовалось говорить на полутонах и исключительное речами Шекспира и Гамлета.

Тема была близка Булгакову по духу, недаром он боготворил Гоголя и Франкенштейна, но… кто об этом вслух говорит? Кто?! Только сами бесы! Он едва не перекрестился: рука самовольно пошла слева направо, но замерла, как парализованная, в апогее, и сломанная ложка выпала из пальцев.

– Эко тебя… – укорил длинный Рудольф Нахалов, поднял ложку и положил на стол.

А Ларий Похабов жёстко сказал:

– Мы прощаем тебе все твои выходки за то, что ты врождённый стилист, – и пролил на душу Булгакова три тонны душистого бальзама. – Сейчас стилистов нет! Стилисты вообще редко рождаются, так что ты, брат, в некоторой степени выродок!

Они вызывающе засмеялись, обнажив дёсна.

– Днём с огнём не сыщешь, – лубочно подтвердил Рудольф Нахалов, поглядывая сверху, как фонарь в темноте. – Вы их всех шлёпнули. Уже. В двадцать первом – Гумилёва в Бернгардовке.

– Он не мой, – счёл нужным возразить Булгаков, давая понять, что не нужно продолжать скорбный счёт, это глупо, беспредметно и опасно.

Рудольф Нахалов развёл руками, глядя в стальные глаза Булгакова и ничего там не разглядел, кроме холодного отсвета ледяного пламени.

Он не мог открыть, что дело относится исключительно к русскому бюро, которое всегда находилось под особым контролем департамента «Л», и важные дяди и в парижском, и в американском бюро, и в английском тоже, с ревностью к чужой славе твердили, как мантру: «Ох, уж эти русские… за ними нужен глаз да глаз. Ещё одного Толстого мы не переживём, а повесимся в отхожем месте на помочах…» И гнобили русскую литературу почём зря. А напра-а-сно! Ох, как напрасно!

– Но как?! – забылся Булгаков, всей искренней душой ощущая, что говорит с собратьями по перу.

Потом он вспомнил, что это всего-навсего лунные человеки, которые писать не умеют и жутко нуждаются в таких, как он. Он понял, что они великие мастера подделок, а он – всего лишь жалкий раб своего таланта, к которому привязан, как острожник к гире. И сник: выхода не было, надо было выкарабкиваться с наименьшими потерями.

– А-а-а… Теперь понял? – положил набок голову Ларий Похабов.

Ехидная ухмылка скользнула по его губам.

– Кажется… да… – жалко пробормотал Булгаков.

– Дадим вам денег! – рассудительно покривился Ларий Похабов своим чисто русским лицом краснодеревщика.

– Денег?! – Булгаков решил, что ослышался. – Ась?! – он, ломая петрушку, приложился к уху, даже нос-бульба сделался фигляром и разбух в два раза прежних размеров.

Деньги нужны были, как воздух, как вода в безводной пустыне. Просто так денег ему ещё никто никогда не предлагал. За отрезанные руки и ноги – да, за чумной барак – да, а вот, чтобы с бухты-барахты, никогда. Стало быть, ставки растут даже в лунном мире! С чего бы это? Ещё никто, ничего, а флаги реют, и знамена развеваются! А вдали слышны фанфары, литавры и маршируют колонны! Душа наполнилась великим предчувствием победы и триумфа.

– Денег! – с презрением к пыли под ногами подтвердил Рудольф Нахалов, лениво, как курица, прикрыв больной глаз столетним морщинистым веком.

– Но ведь я, это… – покраснел Булгаков, – сбегу ведь в Париж! – и вопросительно отставил ручку с вопросительным пальцем, как Гоча в минуту волнения.

Он вдруг понял, что лунным миром можно пренебречь, что лунные человеки даже не Богом деланы, что это – фикция для большинства людей, которые ни о чём не подозревая, весело и беспечно проводят время под названием жизнь.

– И в Париже можно писать! – как мёдом помазал Ларий Похабов, и его чисто русское лицо красиво посуровело.

Естественно, они рисковали, но в случае выигрыша получали всё.

Булгаков посмотрел на них с весёлым любопытством. Он понял, что нарвался на простаков, но не знал, в чём фокус.

– Как ни странно, люди любят деньги… – печально напомнил Ларий Похабов и положил на стол узкополую шляпу «трибли», чтобы заняться супом.

– Да, деньги решают всё! – согласился Рудольф Нахалов и тоже взялся за ложку.

– А кстати, где они?! – юродствуя, засуетился Булгаков, обозревая стол, на котором кроме чашки с харчо и кувшином с вином, больше ничего не было.

– Вот! Пожалуйста! – приподнял край шляпы Ларий Похабов, облизываясь от удовольствия.

И Булгаков увидел в образовавшейся щели знакомую ещё по Киеву вечнозеленую валюту в пачках номиналом никак не меньше десяти тысяч каждая ассигнация. У него зачесались пятки.

– Кто вы? – нервно спросил он, и его затрясло.

Он понял, что психика не выдержала, что его сейчас разорвёт на сотни миллиардов кусочков, и он прекратит существование в качестве Михаила Булгакова и превратится в собачку мадам Гурвиц, которая вместе со своим МППД – «Малым передвижным публичным домом им. Первого Ревсовета Республики», навечно, как и он, застряла в Батуми.

– Ну зачем же так, – как с недорослем, заговорил Рудольф Нахалов. – Вы нам не верите?

– Нет!!! – крайне нервно среагировал Булгаков.

– Тогда выстрелите в меня! – быстро заговорил Рудольф Нахалов. – Выстрелите! И пачка ваши!

Он подтолкнул шляпу и вложил в руку Булгакова его же револьвер, но не из лужи, где он валялся с тех пор, как его туда выбросила Тася, а чистенький и новенький, каким его Булгаков получал из рук самого корпусного командира, генерала Ильи Андреевича Мамуровского, царство ему небесное, геройски павшему в знаменитой атаке деникинцев под Туапсе.

– Как? – с испугом отстранился Булгаков и с ужасом глядел, боясь притронуться, словно на гадюку, ожидая, что револьвер нечаянно плюнет ядом и разрешит все проблемы и с Парижем, и с вымученными творческими планами.

– Да просто так! – чуть ли не напал на него Рудольф Нахалов. – Ради интереса!

И снова на них посмотрели абреки, и снова ничего не сказали, вопреки мнению Шекспира и Гамлета.

– Не буду даже ради интереса! – попытался отшвырнуть револьвер Булгаков, но он вдруг прилип в руке, словно был намазан заморским клеем.

Булгаков несколько раз дёрнулся, как паралитик, но это не помогло, револьвер сделался естественным продолжением руки и весил не меньше, чем покалеченный Царь-колокол в Кремле.

– А-а-а… Вот видите, – неизвестно почему укорил его Рудольф Нахалов. – А если бы выстрелили бы, я бы вам показал мировой фокус. Ларий, душа моя, сделай доброе дело, – попросил он коротышку Похабова.

– Двести рублёв! – посмотрел на него пьяными глазами Ларий Похабов. – Двести… – показал он на пальцах. – Двести!

– А, пожалуйста!

С гортанным вздохом Рудольф Нахалов взмахнул рукой, и в ладони у него оказалась две сотенки долларов.

– Не-а… – усмехнулся Ларий Похабов. – Знаем мы эти фокусы! Фальшивые, небось?

– А какие нужны? – Вопрос, однако, был почему-то адресован Булгакову, словно он был специалистом по валюте.

– А всамделишные, – мудро сказал Ларий Похабов, тоже адресуясь Булгакову.

– Вот тебе всамделишные, – человек с откровенно глупым лицом открыл кошелёк, покопался в нём и театральным жестом швырнул Ларию Похабову мятые купюры, мол, сделай одолжение.

Ларий Похабов с радостной фразой: «Это можно!» одной рукой схватил деньги, другой – вырвал из рук Булгакова револьвер и разрядил весь барабан в голову Рудольфу Нахалову.

Булгаков был в беспредельном ужасе. У него, как три года назад в квартире на Андреевском спуске, волосы встали дыбом.

– Ой, как щекотно! Ой, как щекотно! – кричал, однако, Рудольф Нахалов и почесывал, словно его оседлали комарики.

Когда же дым рассеялся, он сидел перед Булгаковым, как ни в чём не бывало, и лицо у него было откровенно глупым и скучным. Видно было, что этот фокус они проделывали не раз и что он им порядком надоел.

– И вы поверили?! – осуждающе спросил он у Булгакова, на лице которого поселился неподдельный ужас.

С этими словами он для пущего эффекта одну за одной выплюнул на стол все семь револьверных пулек.

За соседними столиками зааплодировали, а Булгаков плюхнулся в тяжелейший обморок.

 

***

Очнулся он от того, что бородатый официант тряс его за плечо:

– Эй, гражданы-ы-н!

– Чего-о-о? А-а-а? Где-е-е? – дёрнулся Булгаков.

Ему приснилось будто он снова, к своему огромнейшему ужасу, режет и пилит чужие ноги и руки, и в этом деле ему помогает его неизменно верная Тася с шершавыми руками медсестры. С одной стороны, это было прекрасно, с другой – отвратительно до самоповешения.

– Месье, это ваш шляпа? – перешёл на французский официант.

– Моя! – Булгаков схватил шляпу, пачку купюр, которая лежала под ней, и побежал, не оглядываясь, он испугался, что его тут же ограбят все эти местные люди с дикими лицами сынов гор, которые с детской непосредственностью аплодировали смертельно опасным фокусам лунных человеков.

Зловеще-пузатое солнце садилось в расплавленное море; и Булгаков никак не мог убежать, словно был пьяным, а ноги были ватные; в переулке, где он жил, его всё-таки начали нагонять – тяжело, неотвратимо, как судьба, пока тяжёлая рука не пала ему на плечо.

– Я сейчас закричу! – обернулся он, вскинув, защищаясь, руки.

– Окстись, Мишка! Это я! – Услышал он чистейший одесский выговор.

И к своему огромному удивлению узнал Аронова Давида Марковича, его склеротические глаза и квадратную голову, однако с крашеными бородой и волосами. Теперь он показался не старым и больным, а огромным, налитым силой, как першерон, правда, несколько степенным, но тем не менее потенциально опасным из-за своей массы.

– Давид Маркович, мы же с вами сто лет знакомы! Вам не стыдно?! – со слезами в голосе укорил его Булгаков.

– Будет стыдно! Будет! – Аронов выступил из темноты, как привидение. За ним стоял какой-то подросток коротко стриженный, миловидный, как альковная женщина. – Сара в подворотне погибает от стыда и безнадёжности. Что же ей, на панель идти?!

– А какое мне дело? – заподозрил неладное Булгаков. – Хотя бы и пошла! Вы меня и так подставили со своей винтовкой.

– Ха-ха-ха! – гомерически захохотал Аронов, как в пятом акте оперы «Дон Карлос». – Попался-таки!

– Давид Маркович?! – укорил его Булгаков. – Я из-за вас, можно сказать, душу дьяволу продал!

– Вот как раз я и об этом… – нервно заговорил Аронов, оглядываясь на прибрежные дома и темнеющие на фоне неба свечки кипарисов, – вы давеча деньги получили…

В теплой июльской ночи звенели цикады, и земля медленно остывала, отдавая тепло бархатному небу.

– Получил, – невольно похлопал себя по карману Булгаков.

– Дайте мне их! – потребовал театральным жестом Аронов. – Дайте!!!

– Зачем?! – дёрнулся Булгаков, судорожно прикрывая грудь, на которой, как в бункере, были спрятаны деньги.

– Мы уедем в Париж! – сообщил Аронов страшную тайну.

– Кто, «мы»? – удивился Булгаков тому обстоятельству, что ещё кому-то, кроме ему с Тасей, хочется попасть в это райское местечко.

– Я и Сара… – оглянулся на подростка Аронов, – не ясно, что ли?!

Булгаков пригляделся и понял, что всё-таки это та самая Сара из-за которой разгорелся весь сыр-бор.

– А я?! – обиделся Булгаков и ему захотелось поговорить о Тасе, как они страдают все эти годы и места себе найти не могут, но по сумасшедшим глазам Аронова понял, что это бессмысленно, что у каждого своя правда и что каждый по-своему сходит с ума.

– А вы ещё заработаете на своих фокусах, – выдохнул Аронов священную правду.

И Булгаков понял, что Аронов был свидетелем его разговор с лунными человеками, и ничего, конечно, не понял, не понял, что Булгаков сам ходит по лезвию бритвы.

– Не дам! – сварливо заговорил Булгаков, инстинктивно прикрывая грудь, и большим шагом направляясь домой, где его ждала Тася.

– Послушайте… – засеменил рядом Аронов огромными ногами в грузинских лаптях. – Зачем вам Париж… вы и здесь станете большим писателем. А Париж… интеллектуальная клоака… там таких, как вы!..

В том смысле, как собак нерезаных, понял Булгаков, и что шансов у него там, по мнению Аронова, вообще никаких, и что Аронов не считает его сильным писателем – совсем никаким ещё с тех самых времён, когда они в Киеве встречались на сеансах игры в шахматы у Фёдора Богатырчука.

– Знаете, что Давид Маркович, – возмутился он, – я, конечно, уважаю ваши принципы и вашу жену, но всему есть предел!

– Предел! – болезненно воскликнул Аронов. – Что вы знаете о пределах, молодой человек. У вас вся жизнь впереди, а у меня – один путь!

– Какой?.. – снова остановился Булгаков, хотя надо было спешить, бежать, не чуя ног к дорогой и любимой Тасе, чтобы сообщить приятную новость: они, как короли, едут первым классом в Париж и залезут на Эйфелеву башню!

– Спасти Сарочку! А потом можно и умереть, – Аронов истерически всхлипнул.

Аронов вспомнил, что такая сцена была в «Дон Жуане» Моцарта. Но тогда никто не страдал эгоцентризмом, напротив, всё разрешилось счастливым выбором героя, а не его жертвой.

– Ну да… – обескуражено согласился Булгаков, оглянувшись на Сару, которая следовала за ними, как тень.

– Вы представляете, что с ней будет, если я умру? – почувствовал его слабину Аронов.

– Да, Батуми, это не Рио-де-Жанейро, – согласился Булгаков, вышагивая туда, где его ждала Тася, – здесь местные чучмеки легки на подъём.

– Ну так что?.. – с надеждой спросил Аронов, перешагивая через кривую ступеньку местного колорита.

– В смысле? – переспросил Булгаков, думая о своём.

– В смысле, дадите мне денег?!

– Конечно, нет, – остановил его Булгаков, – у меня тоже жена, – и подумал о тех детях, которые у него так и не родились, а ведь могли, и тогда бы он был в ответе ещё и за них.

Ужас охватил его.

– Тогда извините, – другим голосом сказала Аронов, – у меня не остаётся выбора!

И к огромному изумлению Булгакова, ударил его чем-то тяжёлым по голове. Свинчатка, сообразил он, и пал на колени, но даже не ощутил боли.

Очнулся он в канаве; огромная чёрная батумская луна пялилась на него; страшно болела голова; и вокруг было полито что-то липкое, с тошнотворно знакомым запахом операционный в тот момент, когда нога шлёпалась в таз со свежей кровью и они с Тасей накладывали жгуты. Булгаков долго и тупо всматривался в густую траву на обочине, потом понял, что зелёные и красные цвета плохо сочетаются. Он всполз на камень. Его качнуло. Невдалеке лениво забрехала собака, потом стала расходиться всё громче и громче. Да что же ты… – с раздражением думал Булгаков, у меня башка раскалывается. Раздались гортанные крики. С криками понабежал народ, караульные с фонарями. Его подняли и понесли.

Куда? Зачем? Что это было? – думал он. Лунные человеки передумали?

Больше он ничего не помнил.

 

***

Очнулся на рассвете. За шторой бесшумно двигались тени.

– Тасенькая… – слабым голосом позвал он.

Штора качнулась, с озабоченным лицом влетела Тася.

– Ну наконец-то! Господин доктор, он пришёл в себя! – кинулась она к Булгакову.

Вошёл доктор, пахнув каплями датского короля, повертел перед носом у Булгакова фонендоскопом:

– Смотрите сюда, смотрите туда! Так! Поражения мозга нет. Слава богу! Есть страшная усталость, нервы и бессонница. Спать! Спать! Спать! И ещё раз спать! – Поднялся. – Порошки я выпишу. Зайду днём! Если что… если только… конечно, то вы знаете, как меня найти. Но я думаю, что всё обойдётся…

И ушёл, взял в качестве гонорара последние пятьсот рублей и мешок лущеной кукурузы.

 

***

Весь день за шторой кто-то толпился и заглядывал:

– Спит?..

И снова переходил на дружескую говорню с длинными вдохами, как усы у медузы, и Булгаков знал, что его любят и желают ему добра, которого он не заслужил и всё испортил. Всё его ощущение заключалось в непомерном честолюбии, к сожалению, не реализованном. Это не могло быть смыслом жизни, это могло быть призывом к смерти.

Вдруг Булгаков услышал, как прибежали радостные, словно щенки, Дукака Трубецкой и Ираклий Вахтангишвили. И увидел в щёлочку, что последний радостно размахивал билетом на пароход. Он даже крайне энергично для ситуации сбацал лезгинку и гортанно кричал, как ишак в возбуждении:

– А-а-а!.. Асса!

– К нам пришли! – игриво дёрнула занавеску Тася.

Булгакову стало неприятно: ей всё ещё нравились чернявые обожатели.

– Что он говорит? – нервно спросил Булгаков, даже не делаю попытку подняться.

– Он! – по-грузински восторженно вскинул руки Дукака Трубецкой. – Хочет сказать, что по великому блату с тройной переплатой достал один-единственный билет на пароход «Илья Репин» в Одессу! Вах!

Слава, Богу! – подумал Булгаков, подальше от вас, проходимцев.

– У меня всё равно денег нет… – обречённо произнёс он, собираясь погрузиться в порошковый сон, и в голове у него, как всегда, предупредительно щёлкнуло, но он не понял, что это значит, и схватился за голову, забинтованную по всем европейским правилам черепно-мозговой травмы.

Зато поняла Тася.

– Не вздумай удрать в свою чёртову Турцию! – потребовала она, сверкнув по-королевски своими серыми, ледяными глазами. – Поклянись!

– Клянусь! – стиснул он зубы, не сколько от сути слов, а сколько из-за головной боли.

– Собирайся! – кричал по-своему Ираклий Вахтангишвили, – у тебе, красавица, «Илья Репин» через полчаса!

И она уехала со спокойной душой, обдав его, как ледопадом, на прощание взглядом своих серых, испепеляющих глаз:

– Я буду ждать тебя! Надеюсь, мы увидимся?!

Дукака Трубецкой боялся, что Булгаков раскусит его мелкобуржуазную личность, потому и уговорил Ираклия Вахтангишвили потратить последние редакционные деньги, дабы спровадить Булгаковых из Грузии подальше от греха.

Всё вышло скомкано, смято, не по-русски, противное душе и сердцу. И когда Булгаков остался один и уже не различал на корме «Илья Репине» дорогую его сердцу фигуру, ему стало совсем тошно. Он зашёл в кабак и опрокинул в нутро стакан местного пойма, которое громко именовалось коньяком, и загулял до рассвета.

А на рассвете к нему, пьяному и злому в компании мадам Гурвиц, её собачки Жужи и пары проституток посвежее, Ады и Зады, подсел шкипер Гоча, толстый, как бочонок с китовым жиром, пробормотал что-то дружеское и сунул в карман так, чтобы никто не видел.

– Это что? – Булгаков брезгливо вытащил и подслеповато рассмотрел десятитысячную купюру долларов.

Удрал-таки, сукин сын, понял он. Удрал, ну и чёрт с ним!

– Пусть едет в свою Россию и не возвращается! Так сказал он мн-э-э, – радостно поведал ему Гоча.

Он приоделся, от него пахло дорогим одеколоном, и даже бороду фасонно постриг на манер зрелого ишака.

И только тогда Булгаков вспомнил договор с лунными человеками и сообразил, что наделал. Ведь эти деньги отрабатывать надо, а я их уже пропил, и эта всамделишная, а не выдуманная подлость в метафизическом плане наложилась на его будущий заказной роман. Только Булгаков об этом стал догадываться гораздо позже.

На Турцию и даже Париж было маловато, а до Киева хватит в самый раз; и он понял, что это судьба и что деваться некуда. Однако вечером, превозмогая боль в голове и во всём теле, а главное – в израненной душе, поплёлся в порт. Ему шепнули, что, якобы, одна из шхун, то ли «Палацкий», то ли «Шефельд», намерена тайком, естественно, отплыть в Константинополь, и он, как дурак, топал все десять километров по железной дороге до мыса Махинджаури, и, к своему огромнейшему счастью, опоздал; уже в темноте, плохо ориентируясь на местности, вышел к незнакомой бухте и едва не попал в руки ЧК.

Его спасло то обстоятельство, что, по-видимому, кто-то из оцепления закурил и долго кашлял. Потом Булгаков услышал, лежа в траве:

– Всё снимаемся!

Он ещё подождал немножко, крадучись приблизился к обрыву и посмотрел: внизу вверх брюхом колыхалась шхуна да плавали с десяток трупов.

И ещё через неделю, когда «Илья Репин», совершая каботажный рейс, зашёл в Батуми, бежал с Кавказа как можно быстрее, здесь становилось опасно в прямом смысле слова.

В Москву! В Москву! – почему-то думал Булгаков, хотя минуту назад думал совсем наоборот. Но именно с Москвой он теперь связывал своё литературное счастье, как будто кто-то невидимый в одночасье поменял его точку зрения. Впрочем, если бы он прислушался, то, действительно, услышал бы, как непонятно где, то ли над туманным морем, то ли в белесых небесах самодовольно хихикали двое: Ларий Похабов и его напарник – Рудольф Нахалов. Их план удался абсолютно на сто процентов; и Булгаков висел на таком крючке, сорваться с которого он уже не мог даже при всём своём огромнейшем желании.

 

 

Глава 5

Москва 1921-25. Тайные измены

 

Москва была великолепна! Москва была бесконечна!

В Москве он вдруг ощутил себя в центре мироздания, в Москве его сразу и безоговорочно признали своим, исконно русским, чуть ли не сибиряком, и обычный презрительный кавказский вопрос «А кто ты такой?», даже не стоял на повестке дня. Может быть, потому что все коренные москвичи сгинули за пять лет гражданской войны и их место заняли другие, абсолютно разноплеменные, но схожие люди с окраин, и он был одним из них, мелкобуржуазным пережитком житейской мешанины.

Он ещё в Одессе, тоскуя, понял, что надо во что бы то ни стало начать написать роман о белой сирени, назло всем, всему чаморошному миру, несостоявшемуся Парижу и чёрному Батуми, иначе можно было сойти с ума. И эти тоску и страх он с тех пор носил в сердце, как кармическое искушение всех-всех перемен, которые он должен был пережить или уже переживал, и дурное предчувствие охватывало его до дрожи в коленках, и он напивался, чтобы ни о чём не думать, но и это не помогало, и он понял, что лунные человеки не такие уж дураки и изощренно домогаются его измотанной души, которая в исступлении, словно мотылёк, бьётся о лампочку мироздания.

В Москве он быстро стал забывать бородатый Кавказ, слишком много впечатлений было вокруг и главные из них – прекраснейшие из прекрасных женщин, все красавицы как на подбор, а главное – за ними нет страшных чучмеков, заросших медвежьей щетиной. На Тверской у Булгакова закружилась голова. Он ходил и выбирал свою Шамаханскую царицу, богиню любви, столп, опору, которой можно было поклоняться, однако без фанатизма, без скидок, как в юности, когда половое желание затмевало разум. Всё по-честному, думал он, вы мне красоту и нежность, а я вам – необъятную, бездонную любовь бесконечно талантливого писателя, хотя, конечно, абсолютно честно не получается, то чуть стара, то кареглаза (после Кавказа он их терпеть не мог), то небрежно одета, то всё при ней, но садилась в частную машину с частными госзнаками (а Булгаков этого не переваривал), то сумка не та, то калоши на ногу, и всё такое прочее, отчего кружилась голова и в чреслах развивалось томление, поэтому с некоторых пор Булгаков стал бояться сексуального зверя, который жил в нём.

Остропикая столица завораживала. Он знал, что где-то здесь должны быть тайные притоны и чудовищно большие деньги, он просто чуял их, как гончак – след, но деньги просто так не давались. И он решил взять их силой своего гения.

На Арбате ему предложили, секс без предохранения. Благо, у него, как у венеролога, был свой рабочий комплект; и он прогулял аванс, забравшись следом за сводней в какой-то тёмный подъезд, пропахший кошками, на пятый этаж, от былого величий которого над дверью остался лишь вензель «НК». Его провели в бархатный потертый будуар. Вышла худая, рыжая стерва, вполне даже в его вкусе, назвалась Декабриной, скинула пеньюар, легла, раздвинула ноги. Однако, вопреки ожиданию, ему не понравилось, и он решил тётками одноразового пользования больше не пользоваться, а завести себе большую, просто огромную, столичную любовь, от которой пересыхало в горле и кружилась голова.

Была ещё одна, высокая, широкобедрая делопроизводитель, Альбина Генералова, с пальцами двенадцатого калибра и обгрызенными ногтями, она была злой и мстительной, это чувствовалось во взгляде и в повороте головы, она не знала его пристрастий, полагая, что всё дело в запахах и игре глаз. Поэтому в сторону Альбины Генераловой Булгаков старался даже не смотреть. Однажды она его поймала в «курилке» между вторым и третьи этажами, там, где мутные окна глядели на Сретенкий бульвар и Доходный дом с пошатнувшими башенками.

– Зря вы так, Михаил Афанасьевич, я вам не враг… – навела она на него вишнёвый взгляд, не догадываясь, что Булгаков терпеть не может кареглазых, подозревая их во всех смертных, сладострастных извращениях, которые только можно было себе представить.

– Да… – почтительно к её росту кивал Булгаков, глядя на неё снизу вверх, как на божка. – Но это я уже проходил… – говорил он бескомпромиссно.

– Так то ж когда было? – Она улыбнулась, и он решил, что у неё разрез от уха до уха, плюс огромные зубы. Не женщина, а лошадь со вставной челюстью.

– Всё равно! – как стойкий оловянный солдатик, вывернулся он с ловкостью ужа.

– Ах, вот как?! – ещё более удивилась она, выпуская дым из огромных, как пещера, ноздрей, и её брови взлетели на лоб. – У вас богатый послужной список? Не хотите искусить его?

– Представьте себе, нет, – сказал он тоном дидактика и без всякого щелчка в голове. – У меня, знаете ли, большой опыт семейной жизни, а это кое-что значит, – уточнил сухо, как бобёр из хатки, чтобы у неё не было шансов заглянуть внутрь; но гордость в нём взыграла: в кои веки такие лошадиные экземпляры бегали за ним толпой?

Она вздохнула с завистью:

– Тогда вам повезло. У вас стойкий иммунитет.

– Да, – со смехом кивнул он, – иммунитет мне подбирали со вкусом, под цвет обоев и форму ушей.

– Ну что ж… жаль… очень… Когда иммунитет кончится, приходите, попьём водки с чаем, – сказала она, стряхивая пепел ему прямо на брюки.

– Всенепременно, – отозвался Булгаков, убегая подальше от соблазна широких бёдер и многообещающего, плотского взгляда делопроизводительницы Альбины Генераловой.

– Почему я должен заниматься самопожертвованием?! – с раздражением думал Булгаков. – Почему? Всё, хватит. Я уже не мальчик на побегушках. Я хочу настоящего и сильного, чтобы не было берегов и препон! – И поймал себя на том, что клянётся вслух.

Прохожий в кепке и с папиросой в зубах с удивлением покосился на него и развязано повертел пальцем у виска, мол, нынче в Москве полно всяких контуженых идиотов. Булгаков показал ему язык, к счастью, прохожий уже миновал его и не мог видеть его ужимок, а то драки было бы не избежать, и вошёл в подъезд номер шесть, на Большой Садовой, 10, чтобы подняться в горячо любимую уплотненную квартиру под номером пятьдесят на пятом этаже.

Булгаков ожесточённо бубнил:

– Я потерял к ней нежность… Да… и ничего не попишешь! Какой я гадкий!

То, что дремало в нём долго и тяжело, в один момент проснулось и оказалось лёгкой, изящной блондинкой с осиной талией. Она была умна и самопожертвенна, беспрекословна и долготерпелива. Эту эфемерную особу он готов был искать вечно и настойчиво, как жук-навозник свой шарик. Слишком долго он сдерживался в проклятом Батуми в ожидании Турции, Парижа и мировой славы.

Но когда Тася открыла дверь, все его омерзительные, скотские желания плоти испарились, как иней на солнце, и он преданно, а главное, с превеликим желанием быть добрым и нежным чмокнул её в щеку, ощутив её родной запах, идущий из-под воротничка рубашки:

– Привет!

Самая лучшая – первая любовь, всё остальное сделки с логикой и совестью, сказал он сам себе, как опытный мастер образов и мнений. Он изыскивал такие королевские фразы, тонкие, как амбра, звукосочетания. Побежал и записал «на манжете».

И Макака Посейдоновна, как он её втайне называл, секретарша из «Лито», неделю кружившая ему голову, попросту исчезла, словно фантом в лучах апельсинового света.

У Макаки Посейдоновны были длинные, как лыжи, ножища, сорок пятого размера, которыми она умела завораживающе шевелить туда-сюда, сюда-туда, и за ними было приятно наблюдать, как за отдельно живущим организмом.

Верно кожа на них глаже бархата, облизывался Булгаков, и слюни у него свисали, как у бульдога, аж до колен. Но он боялся по незнанию местности совершить необдуманный шаг, всего лишь: без году неделя, Москва давала о себе знать обычному провинциалу букетом всяческих опасений. Например, Макака Посейдоновна вызовет милицию? Или потребует жениться, а когда он откажется, учинит скандал, и будет назначен товарищеский суд? И он лишится хлебного места? Или ещё что-нибудь похлеще: наёмный убийца будет поджидать его в тёмном, мрачном подъезде, и жизнь прервётся на взлёте? Один вариант хлеще другого теснились в его голове. И Булгаков элементарно опасался сесть не в свои сани. В его воображении всё казалось проще: самодостаточные женщины беременели и гордо уходили в монастырь, дабы ни от кого не зависеть и никому не надоедать, однако реальность была явно другого порядка. И Булгаков элементарно трусил.

– Привет. Чего-нибудь принёс? – спросила Тася, и он очнулся.

Она всегда так спрашивала, потому что они голодали и ели пустую муку с хрущами.

– Да! – с энтузиазмом ответил он.

И вспомнил, как Макака Посейдоновна, наклоняясь к нему со своего колокольного роста, томно говорила, сексуально растягивая слова:

– Михаил Афанасьевич, ну-у когда-а?..

И перекладывала прядь пшеничных волос справа налево, а потом – слева направо и заглядывала в глаза. У Булгаков приятно ёкало сердце, готовясь совершать глупость за глупостью. Чёрные, восточные женщины с их волоокими, коровьими глазами на такое способны не были, они были послушны, как тёлки на привязи, и фыркали только тогда, когда за ними стояли их мужчины с горящими глазами и длинными кинжалами. Здесь же всё было проще: столица имела свои поведенческие трафареты: например, тебе кто-то нравится, и ты предлагаешь ему папироску мундштуком к себе. Так вот, он в них толком пока ещё не разобрался и не знал, как москвички отреагируют на такое поведение.

– Что когда?.. – Он делал вид, что ничегошеньки не понимает, что его абсолютно не волнует тонкий, свежий запах её тела из подмышек.

Макака Посейдоновна томно молчала, клюнет, или нет, падёт на колени и попросит чего-нибудь запретного? А я гордо откажу или даже рассмеюсь в ответ, думала Макака Посейдоновна, не зная, какую следующую казнь придумать ему, глупому, неподдающемуся. Все поддавались, он один остался.

– Когда будет готов ваш материал по швейным мастерским на Глатковке? – спрашивала она мстительным голосом.

– А-а-а… Кэ-кэ-кэ… Бэ-бэ-бэ, – переходил он на птичий язык и готов был определить гладкость её бёдра чисто экспериментальным путём, но в этот момент в редакторскую обязательно кто-нибудь влетал и портил всю малину.

– А где Илья Арнольдович?!

Макака Посейдоновна с разочарованным лицом удалялась к себе за бюро, чтобы ловко щёлкать по клавиатуре, а Булгаков садился писать очередной ненавистный фельетон о пролеткульте и «кузнице», какие они всё-таки имажинисты и противные, любят буржуазную поэзию и презирают Холодкова и Барметова из Староконюшенного переулка, откуда Булгаков иногда носил еду, потому что там кормили бесплатно и «давали с собой», но не всегда, а в час «х», который ещё надо было вычислить.

Проситель уходил, а Макака Посейдоновна опять шевелила своими прекрасными, изящными ногами сорок пятого размера, и всё начиналось сызнова.

Зачем? Если я к ней равнодушен, как хомяк к лошади, думал Булгаков.

Дело было в том, что Макака Посейдоновна была недостаточно умна, и часто путала понятие эктропион с энтропией, а для щепетильного Булгакова это было всё. О чём разговаривать с такой, даже очень стильной женщиной, после полового акта?

– Ах, рыба! – в азарте закричала Тася, когда Булгаков передал ей первый в их жизни московский паёк.

В нём было шесть воблин, размером с мужскую ладонь, пакетик с сахарином, три морковки ещё недостаточно вялые, чтобы отправить их на помойку, средних размеров капустина с чёрными, как оспины, точками, конечно, половинка чёрного московского хлеба, бутылочка подсолнечного масла и тугая головка чеснока.

Последняя привела Тасю в дикий восторг:

– На обед будет прекрасный киевский борщ! – закричала она ещё пуще и принялась хлопотать, как в прошлом, как в дни их незабвенно-дорогой юности.

А довольный Булгаков подался в комнату, как в старое, привычное семейное лоно любви. Миссию он выполнил, но в душе возникло острейшее недовольство. Булгаков его крутил и так и сяк, и когда Тася, заглянув, радостно прокричала: «Обед! Обед!», сделался похожим на старика, сидевшим на табуретке посреди комнаты, как древний Пифагор в пустыне Сахара, считая песчинки.

– Что с тобой? – испугалась она, и её лицо побледнело. – Тебе плохо?!

– Мне кажется… – прошептал он в прострации голосом кастрата.

– Что?! – вопросила она в совершенно трагическом тоне и с грохотом уронила тарелку.

– Мне кажется… – снова произнёс он громким шёпотом, оглядываясь, как Ленский на Ольгу в момент интимного раздражения.

– Лунные человеки приходили?! – догадалась она в дичайшей панике: борщ у неё было почти готов, а на кухне водились мыши.

– Да! – Вбил он осиновый кол.

– Вот сволочи! – выругалась она, непонятно на кого и непонятно почему посмотрела по углам. – Когда же они нас оставят в покое?!

– Понимаешь, – сказал он, усаживая её к себе на колени и кладя ей голову на грудь, – я не помню… я не помню событий сегодняшнего дня с одиннадцати тридцати до двенадцати пятнадцати. Я словно что-то проспал…

– У меня тоже так бывает! У меня тоже! – закричала она, вспомнив, что подобным образом начинаются все великие амнезии мира, но ведь ни разу не наступила.

– А потом проснулся! – произнёс он ужасным тоном, совсем не слушая её.

– Тебе надо обязательно вспомнить! – она почуяла страшную опасность в плане метафизических вариаций на тему лунных человечков и запаха смертельно опасной окалины.

Но, слава богу, в комнате ею вовсе не пахло, а пахло каким-то французскими духами, которые принёс с собой в волосах Булгаков. Тася приготовилась ревновать, но ситуация была не та.

– Если я вспомню, то это будет катастрофой, – покорно согласился он, словно в этом заключалась вся тайна той части мира, которая была ещё не познана.

– Почему? – подсказал она ему всем трепетом своей души.

– Потому что я был не здесь! – сообразил он и ощерился, как волк на козу, сообразив, что был неосторожен и она его поймала.

– А где? – испугалась она и пощупала его на всякий случай: то ли это действительно Булгаков, то ли чужой селеновый дядька с внешностью Булгакова. Оказалось, всё же – Булгаков с его носом-бульбой и белыми волчьими глазами, которые она обожала до самозабвения, и когда они снились ей в плохих снах, поднималось тоскливое настроение и весь день потом всё шло наперекосяк.

– Ё-моё… – посетовал он. – Вот влипли! – констатировал он.

Надо было в Киеве остаться, суеверно думала она, надо было остаться, и бог с ней, с этой литературной карьерой. Прожили бы тихо, смирно. Нет, он мне все уши прожужжал, вспомнила она, и как он её брал на арапа: «В Париж не захотела, так хоть в Москву поехали!» Последние полгода он только и делал, что бредил Москвой, как параноик, ночами не спал, Сергея Дурылина читал.

– А где ты был, Миша? – не поняла Тася.

– Не здесь, значит, не здесь! – пояснил он, разводя руками и неожиданно раздражаясь её непонятливости.

Ему казалось, что они давным-давно должны были понять, что с ними происходит и что Москва ему нравится больше, чем родной, но всё же доморощенный Киев с недоделанным Крещатиком и деревенскими околицами на днепровском спуске, прямо в Царском саду.

– Ну и бог с ним! – просительно возразила она. – А пока идём кушать!

Нежно и бережно, как младенца, подхватил под локоть, (могла бы, взяла на руки), и, таинственно улыбаясь, повела, словно имбецильного щенка, на кухню. И он поддался в надежде забыть пережитое.

Пока он глядел в её родные, милые глаза, всё встало на своих местах, как и должно было быть, стабильно и железобетонно, но стоило ему было попасть в женское общество, как устоять он не мог. Ему казалось, что там, в них, во всех этих женщинах, скрыта тайна мироздания. Их магическое желание, их чары и обольщение делало с ним всё что угодно, но не то, что надо было, на что надеялись лунные человеки. Он боролся, напивался пива и полоскал зубы водкой, чтобы от него не пахло, как от провинциала. Давал себе слово и даже неоднократно клялся здоровьем любимой Таси, однако всё было тщетно и даже без щелчка в голове: с ним кокетничали, любезничали и его соблазняли, протягивая папироску мундштуком к себе. Зачем? – готов он был кричать. – Почему? Но остановиться не мог, и его несло словно щепку в мутном потоке.

Он ел борщ, мрачно шевеля мыслями, вдруг со стуком отложил ложку, хотя был страшно голоден, и сказал голосом большой механической куклы:

– Я вспомнил! – трагически уставился он в пол, где бодрый таракан перебегал мучную дорожку.

Оказывается их было двое.

– Я так и знала! – прокомментировала несносная Тася, готовая взять на себя вину за то, что ходила и вызывала всамделишного Гоголя, а не просто его дух, и, стало быть, понимала, что к чему.

Их всегда было двое, кроме того случая в банке, когда странный картонный человек бросился на стену. И эти двое не давали им житья и покоя!

Однако Булгакову было не до её чувств, он словно пережил короткий сон, после которого долго не мог восстановить череду событий, и стал прорываться сквозь то, что рядовой, обычный человек не испытывает в повседневной жизни, сопоставлять, взвешивать и ища концы, испытывая при этом страшное смятение духа. Но так и не нашёл никого объяснения. Он что-то вспоминал, но не понимал, что именно. Всё равно что-то не сходилось, чтобы быть понятым и ясным сознанию.

– Понимаешь… они залезли в мой мозг! – с ужасом догадался он.

– Но так не может быть! – не уступила она. – Где это видано?! – и осеклась, глядя на его посеревшее лицо.

– Да, я знаю. Но залезли же! Так манипулируют сознанием, а в психиатрии даже придумали термин «очаговая амнезия», – совсем некстати вспомнил он. – Очаговая не в смысле очагового поражения мозга, а очаговое во времени. Здесь помню, здесь – не помню. – Понимаешь? – посмотрел он ей в прекрасные, как ландыши, глаза, ища в них ответа и поддержки.

– Понимаю, – кивнула она. – Понимаю! Ой, как понимаю!

Тогда он ужаснулся, потому что медицина ещё не чокнулась – мир не перевернулся, а значит, была права с диагнозом, и эту мысль подсказали ему снаружи относительно его головы.

Он как сумасшедший завертел ею, обозревая мрачные стены и потолок, крашеные серо-синей тюремной краской. Медицина на этот раз спасла его своей трезвостью суждений: «Corpus sine spiritu cadaver est»[1].

– Что? Что? – испугалась Тася и увела его, трясущегося, в комнату, оставив кастрюлю щей на попечение вечно голодных соседей, шныряющих мышей и тараканов.

Уложила в постель. Но он не хотел ложиться, приходя во всё большее возбуждение:

– Это были селены! Ё-моё! Они не дают мне сойти с ума, но и не отпускают!

– Ну да! Ты уже говорил! – нарочно грубо оборвала Тася его, чтобы он быстрее очнулся, а не рассусоливал.

– Тот, что высокий…

– Рудольф Нахалов? – кивнула она со знанием дела и одновременно вопросительно.

– Вы что, знакомы?! – вскипел он, потому что его прерывали.

– А кто Гоголя вызывал?! – грубо ответила она. – Я же в банк бегала ради тебя, паразита, между прочим!

Это был языческий аналог провоцирования духов, но не совсем земной, а такой, каким Тася его понимала, и от этого страшно трусила: не дай бог, сработает.

– А! – отмахнулся Булгаков, как от ерунды. – Высокий человек с откровенно глупым лицом, в белых обмотках и армейских ботинках! – вспомнил Булгаков.

– Да, – не уступила она. – У него на верхней губе ещё такой шрамик.

– Не важно! – отбрыкнулся он, словно она не дала ему сопоставить что-то важное, а потом он забыл, что именно.

Метафизика давалась с трудом, как огромный ком противоречивых противоречий, в которых они моментально путались; и весь этот огромный мир, который ему показывали, никак не укладывался у него в голове.

– А второй? – не заметила она в надежде, что он перестанет раздражаться.

– Второй – старец! – огрызнулся он, словно Тася была виновата.

– Ларий Похабов? – взглянула она на него просветлённым взглядом, стараясь, чтобы он всё понял, раз она сама не в состоянии.

– Да! – снова вскипел он. – Со стеклянным глазом, в папахе и в такой рваной шинели, словно она пережила сто двадцать пять атак, пока её не купили на блошином рынке.

– Маскируются! – съязвила Тася, как будто это могло помочь в его мучениях.

Она подумала, что у лунных человеком куча денег, и что они могли бы отвалить абсолютно без ущерба для себя, раз им позарез нужен Булгаков со своей гениальностью, а они безрезультатно таскаются за ними аж с югов в центр холодной и голодной России, и хоть бы хрен по деревне!

– Под клоунов, – съязвил Булгаков. – А на ногах: бальные туфли с бантами! Каково?! – выпятил он кадык.

Мысль, что он испытывал её на эстетизм и здравый смысл, показалась ему ничтожной. За этим ещё что-то стояло, но он не понял, что именно. Тася поняла ещё меньше.

– Идиоты! – отозвалась она, однако не столь ретиво, потому что в углу что-то громко щёлкнуло, а с потолка полетела штукатурка.

Булгаков присел, словно у него случился fluxum patiebatur sanguinis[2], и они с минуту разглядывали злополучный угол и штукатурку на полу.

– Но как они нас нашли? – испуганно прошептал Булгаков. – Как?! Я-то надеялся! – вспылил было он, но осёкся, со страхом глядя на злополучный угол.

Тася тоже надеялась, что в Москве их оставят в покое, это была одна из причин их бегства в новопрестольную.

– Я догадываюсь… – зашептала Тася, с содроганием вспомнив все манипуляции лунные человеков в банке. Больше всего её поразил картонный человек, бросившийся на стену и размазавшийся по ней, как кисель. – Они всесильны!

Булгаков понуро опустил голову:

– Что же делать?..

– Ничего…

– Как это?..

Он не привык, чтобы она терялась, он привык видеть её всесильной и всезнающей, как ведьму из Змиева.

– А чего они от тебя хотят?..

– Известно чего… – сознался он в стиле кающейся Марии Магдалины, – денег или романа.

– Каких денег? – нахмурилась Тася и округлила глаза с льдинками посредине.

И Булгаков рассказал ей, безысходно убиваясь, события последних дней в Батуми, и по какой причине ему, несчастному, проломили голову.

– И ты взял?! – сморщилась она, как от нюхательного табака.

– А что я мог сделать? Что?! – покосился Булгаков на злополучный угол за шкафом, как на нечто одушевлённое, но тёмное. – Я, может, и не хотел, однако потерял сознание! – задрал он лёгкий, изящный подбородок нормостеника.

– А какого романа?.. – поняла она и всё ещё не хотела расстраиваться, главное, она не должна была показать ему, что ещё слабее, чтобы не сдать позиции и не рассыпаться в женском пустозвонстве.

– О чёрте! – вспылил Булгаков. – Мать его за ногу!

Злополучный угол молчал, как третий справа убиенный. Булгаков подумал, что ему померещилось, если бы, конечно, не извёстка на полу. Может, соседи сверху? Но выше этажа не было. Выше был чердак с голубями и паутиной.

– Это конец! – призналась самой себе Тася. – Ты ничего не напишешь! Тем более о чёрте! – Она заревновала сильней, чем когда либо, она ни с того ни с чего почувствовала, что роман будет посвящён другой женщине, которой даже ещё не было ни в одном гроссбухе, но которая, тем не менее, уже существовала, и где-то рядом ходила, дышала, наполняя пространство миазмами измен. И вскружит ему голову! Речь шла даже не о Вике Джалаловой, о маленькой, жалкой интриганке. Тасе до слёз стало жалко Булгакова и себя. Сердце наполнилось ревностью и предчувствием конца.

Время откровений пришло в семью Булгаковых, поняла она, начались суровые будни развода, метафизика не мой конёк, она свойственная только Мишке, никто так не был силён в ней, как он, и настал момент, когда её вытащили наружу, чтобы глобально изменить ситуацию. А это конец. Оставалось только дождаться его; и я здесь не нужна, думала она понуро. У Мишки начинается новая жизнь. Мне же (ей же как будто открылись чужие мысли) надо честно и преданно прожить это время рядом с ним, как пустое место. Дать свободу его фантазиям и чувствам. Разрешить общаться со всеми этими женщинами, на которых он был помешан. Но сыграет ли это какую-либо роль в его творчестве? Несомненно! Хотя лично для неё это уже не имеет никакого значения. На Тасю нашло прозрение: её Мишка по какой-то страшной причине не сумеет воспользоваться своими преимуществами стилиста и фантазёра, что сила его небезгранична и что лучшие лунные человеки рано или поздно откажутся от него. Тогда он пропал! Она хотела ему подсказать об этом, но, глядя на его странно перекошенное болью лицо, промолчала: сам догадается, не маленький, вдруг обозлилась она, чувствуя себя чужой и брошенной, как на собственных похоронах.

– Они мне дали срок… – признался он серым голосом, чувствуя, что предаёт ее. – До утра!

– Ну да… конечно… – больше не могла терпеть Тася. – Нашли дурака!

– Они сказали… что одно дело много рассуждать… – возразил он с укором самому себе, – а другое – писать…

Попробовали бы они, пронеслось у него в голове, если я даже не могу подобрать тональность. Он пробовал десятки, сотни раз и в голове, и на бумаге, с одним и тем же нулевым результатом – роман не давался, словно был заколдованным, а подступы к нему были заминированы сплошными неудачами.

Инстинктивно он понимал, что лунные человеки – это шанс, самый необычный шанс на Земле, выиграть который чрезвычайно сложно, практически, невозможно, хотя все требуют, но рецепта не дают. Как? – если никто не знает, как именно, а если и знал, то бестолково, как Тася.

– Ах! Вот оно что! – упёрла она руки в боки.

Она уже презирала его за слабость и за то, что он уходил слишком медленно: целых три года её мучил в отношениях с другой, гипотетической женщиной. Мысленно он давно предал и бросил её. Так ей казалось.

– Но это ещё не всё! – трагическим голосом сказал он.

– А что?.. – спросила она голосом, полным скепсиса той, которая видела сотни раз, как умирает на операционном столе человеческая плоть. Булгаков почему-то это забыл. Вообще, он многое забыл из прошлого, маскируясь такими понятиями, как сатурация и психоматическое состояние.

Уйти ей было некуда. К родне – стыдно. На улицу – верная смерть от пневмонии.

– Сквозь меня раз двадцать прошли! – вдруг слезливо заявил он и посмотрел ей в глаза, чтобы она объяснила хоть что-нибудь.

Вот если бы она это сделала, то никакие другие коварные женщины, даже Вика Джалалова, никогда бы больше для него не существовали до самой гробовой доски. Но Тася понимала ровно то, что понимал и Булгаков, но со своей точки зрения. Эта раздвоенность их разобщала больше всего. Тася даже не знали, о чём можно договориться, а договориться им не хватило тонкости ощущений. Каждый думал по-своему из-за отсутствия этого самого метафизического опыта. Они проиграли, не начав игры, потому что заглянули туда, где не было смысла и правил; и даже не знали, что заглядывают, а только инстинктивно надеялись, что не обманутся в своих лучших надеждах.

– Кто? – не поверила она.

– Ты знаешь, там же столько коридоров и переходов, мы стояли рядом с читальным залом…

Булгаков замер. Слезы навернулись на глаза. Он думал, что так приходит смерть, хотя это была всего лишь насмешка хитрейшего из пространств.

– Дальше! – безжалостно потребовала Тася.

Булгаков посмотрел на её и сдался:

– Народ валом валил… Я вначале не понял, а потом сообразил, что сквозь меня проходят люди! Было такое ощущение, что это в порядке вещей, пока наш архивариус Заднепровский не стал орать в какую-то странную, плоскую трубку, пожую на телефон, что любит кого-то. А потом оказалось, что это уже не Заднепровский, а совсем другой тип в шортах. И шорты такие, как у иностранцев на Арбате.

– Тебе не кажется странным, что шорты и октябрь как-то не сочетаются. На улице холодрыга! – раскрыла она ему глаза, нарочно не переходя в сентиментальность.

– А я о чём?! – упрекнул он её с дрожью в голосе.

И они снова ушли от верной дорожки, которую им показали, но не сообщили, что дорожка-то одна единственная, что надо уметь распознавать. Но этого самого органа распознавания у них ещё не наработалось, потому что система была безжалостной как гильотина.

– Мне кажется, ты сошёл с ума, – нашла, что сказать Тася. – Будешь, как Корейша[3], – напророчествовала она и закатила в потолок свои прекрасные серые глаза.

– Возможно, – констатировал Булгаков абсолютно спокойным голосом, – но дело в том, что, то же самое происходило с лунными человеками: я видел сквозь них других людей!

– Значит, мы сошли с ума! – ужаснулась Тася.

– Да! Именно так! – согласился с ней Булгаков. – Но… так не бывает! – задёргал он головой.

Она посмотрела на него оторопело:

– А потом?..

– А потом, я раз, и уже иду по Тверской.

Он только не сказал, что пялился на московских красавиц, как на чудовищ. Знать это Тасе не полагалось по семейному уставу, которое он чтил, как отче наше.

Шок был столь велик, что они несколько часов жили, как в прострации, не замечая ничего вокруг, а Булгакову не помогла даже работа над новым романов о его любимом Киеве.

– Может, обратиться к врачу? – предложила Тася, когда они лежали в постели, и каждый думал о своём.

– Ещё чего! – с презрением к медицине фыркнул Булгаков, зная методики подавления личности не понаслышке, а на практике в психиатрическом отделении центральной клинической больнице Киева. – Сами справимся! Целее будем!

А потом Тася достала билеты в венскую оперу, и Булгаков забылся на сутки и уже не оглядывался и не вздрагивал от малейшего удара в углу, за шкафом. Кстати, шкаф они наивно переставили, но это не помогло.

 

***

Уже когда он начал работать над Турбиными, он прослышал о Мейерхольде и «Художественном театре», о том, что там берут любые пьесы, лишь бы о революции. Поэтому соблазн был очень велик. Но вначале надо было написать роман. Тасе он заявил:

– У меня есть план!

– Какой?! – загорелась она и порезала палец, шинкуя капусту на том же столе, за которым он писал.

За окном синел январь, и падал, и падал холодный московский снег.

– Я напишу роман, потом – пьесу, и мы попадём в художественный общедоступный театр!

– Ты думаешь, получится? – сунула она палец в рот.

Он посмотрел на её, как на больную, потому что с некоторых пор подозревал её в женской недальновидности. – Я почему-то уверен! – сказал он твёрдо. – Я слежу за их репертуаром: там один примитив, а из сценария нитки торчат. Пьесы-скороспелки. Им не хватает стиля и хорошей режиссуры.

– А что такое «хорошая режиссура»? – спросила она тоном глупенькой жены.

– Это когда у тебя во здесь музыка событий, – объяснил Булгаков, и показал на свою голову.

И это презрение гения к толпе ремесленников сделало своё чёрное дело: отныне он определился в позиции: толпа и одиночка, при этом остракизм был всего лишь делом времени. Булгаков понимал, что деваться было некуда: или пан или пропал. Тася посмотрела на него с недоверием, почему же тогда его не печатают и не восхваляют?

– Тогда садись писать! – приказа она, морщась от душевной боли.

Что она могла ещё посоветовать, понимая, что пробить стену можно только силой таланта такого уровня, как у Булгакова. Но поди, докажи это кому-нибудь!

– У них нет хорошего материла, – продолжал уговаривать себя Булгаков. – Никто лучше меня не знает, что происходило в Киеве! К тому же у меня стиль и язык! А у них?..

– А у них одна графомания! – подсказала Тася, зажимая палец фартуком не первой свежести.

– Только уговор, никто, слышишь, никто не должен знать, что я делаю, ни соседи, ни тем более, гости, которых я привечаю. Это всё для дела!

Он глядел честно и воодушевлённо, словно уже завоевал гордую Москву.

– Да! – словно в экстазе воскликнула она, и глаза её загорелись, как прежде, как в далёкой молодости, когда они были бесшабашными и озорными и кидались во всякие приключения.

Булгаков только мотнул головой, полагая, что сейчас не до воспоминаний, хотя ему было, конечно, приятно вспомнить Волгу и чудовищно-прекрасные рассветы, и её помятую юбку, которую она старательно прятала от мамы.

– Даже мои лучшие друзья, не должны догадываться, иначе ищи ветра в поле.

– Я поняла, – загорелись у неё глаза, – они наши конкуренты!

– Среди писателей нет друзей! – однозначно высказался Булгаков и для острастки ткнул пальцем в потолок. – Нет! Есть завистники и враги!

– Зачем же я их тогда кормлю? – удивилась Тася и посмотрела на Булгакова с раздражением.

– Недругов надо приучать, – мудро молвил Булгаков.

Тася подумала:

– Ну тогда приводи хоть не всех скопом, а по одному, – сказала она.

Булгаков засмеялся:

– И ещё… – он странно посмотрел на неё, – если встретишь меня с любой женщиной, сделай вид, что ты меня не знаешь.

– А зачем?.. – даже не обиделась Тася, потому что всё ещё доверяла ему, полагая, что жизнь – длинная штука и чего только в ней ни случается.

– Мало ли какие могут быть комбинации и кто на кого делает ставку, – объяснил он путано, сам не веря в свои слова.

На самом деле, у него таких шикарных женщин не было. Вика Джалалова не тянула. Делом правили мужчины, добраться до некоторых из них при некоторой ловкости можно было только через их жён, но это было свинством в квадрате по отношению к Тасе, с какой стороны ни погляди.

– Хорошо… как скажешь, – отвернулась она. – Если для дела…

Только она не поняла, какого? Какие могут быть дела без жены? Разве что чужая постель? – промелькнуло у неё в голове. И она тут же, как ящерица – хвост, отбросила эту зловредную мысль, всё ещё веря Булгакову.

– Не обижайся, – взял он её за руку, пытаясь скрыть своё лицемерие. – Так надо… – дёрнул щекой от вранья. – Люди там разные, – показал он пальцем куда-то вбок, где, по его мнению, и существовал этот самый зловредный мир завистников и подлецов, – иногда только так можно добиться чего-то, прежде чем стучаться в закрытые двери московских снобов!

Он использовал то чувство отчаяния и недоверие к новой власти, которое въелось в них за долгие годы гражданской войны. Это было нечестно, это было подло по отношению к ним самим, и Булгаков ощутил себя в мерзком состоянии двуличного предателя, он эксплуатировал то, что эксплуатировать было нельзя ни в коем случае, но деваться было некуда, потому что этот аргумент был наиболее действенен в условиях всеобщего раздрая.

– Да, – неловко к его совести потянула она руку и подняла свои прекрасные серые глаза, – я понимаю и буду только рада, если у тебя получится!

Она верила в него, как в юности, и с годами её вера становилась только крепче и крепче, потому что она одна видела все те тайные знаки, которые пророчили его гениальность, но ей было обидно, почему она должна принести себя в жертву?

– Не у тебя, а у нас! – поправил он её к её же радости и отпустил руку.

– У нас, – покорно согласилась она, пряча глаза, чтобы Булгаков не видел, как они у неё заблестели от слёз, и убежала на кухню готовить ужин, надеясь, что Булгаков всё же не уйдёт, очнётся, примет её любовь и жертвенность.

Булгаков обмакнул перо в чернильницу и под впечатлением произошедшего ровным, стремительным почерком написал:

– А ты что, меня не любишь?

– Нет! – отрезал он.

– А-а-а… – наставила она на него палец. – Ты меня разыгрываешь! Я тебе не верю!

Он поднялся, как гений, как Мефистофель.

– Ты куда?! – встрепенулась она.

– Домой!

– У тебя нет дома! У тебя есть конура в коммуналке, где слышно всё, даже как стонет твоя жена. Ты же любишь свою жену?

– Люблю! Какой твоё дело? – сделал он каменное лицо.

– А такое, что ты с ней спишь, а сам путаешься со мной! А если я тебя награжу чём-нибудь?

– Не забудь, что я врач с практикой ветеринара, – пошутил он, однако мысль в него запала, и он принялся вспоминать, когда они последний раз предохранялись, потому что вот уже две недели занимались любовью без презервативов, и слава богу, никаких симптомов никаких венерических болячек он не обнаружил и не ощутил.

Он надел шляпу и пошёл по коридору, слыша, как она бежит следом босая.

– А вдруг я забеременела? Ты об этом думал?

– У меня не может быть детей, – соврал он, влезая в пальто.

– У тебя не может быть детей?! – не поверила она. – Ты жалкий трус!

Она побежала и дальше, оставив дверь настежь. Снаружи шёл мокрый снег.

– Я не могу женить, я не хочу жениться на тебе! – обернулся он. – Иди домой простынешь.

Он свернул на проспект, где неслись машины, а она осталась стоять во дворе, под аркой.

Булгаков подумал немножко, поставил точку, встал, встряхнулся, как большой пёс, и пошёл на кухню мириться.

 

***

Он сумел-таки договориться!

Тася однажды застала его сидящего на корточках перед углом.

– Миша!

– Ц-ц-ц! – нервно оглянулся он. – Я общаюсь… с человеком!

«С каким?» – хотела воскликнуть Тася, потому что никого не увидела в злополучном углу, но Булгаков так на неё посмотрел, что она предпочла за благо убраться, а когда вернулась, Булгаков с довольным видом уже макал ручку в чернильницу и со спокойнейшим видом строчил, как механическая кукла Жака-Дро.

– Мы договорились! – поднял он свои светлые, как льдинки, глаза.

Он научился раздавать авансы пространству. Но что толку? Оно было немым, как железобетонная стена.

– Ну слава богу! – счастливо воскликнула она и потрепала его за вихры.

Как? Её не интересовало. Она знала, что муж разбирается в этих тонкостях даже лучше, чем в литературе. Недаром Ларий Похабов, как и Гоголь, приходил не к ней, а к нему.

В потолок лупили, не переставая. Однажды, не выдержав, Булгаков схватил топор и быстрее пули вознесся на чердак. В последний момент под ногами предательски скрипнула половица, и какой-то малый, сидевший на ящике, с перепугу мотнулся прочь. Булгаков заметил лишь долговязую фигуру, похожую на Рудольфа Нахалова. Кинулся вслед, но фигура, как тень, растаяла среди соседских распашонок и кальсон, хотя по всем расчётам Булгаков должен был настичь и зарубить сгоряча.

На ящике он обнаружил стакан с водкой, а ещё швабру, которой малый дубасил в потолок. Обескураженный не сколько тем, что не настиг подлеца, а тем, что лунные человеки здесь ни при чём, Булгаков сильно расстроился, абсолютно не обратив внимание на резкий, предупреждающий запах окалины.

С этого дня количество ударов в потолок значительно сократилось, и Булгаковы стали спать по ночам.

Вечером следующего дня, однако, Булгакова всё же облили-таки водичкой, и он минут пять бегал вокруг постели и нервно кричал жене:

– Смотри! Смотри! – Словно Тася была в чем-то виновата.

И даже лизал свои руки, на которых блестели капли воды. Тася глядела на него снисходительно-равнодушно, хотя в душе она была не в восторге от этих ночных фокусов непонятной силы. Но обошлось: квартиру не разнесли в клочья и не спалили, а Мишка если и сошёл с ума, то всего лишь наполовину. Больше его водичкой не поливали, только он сделался подозрительно нервным, прежде чем войти в комнату, долго приглядывался и принюхивался к углам, даже крестился, хотя в бога, как и большинство врачей, верил так-сяк, от страха, что ли?

– Не вздумай позвонить в Кащенко! – предупредил он её, поймав однажды за телефоном в общественном коридоре. – Нам сломают жизнь, увезут в дурку и обколют уколами, – объяснил он, уводя её в комнату, – и остатки дней мы проведём в палате номер шесть!

– А что это?.. – наивно спросила она, словно выпытывала военную тайну у врага.

Она невольно оглянулась на длинный коридор, в конце которого, у входной двери, тлела дохлая лампочка.

– Обычный полтергейст! – восторженно объяснил он, словно это происходило с ними сплошь и рядом, каждый день, днём и вечером.

– И что нам делать? – посмотрела она на него странно, явно желая сдать его в жёлтый дом и завести любовника.

Булгакову это не понравилось.

– Ничего! Это проделки твоих Азазелло и Коровьева! – высказался он зло.

Впервые он назвал их псевдонимы, которые выдумал на ходу, хотя эти презрительные имена давным-давно крутились у него в голове, как нелицеприятная дань отношений с лунными человеками.

– Ничего они не мои! – надула она губы. – А звоню я Маше Клубничкиной.

Маша Клубничкина работала в ателье пошива женской одежды и с некоторых пор имела влияние на Тасю. Булгаков не ободрял этого знакомства. Тася интерпретировала это так: вот если бы Маша Клубничкина была секретарём в каком-нибудь толстом журнале, а лучше – в редакции крупного издательства, тогда другое дело, а так – что пользы?!

– Ну конечно! – заявил он и выпендрился гоголем, пританцовывая кадриль.

Но и тогда Тася не дала обвести себя вокруг пальца, не поверила ему, как давеча в истории с потолком.

– Вот наложу на тебя епитимью, будешь знать! – крикнула вслед.

Булгаков счастливо засмеялся и пошёл к любимой чернильнице. Ему нужно было хоть в чём-нибудь обвинить жену, потому что она была идеально понятливой, а это его раздражало; и вообще, ему перестали нравиться дюже умные и дюже опытные в замужестве женщины. Они ему совсем-совсем надоели, потому что он писал роман века с продолжением, а женщины-вамп требовали внимания, и Макака Посейдоновна зря теряла время, приходя на работу в заморских капроновых чулках, хотя на улице свирепствовали вьюги и московская стужа.

В азарте он начал новый вариант романа о чёрте и шипел на жену, чтобы не слышали соседи:

– То, что я делаю, называется халтурой! Понимаешь?! Хал-ту-рой!!! – процитировал он в сторону злополучного угла, но угол молчал, как убитый.

– Ты, главное, пиши, – умоляла она его, делая просящее заячье лицо, – а там видно будет!

Господи, сколько сил я в него вложила и боюсь даже думать о банке на днепровском спуске так, словно прикоснулась к чему-то запредельному, думала она. Ох, кому-то ж он достанется? – страдала она, словно Булгаков был вещью, которую передавали по наследству.

Что-то её не пускало дальше определённого места в пространстве, а что именно, она не понимала, каждый раз упираясь в невидимую преграду. И Ларий Похабов, человек со стеклянным правым глазом, и Рудольф Нахалов – высокий, с откровенно глупым лицом зайца, даже не помогали, хотя были лично знакомы. И постепенно она стала забывать ощущение сопричастности с таинственной силой, полагаясь в этом вопросе исключительно на мужа. Она вдруг поняла, что приставлена к нему, как собака к сторожу и что это не навсегда из-за короткой собачьей жизни.

Булгаков же делал вид, что не имеет никакого отношения к её мучениям и писал, рвал и снова писал, и снова нервно рвал, готовый загрызть любого, кто встанет у него на пути. Утром, ровно за неделю до нового года, подошёл к столу и долго фыркал, как кот на мышь.

– Что случилось? – испугалась Тася.

– На… полюбуйся… – с отвращением сунул ей Булгаков.

Поперёк листа бумаги было написано старинным, каллиграфическим подчерком: «Отвратительно!» и подпись, Азазелло. – Это ты его науськала?!

Тася в испуге отбросила лист, как ядовитую змею, и отпрянула на койку:

– Ещё чего! – среагировала она, поджимая ноги и с ужасом глядя на листок бумаги.

– Твоя работа? – язвительно уточнил Булгаков, поднимая бумагу.

Он понял, что пространство нельзя провоцировать ни в коем случае, что это чревато сумасшествием и опасно разжижением мозгов!

– Ты спятил?! – отшатнулась Тася.

– Твоя… твоя… – травил он её подозрением, поднося лист к лампе.

Бумага вспыхнула, как порох, словно только и ждала огня, и с живейшим треском моментально превратилась в пепел, который почернел, посерел и улетучился, словно его и не было. Булгаков с удивлением посмотрел на руки – с них текло и капало, та самая энергия, которую он видел как будто бы во сне, вот на, поди, она живая!

В потолок громко и настойчиво ударили шваброй. Самое интересное, что никто из соседей никогда ничего не слышал, иначе скандала давным-давно не обобраться. И Булгаков понял, что это всё же они, лунные человеки.

– Они разрешили мне написать любой роман на выбор! – торжественно-зло сказал Булгаков, обращаясь к жене.

– Заработаешь и отдашь долг! – обрадовано подскочила Тася.

Её лицо наполнилось зряшной надеждой. Тогда мы освободимся от этой зависимости, подумала она, и сбежим в Саратов. Последнее время эта мысль мучила её всё чаще и чаще. Там, на левобережье, в Заволжье, они снова будут счастливы.

– Ага… – иронично произнёс Булгаков, – я хоть и бездарь, но не дурак. Такой заказ предлагают только раз в жизни!

Он наконец-то сообразил кое-что и с гордостью вспомнил, что именно: дикое обострение супер-пупер чувства и дикую же супер-пупер интуицию. Но пока он не мог себя проверить на деле. Тасю он и так чувствовал на все сто двадцать пять процентов, а других женщин у него не было, они пугались его диких мыслей. Дом, постель и муж – вот их предел.

Тася же хоть и верила в талант и звезду мужа, но в тот момент посмотрела на него с плохо скрываемой ужасом, полагая, что они оба тихо сходят с ума.

– Буду продолжать писать роман о Киеве, наших мытарствах, а потом вернусь к роману о чёрте! – сказал с вызовом Булгаков и оглянулся на угол, но угол упёрто молчал, давая понять, что Булгаков волен поступать и рассуждать, как ему заблагорассудится, но работу изволь сделать, иначе – голова с плеч!

От этого ощущения безнадёжности и чувства подневольности хотелось лезть на стенку и выть в печную трубу.

Из-за переживаемого ужаса Булгаков даже придумал соответствующее название: «Чёрный маг» и настрочил пару листов, которые к ужасу Таси тут же скомкал и выбросил в корзину. Потом вспыхнул, как лампочка, и ушёл в редакцию «Гудок» пить водку и трепаться о бабах.

Вечером, в тайных сумерках лунных человеков, которые наверняка за ней подглядывали и понудили к странным действам, Тася, сидя в туалете на стульчаке, разгладила листки и с удивлением прочитала:

«– Иудея вся в долгах, как в шелках! – сказал Понтий Пилат, римский префект.

Глубокие морщины давно избороздили его лицо, и земные страсти уже не мучили Понтия Пилата.

И Тася вспомнила, что они должны обществу трояк за электрическую лампочку в коридоре и что надо срочно отдать, иначе Марьяничиха из третьей комнаты скажет завтра ехидно: «Это кто ж здесь жжет наш свет, в нашей лампочке и за наш счёт лопает свои макароны?» И щёлкнет выключателем. Сиди потом в темноте. Трояк надо отдать, кровь из носа. Поэтому Мишка об этом и написал, поняла она – о долге, конечно, а не о лампочке.

– В писаниях сказано, что Ершалаим не примет своего мессию, – равнодушно сказал колодник.

Понтий Пилат удивился, но промолчал: уж очень бесстрастно держался колодник, словно не было человеком во плоти.

– А мессия – это ты?! – грозно спросил Понтий Пилат и нахмурился ещё пуще.

– Да, ваша неомрачённость. У меня одна дорога. – В голосе у колодника прозвучало безразличие, но не так, как у любого другого смертного, а абсолютно равнодушно, словно любителя ганджа.

– Ну?.. – мрачно переспросил по-гречески Понтий Пилат, ничего не поняв, хотя зрачки у колодника было обычного цвета и размера, да и где он возьмёт гандж?

С утра у Понтия Пилата болело колено, и он периодически касался его, желая успокоить боль.

– Об этой сказано в древних манускриптах от Варнава, – снова начал колодник.

– Варнава всё врёт! – вскипел Понтий Пилат и тут же, охнув, рухнул на скамейку, колено не держало нагрузки. – История ещё не завершилась! – выдавил он из себя, стараясь скрыть боль.

Колодник, опешив, внимательно посмотрел на него. В его взгляде не было страха смерти, в его взгляде была странная снисходительность, равная острию меча. Ну да ладно, подумал Понтий Пилат, умрёшь, как все.

– Вряд ли она завершится при нас, – дерзко ответил колодник.

Он поправил оковы на руках, они успели натереть плоть, и назойливые мухи кружили вокруг ран. Колодник не обращал на них внимания.

Понтий Пилат хотел ответить что-то дерзкое, он не нашёлся, к тому же его перебил глупый писарь.

– Что такое «древние манускрипты»? – спросил он, очищая кончик гусиного пера шпилькой и разглядывая его на свет.

Понтий Пилат поморщился. Он не любил, когда прерывали ход его мыслей. Но писарь был молод, туп и малообразован. Старый прихворнул, употребив сырую воду. По древним традициям они пили только пиво, сваренное сутки назад. Всё, что было старше, отдавали челяди, иначе можно было изойти кровавым поносом, обычное дело в этих местах. Понтий Пилат с тоской подумал об удобном и столь любимом поместье под Корфинием, где не надо было опасаться всяких мерзостей в сырых напитках. К его возвращению там должны были соорудить бассейн с чистой, проточной водой.

Тася решила, что насчёт сырой воды Мишка тоже взял из кухонных разговоров о хвори от сосальщиков. Об этом со смаком рассказывал Василий Иваныч из пятой квартиры. Мол, я самолично их дустом травил, травил, травил, травил и травить буду!

– Так и пиши: манускрипт, – сказал Понтий Пилат, – не ошибёшься.

Писарь кивнул длинным носом и погрузился в размышления. Чтобы не разразиться бранью, Понтий Пилат отвернулся: молодость – примитивная, старость – больна, однако выбирать не приходилось, иначе дело совсем встанет.

– Кто знает будущее, тот бессмертен, – всё так же равнодушно сказал колодник.

Понтий Пилат хотел спросить его, что он знает о бессмертии, но из-за гордости передумал. Однако мысль осталась и заставила позавидовать колоднику, который был в два раза моложе, но умом обладал редким и въедливым.

– Где же ты их взял?! – удивился Понтий Пилат. – Я сам не читал. Мне только говорили. Это государственная тайна!

Понтий Пилат давно искал рецепт бессмертия. По его величайшему указы все находки в горах и пустынях принадлежали государству. Тех, кто намеренно утаивал старинные предметы, ждали каменоломни в Карнаке.

Колодник посмотрел на Понтия Пилата так, что тому стало нехорошо. Он потянулся за чашей с пивом и заметил, как непроизвольно дёрнулся кадык у колодника, больше он ничем не выдал свою слабость.

– Эй! – крикнул Понтий Пилат, – кто там?..

– Я, ваша неомрачённость! – выступил из ниши слуга.

Он поклонился ниже, чем нужно было, ибо испугался, что напиток несвеж.

– Принеси пива человеку!

– Слушаюсь! – слуга исчез быстрее ветра.

Понтий Пилат мог бы назвать человека по имени – высокопарно –Сущим, или на бытовым языком – Яхве, как его называли в рукописях, но не захотел, чтобы чьи-то уши услышали его и распространили слухи за стенами дворца. Это было опасно с точки зрения бунта арамеев, которые никогда не были лояльны Риму.

Через мгновение колодник пил пиво из царских покоев. Немногие из смертных были удостоены этой почести, ибо пиво было не простое, а на меду и травах.

– Я открою тебе тайну, – в благодарность за напиток сказал колодник.

– Говори, – велел Понтий Пилат, наклоняясь к нему.

– Вы почти уничтожите нас своими сектами.

Тишина повисла в покоях. Понтий Пилат ужаснулся: это было тайной, придётся всех, кто слышал её, убить. Он сам же предложил и сам же реализовывал этот план псевдоверы, отпуская грехи всем участникам заговора. Каждому полагалось по десять золотых талантов, плюс ещё один за каждого казненного иноверца. Это быстро опустошало казну, но игра стоила свеч. Власть – была основой всему.

– Кого, «вас»? – спросил он с наигранной выдержкой.

Понтий Пилат вдруг почувствовал, что колено, которое изводило его ноющей болью уже целый месяц, перестало болеть. Он нарочно прошёлся к умывальнику. Колено сделалось прочным, как в юности. Понтий Пилат с подозрением покосился на колодника и понял, что это благодарность за пиво.

– Народ Идеи, – смело ответил колодник, следя за ним лёгким глазом.

– Вы не ходите жить под Римом? – Металлический голос Понтия Пилата взлетел под высокий потолок портика.

А если сохранить ему жизнь и оставить лекарем? – пронеслось у него в голове. Хорошие лекари ценились, как табун лошадей или корабль, полный золота.

– Мы хотим жить по своим законам! – Всё испортил колодник.

– Варнава так не думал и ошибся! – передумал Понтий Пилат.

– Варнава ничего не знает! – посмел возразить колодник. – Его история – враньё!

– Что?! – вскричал Понтий Пилат.

– Враньё, – менее уверенно отозвался колодник. – Ибо я существую!

– Вот за это тебя и распнут! – напомнил Понтий Пилат, полагая, что сомнёт его этой угрозой.

Однако колодник успел опомниться и усмехнулся:

– История творится ежечасно. Как ты можешь уничтожить, что не в твоей власти?

Было ясно, что он не думает о себе. Так поступали только фанатики. А Понтий Пилат навидался их на своём веку, с тех пор как начал бесконечно долго усмирять арамеев.

– Вашей истории придёт конец, – угрюмо констатировал Понтий Пилат.

– Но через две тысячи лет, мы вернёмся к этому разговору! – не дрогнул колодник и не убирал взгляда.

– Две тысячи лет? – удивился Понтий Пилат и позволил себе не к месту захихикать. – Моё имя канет в лету, а ты вообще испаришься!

– Да, ваше неомрачённость, – согласился колодник. – Только это не изменит сути вещей. Что мы по сравнению с вечностью? Даже камни рассыплются в прах. Мысль – вот что вечно!

– Ты решил со мной спорить? – удивился Понтий Пилат и вспомнил, что он глубокий старик и ему не пристало гневаться.

– Ещё летом, – возбужденно заговорил колодник, – я написал и разослал во все провинции посланников, что считать правдой, а что нет.

– Ты можешь не дожить до рассвета! – напомнил Понтий Пилат. – А завтра я прикажу убить каждого, кто молится по твоим законам!

– Когда-нибудь, – смело сказал колодник, – мы узнаем истину! А свитки спрятаны в горах. Вы их не найдёте. Их разнесли по всей Иудеи и за её пределы наши братья. Разве вы знаете все козьи тропы отсюда от Синайских гор?

– Я прикажу сжечь всё ваши тайные церковные рукописи! – закричал Понтий Пилат. – А кресты с вашими священниками украсят дороги на побережье.

– Воля сильного, – склонил голову колодник. – Но это не изменит сути!

– Что?! – снова вспылил Понтий Пилат и выхватил бронзовый клинок, который всегда висел у него на поясе.»

В дверь постучали, и Марьяничиха из третьей комнаты сварливо спросила:

– Ты долго будешь там кулинарить?!

Тася трясущимися руками спрятала листы под юбку и выскочила с независимым видом. Рукопись возбудила в ней крайнее любопытство незаконченной истории. Ещё никто не писал про Христа и римлян, разве что Иосиф Флавий? Она вспомнила, чему её учили в гимназии, но там были одни религиозные догматы, похожие на сухие стручки акации, тоскливые и неинтересные. А здесь живое и трепетное. Ещё она спросила саму себя: «Почему он начал писать о Христе?» И ответила самой же себе: «Потому что это было ближе и понятнее, потому что это было домашнее, ностальгическое, о чём много говорили в семье. А ещё потому что это был протест против реалий жизни». И ей сделалось жаль мужа, и слёзы навернулись на глаза. Тася заревновала его к зачатому роману. Так она любила его.

– Где мои черновики? – спросил Булгаков, когда Тася вернулась в комнату. – Я их сюда бросил, – показал он перстом на картонную коробку, служившую корзиной для бумаг.

Он вдруг понял, что писал самый первый и самый очевидный слой и что написал неверно, банально и примитивно, но по-другому у него не получалось.

– Я их спрятала, – отвела глаза Тася. – Иначе ты их сожжешь! Я тебя знаю! – перешла она в наступление, понимая, что под грубостью он пытается скрыть ранимую душу.

Она хотела сказать, что такое жечь нельзя ни в коем случае, что это то единственно-точное, что найдено душой, но от возбуждения не нашла слов. Булгаков и так всё понял.

– Дай их сюда! – потребовал он на правах автора.

И его гениальный нос-бульба набух от возмущения. Он даже забыл выругаться, как обычно: «Саратовская Горгия!», сдержался, не желая скандала с утра.

– Я решила делать архив! – гордо сказала она, отступив на шаг. – Я буду собирать материалы и хранить! Это для тебя же! Для твоего будущего!

– Глупая баба! – закричал он и перешёл на злой-презлой шёпот, – если такое найдут, меня посадят!

– С чего бы? – отшатнулась она ещё пуще.

– Ты не знаешь эту власть! – он оглянулся на светлеющее окно. – Она вывернет так, как ей выгодно, например, религиозная пропаганда или заговор каких-нибудь бедняг иудеев! – вскипел он, как молоко на быстром огне.

– Там же ничего крамольного нет! – не уступила Тася, понимая, что Булгаков просто забалтывает ей голову, чтобы обвести вокруг пальца.

– Так ты читала! – рассвирепел он. – Давай сюда!

– Да на, на! Подавись! – бросила она, мелькая юбками, в надежде, что он одумается.

– Никогда так больше не делай! – нравоучительно сказал Булгаков, поднимая листы.

– Нужен ты мне больно со своей писаниной! – воскликнула Тася, имея в виду, что его ночные скорбные бдения – это и её часть жизни.

Но Булгаков уже её не слышал, а с жадностью впялился в свой текст.

Его заостренный нос-бульба и всклокоченные волосы показались Тасе предвестниками чего-то страшного, что стояло тут же, рядом, за порогом, в надежде переступить его и оставить их без будущего.

– Плохо! – фыркнул он брезгливо, словно наступил на собачье дерьмо. – Плохо и отвратительно! Как я себе ненавижу! – принялся он рвать на себе волосы и вздевать руки.

– Великолепно! – возразила она. – Великолепно! Так никто не писал!

– Не писал?! – застыл он как сомнамбул, хлопая ресницами.

– Да! – вскинула она истерично руку.

– Много ты понимаешь! – закричал он с намёком на её женскую приземлённую натуру, которая никогда не касалась пера художника.

– Побольше тебя! – в запале она попыталась выхватить у него черновики.

Но он увернулся, разорвал их поперёк, потом ещё раз и бросил в тарелку, а чтобы она их не похитила, не склеила и не спрятала на шкафчик, поджёг спичкой.

Как Гоголь, как Гоголь, подумал он, цепенея.

– Ты мне отвратителен! – закричала Тася, глядя, как горит боговидная рукопись. – Я тебя ненавижу!

И соседи ехидно отозвались:

– Будете драться, мы милицию вызовем!

– Хе-хе! – отделался Булгаков смешком. – Ты мне потом ещё спасибо скажешь. – Публика это читать не будет! Кому оно нужно, это религиозное мещанство?! Кому?

– Мне! – ударила она себя в грудь.

Он только отмахнулся, как от надоедливой мухи, и вдруг понял, что надо писать что-то одно: или «Белую гвардию» или чёрта в сапогах, потому что они получались, как две капли воды, похожи друг на друга. Халтура! – сообразил он и страшно разозлился на Тасю на её назойливость, но ничего объяснять не стал. А только сказал:

– За двумя зайцами погонишься, ни одного не поймаешь!

Тася заволновалась, как старая любовница, имеющая право на своё мнение.

– Ты идиот! – высказалась она с чувством, глядя на тарелку с золой. – Ты больше не можешь так написать! Я тебя хорошо знаю!

– Смогу! Я щедрый! – засмеялся Булгаков, испытывая такой прилив энергии, что даже испугался.

Это было уже второй раз. Ночью ему приснилось, будто в него нарочно вливают эту самую энергию – из большого, жестяного ведра, прямо в рот, в нос и уши, даже сквозь череп – она проникала в него, чтобы дать силы, расширить горизонты и осветить путь. Единственно, он испугался, что захлебнётся, но не захлебнулся. А сейчас она, эта энергия, вошла сквозь кожу и сделала его сильнее и самоувереннее, поэтому он и сжёг рукопись, зная, что напишет лучше и азартнее, с той единственно верной тональностью, которая выдавала настоящее, а не подделку. Но пока он эту тональность найти не мог, сколько ни пытался. Он понимал, что она где-то рядом и что по-иному писать глупо и недальновидно, но всё было зряшно и бессмысленно.

Тася что-то заподозрила, внимательно посмотрела на него. Она вспомнила, что Булгаков особенный и непонятный, и понадеялась, что алчные развратницы будут шарахаться от него, как от чумного. Женщинам нравятся сильные и доморощенные, но… простые мужчины, а не заумные и не чокнутые, помешанные на своём заумном таланте.

– У меня от тебя голова болит… – Напилась она пирамидона.

Грин в Крыму придумал слово «летчик»! А я бездарь! – зря тужил Булгаков, и в тот вечер, и ночью больше ничего не писал. Жена выбила его из колеи на долгие три дня.

А потом он устроился в «Гудок», и в воскресенье к ним явились гости: вечно похохатывающий Илья Ильф и Жорж Петров, похожий на хитрого, как еврей, лиса.

– Привет! Хорошо выглядишь! – обычно кричали они ещё издали.

Булгаков никак не мог привыкнуть к этой московской манере говорить мужчинам комплименты.

Юлий Геронимус, как самый одиозный гость, по кличке Змей Горыныч, со своим большим, медвежьим носом и косолапостью, пришёл чуть позже и принёс бутылку мутного и вонючего самогона, настоянного на молочае. Тася угостила их настоящим украинским борщом. Они только причмокивали и на короткие полчаса перестали болтать о литературе и падших, как ангелы, женщинах. За неимением перца, она бросила туда перебродивших квашеных помидоров, которые выпросила у Марьяничихи из третьей комнаты. Получилась огнедышащая смесь всего, что можно было найти по сусекам.

Гости крякали и уплетали за обе щёки. Однажды Тася им с гордостью намекнула, что Мишке приходил сам великий Гоголь, однако от комментариев инстинктивно удержалась, нечего было перед кем ни попадя метать бисер. Да и Булгаков нахмурил брови, чувствуя её намерения прихвастнуть мистическим опытом. Гости, правда, ничего не поняли, восприняв слова Таси за обычные литературные фантазии и похвальбу самому себе. Тася была полна гордости и улыбалась за себя и Булгакова.

Булгаков с мрачным лицом вывел её на кухню и сурово зашипел, как лапчатый гусь:

– Никому, никогда, ни при каких обстоятельствах, даже под пытками не говори и не намекай о том, что ты сегодня хотела сказать, а о лунных человеках лучше вообще забудь. Не было их, поняла?! Не бы-ло-о-о!

– А почему, Миша, – спросила она, – это же так интересно? – посмотрела она ему в глаза, в которых плавало странное выражение счастливого предчувствия.

Булгакова слегка перекосило: реальность казалась ему одноцветной, вот так, а в Киеве всё было во сто крат ярче и красивее. Не поэтому ли он начал писать роман о нём.

– Потому что нас, как в средние века, обвинят в ереси и упекут туда, куда лучше даже не заглядывать!

– Я поняла, – посерела она, – я буду нема как рыба. – И вспомнила все эти страшные слухи и сплетни о Лубянке, ходящих по Москве.

Позже Тася нарочно к приходу гостей доставала горький красный перец и даже жарила с ним картошку. Даже Булгаков, привыкший к острой киевской еде, запивал борщ водочкой, а картошку – сырой водой из-под крана, а потом читал вслух отрывки из романа о белой сирени, и Юлий Геронимус, с вечным вихром на плоском затылке, как самый старый и бывалый литератор, ободрительно кивал, сидя в позе Роденовского «Мыслителя», и дёргал себя за большой медвежий нос. Булгакову это не нравилось, он не любил людей, которые что-то замышляет, но не говорят, что именно. За это он его едва не убил, в метафоричном смысле, конечно, в третьей главе, пятьдесят шестом абзаце, если считать сверху. Но передумал: в голове щёлкнуло, как признак непроизвольного озарения, и Булгаков с удивлением сообразил, что ему конкретно и чётко посоветовали с Юлием Геронимусом не связываться ни при каких обстоятельствах, не выяснять, кто сильнее в литературном плане, не устраивать диспуты, результатом которых мог быть полный и безоговорочный разрыв, а просто дружить честной, мужской дружбой и даже сыграть на этом. И он долго и с интересом наблюдал за ним исподтишка, почему? Немного позже он разобрался в том, что называется зависть: Юлий Геронимус был её адептом, но умел прятать искренние чувства под маской дружелюбия. А ещё, после того, как Булгаков почитал его рукописи, он понял, что Юлием Геронимусом движет огромное, просто невероятно колоссальное тщеславие, которое делало его непотопляемым, как английские авианосцы, модные как раз в начале столетия. Дело в том, что Юлий Геронимус был туговат на ухо и не обладал абсолютным литературным слухом. Для него это было так же сложно, как переложение нот. И ему приходилось прикладывать непомерные усилия, чтобы сбалансировать текст. Для этого он придумывал разные фокусы, например, писал под метроном, акцентируя ударение на последнем слове. Если ударение не совпадало с концом фразы, он готов было переделывать предложение бесконечное количество раз, дабы уложиться в такт. Поэтому в конце концов пришёл в коротким, ёмким предложениям и жёсткой конструкции. Конечно, это не спасало от однообразия, но делало его более-менее удобоваримым и относительно сносным, несмотря на то, что конструкции повторялись, как клише. Юлий Геронимус понимал, что этот приём даже не панацея, что он обязательно ещё что-то пропускает, потому что элементарно не видит и не слышит. Причина заключалась в том, что он не имел понятия, что такое перебор слов и структуры и не дошёл до понятия баланса. Что это ему стоило, одному богу известно? Но он тратил просто бездну времени на поиск лекарства от своей беспомощности.

Поэтому Булгаков, который с лёгкостью обходился с любым текстом одной задней левой, даже с похмелья, даже с закрытыми глазами, тайком посмеивался над Юлией Геронимусом: как он мучается или как выворачивается из той или иной творческой ситуации, уразумев своё косноязычие, и снисходительно помалкивал, заставляя противника страшно нервничать и совершать глупости. Ясно было, что такое положение дел не устраивало ни ту, ни другую сторону, что конфликта рано или поздно не избежать. Но пока бороться было не за что, делить было нечего, славы ещё никто не заработал, и они оба благородно делали вид, что ничего не происходит, а лишь надували щёки с горячностью литературных бузотёров.

Ни простоватый Илья Ильф, ни хитроватый Жорж Петров с лисьим лицом ничего этого не понимали, а инфантильно, как месячные щенки, радовались московской, голодной жизнью и безуспешно дёргали её за соски, молока там не было и в помине. Как сообразил Булгаков, они были на подхвате и у Юлия Геронимуса, и у Дукаки Трубецкого, который вдруг начал писать страшно революционные стихи про тюрьму и волю, свободу и ненависть к буржуям ну и ко всему прочему белому движению. Булгаков стал его бояться, как можно бояться сумасшедшего диктатора.

Курносый Илья Ильф оказался безобидным, мрачным патологическим вруном, сочинялой на ходу, с приступами безудержных фантазий, разумеется, относительно роковых женщин, денег и вина. Он один решался поддевать Юлия Геронимуса в минуты дружеского застолья, что в силу физических возможностей Юлия Геронимуса было весьма рискованно. Однажды в ЦПКиО Юлий Геронимус играючи, одной рукой перевернул все чугунные лавочки в аллее, а бочку с пивом, легкомысленно забытой кем-то на улице, забросил на крышу ларька. Был он квадратным и плотным, как бычок, с вечно насупленным выражением лица. И Булгаков знал, что такие в драке обычно подхватывают противника под ноги, чтобы поставить на голову.

– Я его боюсь, – призналась однажды Тася.

– Кого именно? – насмешливо уточнил Булгаков.

– Ну вот этого… курносого!

– А почему? – с той же самой насмешкой удивился Булгаков.

Илья Ильф казался ему добродушным малым.

– А у него неподвижное лицо, как у детоубийцы. И шуточки его плоские! – в пику ему вспылила Тася.

– Ну ладно, ладно… – великодушно согласился Булгаков. – Ильфа приглашать больше не будем.

Долговязый Жорж Петров однажды явился с белокожей брюнеткой, Купавой Оригинской, которая писала страшно дикие книги об эзотерике вселенной. Потом оказалось, что на самом деле, её зовут Лидия Ямпа, но имя и фамилию она тоже изменила, получилось: Лидио Ямпалс, совершенно сногсшибательно. У неё было белое, как у привидения лицо и огромный, просто-таки феноменальный фирменный нос, с изящной раздвоенной косточкой на горбинке и с хищно вырезанными ноздрями гарпии. И вообще, она была женщиной крупной и разрушительной, с крупными кистями и мосластыми запястьями. Крутила суховатым, изящно-породистым Жоржем Петровым, как хотела; и у Булгакова первое время с непривычки слюни текли, Тася, которая принадлежала к типу жёлто-чёрных неистовых женщин, тайком показывала ему кулак, а Жорж Петров дико ревновал и успокоился только тогда, когда Булгаков привык к внешности Купавы Оригинской и уже не таскался за ней по малейшему поводу и с подтекстом: «А вот… кхе-кхе-кхем, Купава, скажите, а… что делается на вашем кровавом Марсе?» Естественно, он один из первых прочитал «Аэлиту» Алексея Толстого и был в диком восторге от нового типа произведения. Такую фантастику ещё никто не писал. Поговаривали, что дюже хорош был Беляев, но до Беляева у Булгакова руки не доходили. Жизнь била ключом, и не где-то, а совсем рядом, казалось, за поворотом.

А потом вдруг внезапно явился Дукака Трубецкой, как маленький общипанный петушок собственной персоной, с одним единственным пером в хвосте. И Булгаков по старой кавказской дружбе взял его под опеку, вводил в московскую жизнь, чем вызвал странный приступ ревности у слоноподобного Юлия Геронимуса, который любил преданность до гробовой доски, доводя своими шуточками Булгакова до белого каления. По этому поводу Дукака Трубецкой, криво ухмыльнулся: «Мы с ним сводные братья», но в литературные прения не вступал, а обычно садился в угол и наматывал на ус, бурча: «А рассказы ваши растут из жопы!» Но своих рецептов за неимением не предлагал.

В Питере Дукака Трубецкой вставил себе железные матросские зубы, а в Москве, правда, тельняшку уже не носил, потому что Булгаков подсказал ему, что это не эстетично и что женщины втайне над ним потешаются. Тельняшку он променял на пролетарскую косоворотку, потом – на дешёвые фланелевые рубашки и на единственный свой габардиновый костюм с узким галстуком чёрного анархического цвета, а вместо стальных зубов по подсказке же Булгакова вставил фарфоровые, и с тех пор сверкал ими, как чайным сервизом. Посему смотреть на него ближе, чем с трёх метров, было страшно из опасения ослепнуть. А ещё он отпустил себе козлиную бородёнку и потрясал ею в минуты возмущения.

У Булгакова он стал проходить под кличкой «маленькой острозубой скотины», потому что Дукака Трубецкой втайне волочился за Тасей, и Булгакова это злило, как может злить человек, гладящего твою собаку.

– Отлично! Отлично! – на правах старого знакомого повертел его Булгаков, когда увидел впервые со времён Кавказа. – Но тебе надо соблюдать правила личной гигиены, – сморщил он свой гениальный нос-бульбу, – иначе ты рискуешь остаться без потомства.

– Что ты имеешь в виду? – ничуть не обиделся Дукака Трубецкой, о которого всё ещё сильно пахло батумской тюрьмой и всем тем, что ей сопутствовало.

– У нас банный день в субботу, приходи! – сказал Булгаков без обиняков.

И Дукака Трубецкой пришёл со своей шайкой. Два часа тёрся и пел любимые грузинские песни. Квартира притихла. Все ожидали грузинских погромов.

– Вы что пустили к себе грузина?.. – крайне вежливо спросила Марьяничиха из третьей комнаты. – Они все любвеобильные… – склонила она голову набок со знанием дела.

– Не волнуйтесь, это вам не грозит, – успокоил её Булгаков и поставил обществу три бутылки водки. – За аренду ванной!

– Вот это дело! – образовался Иваныч из пятой комнаты. – Это я понимаю, интеллигенция, а разбирается! – И трясущимися руками принялся обивать сургуч с головки, а потом ловким движением приложился, пока с бранью не отобрали.

– Э-э-э! – запротестовал бледнолицый Меркурьев, вечно выходившей в чёрном халате и цилиндре, похожий на артиста заезжего варьете.

На самом деле, он был потомственным, в третьем поколении, сторожем на свечном заводике, но увлекался фокусами и цирком. Он даже заказывал себе афиши несуществующих программ и оклеивал ими тонкие стены своей узкой, как пенал, комнаты, отчего она походила на маленький реквизит под названием «а вот наш цирковой гробик!»

Тася с Булгаковым кормили Дукаку Трубецкого у себя в комнате, подальше от буйных соседей. Булгаков достал по случаю страшно дефицитный натуральный коньяк армянского разлива, настоянный на дубовой коре и чёрном перце.

Дукака Трубецкой выпил рюмку коньяку и начал ныть:

– Народ ничего не читает… Денег не хватает… Налоги растут…

Булгаков сразу поймал его за одно место:

– Ты что?.. Против советской власти?..

Дукака Трубецкой понял всю глупостность своих причитаний, посмотрел в лицо Булгакову, понял, что тот валяет дурака, и отчеканил на всякий случай:

– Нет, конечно! Ты что?! Да я! За советскую власть кому хочешь глотку перегрызу!

– Это другое дело, – засмеялся Булгаков. – Это в корне меняет ситуацию!

– Как там Ираклий Вахтангишвили? – спросила Тася, чтобы перевести разговор в другое русло.

– Веру поменял, ушёл в горы, стал махновцем! – важно сказал Дукака Трубецкой, поспешно набивая рот, чтобы больше не проговориться.

– Какую веру?! – подскочил Булгаков.

Уж кого-кого, а Ираклия Вахтангишвили он считал принципиальным борцом за новую власть.

– Советскую – на каких-то пещерных бандерлогов! – едва проговорил Дукака Трубецкой с набитым ртом.

На второе Тася подала рубленые котлеты с картофельным пюре. И Дукака Трубецкой блаженствовал, он вспоминал свои революционные годы и был на седьмом небе от удовольствия, поэтому вместо буржуазной рюмки он потребовал себе граненый стакан пролетариата, наливал полный коньяку, выцедил, для шика отставив палец в сторону, и сказал: «Как я скучаю! Как я скучаю по нашим горам! – и, запанибратски обняв Булгакова, заплакал.

 

***

А по ночам он дорывался до белой сирени и наслаждался самим собой, как безумный Нарцисс у реки, и ночные бдения стали его второй натурой или первой натурой его первого романа.

Он подозревал, что воспроизводит всего лишь жалкую реальность, безнадёжно упуская то, чего не может понять. Это его и мучило. Нигде ни в каком учебнике по технике романа не было сказано, как и почему именно так, а не по-другому. Потому что гении учебники не пишут, догадывался он, у них страшный дефицит времени, а посредственности ничего объяснить не могут, ибо созданы не для этого, а для созерцания, у них времени валом.

Он не понимал; и ему очень и очень пригодились бы лунные человеки со всем их вычурным всезнайством и спасительным ехидством, но они, как назло, пропали, и сколько он их ни звал, глядя в злополучный угол, с которого сыпалась извёстка, сколько ни бил тайком от Таси поклоны, ни гу-гу. И только однажды ему в голову пришла абсолютно блестящая мысль, что он занимается не тем. Это было ясно, как божий день. Ты дал слово? Дал! Деньги взял? Взял? Какого лешего ты запал на этот Киев и сирень? Да… у тебя получается! Но потом будет хуже, ещё хуже, чем есть!

И садился, и писал, и писал, как полоумный, потому что другого выхода не было. Эта гонка со временем выматывала его, так что сатира на службе из-под его пера выходила квёлая, как прошлогодняя морковка, и нисколько не радовала главного редактора Семёна Булавкина, который только и делал, что ворчал: «Сожрёте мы меня с потрохами!» и шёл на поклон к начальству, дабы никого не уволили, а наоборот, добавили бы зарплату. И ведь добавляли-таки!

Однажды ночью, когда часы стали «на караул», то есть ровно в двенадцать, ноль-ноль, Булгаков уронил тяжелую, как гиря, точку в конце предложения, подхватился и побежал.

Куда?

Зачем?

Тася – не поняла.

Он и сам не понял. Бежал долго, какими-то кривыми переулками и наконец ввалился в издательство и распахнул дверь в знакомую комнату. За столом сидел слоноподобный человек, по кличке Змей Горыныч, с большим, медвежьим носом и с неизменным вихром на плоском затылке.

– Привет! – обрадовался Булгаков без всякого щелчка в голове, ибо сегодня враждовать не имело смысла.

– Вот только не надо мне портить моё плохое настроение! – с удивлением и на всякий случай воззрился Юлий Геронимус.

И только тогда Булгаков сообразил, почему на него оглядывались редкие ночные прохожие: он был в женском салопе, калошах и в пижаме.

– Извини, – сконфузился Булгаков и запахнулся.

– Бывает, – сонно засмеялся Юлий Геронимус. – Чего у тебя?..

– Написал… сам не зная что… – выдавил из себе Булгаков. – Посмотришь?..

– Давай… – сделал одолжение Юлий Геронимус и протянул короткопалую руку.

Булгаков, испытывая отвращение к самому себе, вложил в эту неуклюжую руку свою нетленную рукопись. В эту минуту он почему-то смертельно ненавидел Юлия Геронимуса в качестве судьи своего романа.

[1] Тело без души есть труп (лат).

[2] Кровавый понос (лат).

[3] Иван Яковлевич Корейша – юродивый пророк во времена Булгакова.

0

Автор публикации

не в сети 8 месяцев
Михаил Белозёров155
71 годДень рождения: 10 Ноября 1953Комментарии: 11Публикации: 52Регистрация: 29-09-2023
2
4
11
Поделитесь публикацией в соцсетях:

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *


Все авторские права на публикуемые на сайте произведения принадлежат их авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора. Ответственность за публикуемые произведения авторы несут самостоятельно на основании правил Литры и законодательства РФ.
Авторизация
*
*
Регистрация
* Можно использовать цифры и латинские буквы. Ссылка на ваш профиль будет содержать ваш логин. Например: litra.online/author/ваш-логин/
*
*
Пароль не введен
*
Под каким именем и фамилией (или псевдонимом) вы будете публиковаться на сайте
Правила сайта
Генерация пароля