– Хочешь, выпей – под столом стоит, – хочешь, сала порубай – на иллюминаторе , вон , лежит! – всё напрягал меня старикан.
На столе лежала разделочная, в хлебных крошках, доска и большой длинный нож – тесак, прямо-таки! Завернутое в тряпицу сало – домашнего,с красным перцем,посола– «охлаждалось» на комингсе ( подоконнике) иллюминатора.
– Хочешь, музыку слушай, или кино смотри!..
Да, тут уж хочешь , не хочешь – послушаешь!
Не поддаваясь на провокации только сегодня обретенного соседа по каюте, я старательно, с душою и с хозяйственным мылом, драил переборки и подволок. Это – первое дело, так нас еще преподаватель морского профтехучилища – двадцать восемь лет назад – наставлял : « Я сразу , как только в каюту заселился – все с хозяйственным мылом… А то , бывают некоторые : таракан у него по щеке ползет , а он и не перевернётся!»
Старик, растянувшийся в нижней койке, не переворачиваясь, неотрывно щурил глаз на молчаливого, неугомонного, странного такого соседа: тут под столом выпить стоит, а он переборки намывает! Когда же, покончив с уборкой, принялся я укладывать в ящики стола из дорожных сумок брошюрки, книжицы и толстенный словарь Ожегова, терпение дедушки лопнуло, и высказал он с явной уже злостью:
– Баптист, что ли, какой-то!
За Библию, верно, талмуд толковый принял!..
На протяжении всего концерта – Григория Лепса, – я хоть и сопел недовольно, а то и угрожающе, вякать ветерану поперек не спешил – с оглядкой, сознаюсь, на тесак кавалерийский. «Рубай сало!». Почем знать, что у героического дедушки на хмельном уме? Чего ему терять – пожил!..
Но волна-спасительница своим дивным плеском за почерневшим уже к ночи иллюминатором наговаривала сладкое: «Пошли!..» Наконец- то – оттолкнулись от причала канарского, к которому, казалось, за полтора месяца ремонта судно уж приросло! Убаюкала она и смыкавшего веки дедушку, и Лепс исчерпал свой, на этом компакт-диске, репертуар. И я решил уж судьбу на сегодня не испытывать – тоже спать ложиться. Ловить момент, пока старый не « подкинулся» : под столом ведь еще оставалось!
Так мы в этой каюте и зажили – дружно, надо сказать! Ибо по трезвому дедушка оказался вполне себе вменяемым ветераном рыболовного флота. Очень даже коммуникабельным. В каюте не то, что поддерживал, но даже и насаждал порядок, раз в десять дней обязательно принося из цеха тару – палубу заново застелить. Ну, а я разноцветьем своих фломастеров раскрашивал на картоне узоры: «Смотри, Петрович, какой ковер у нас нынче – восточный орнамент!».
Дедушку звали Виктор Петрович. По-морскому, просто – Петрович!
– Ты, вот, после рейса езжай в Питер – там контор много, – наставлял он меня в каютных разговорах . – На торгаше, или сухогрузе запросто уйдешь!.. Я и сам, – тут он вздыхал, – туда еще подамся. А то в кадрах наших уже носом крутят: шестьдесят два года, мол!
Не шалил – спать отбивался вовремя, даже перед сном, очки на нос водрузив, непременно что-то и читая. Так ведь, и частенько обсуждал после со мной прочитанное! «Уважуха»! И чего уж я от дедушки никак не ожидал – стал Петрович заботливо приносить мне, просыпавшему обед из-за режима своих трюмных вахт, тарелку второго, непременно укрытую салфеткой бережно!
Вообще слов нет!..
Только что, покуривал втихомолку – в моё отсутствие. Смолил он, кстати, одну за одной – вот здоровье! А стоило неожиданно заскочить в каюту – мало ли, что по ходу вахту занадобиться могло, – тут же швырял сигарету в открытый иллюминатор, и, глянув с прищуром упреждающим (не шуми, мол, не «кипешуй» – не курит здесь никто!) опять принимался за вязание мочалки – любимое свое занятие: бездельно Петрович диван не просиживал.
– Слушай, Петрович! Как довяжешь – мне иглицу с полками одолжишь? А то у меня своего теперь ничего нет.
И то было верно – не было у меня на тот момент уже ни кола, ни двора , ни семьи, ни дома…
– Если, следующую не начну, – мягко отрезал просителю ветеран.
Одно лишь в Петровиче и досадовало: ничего он из длиннющей такой морской жизни интересного рассказать не мог.
– Петрович! Ну-ка, сказани-ка мне чего-нибудь из прошлого своего мариманского!
Петрович, перебирая, верно, в памяти эпизоды, шевелил губами, щурил выцветшие глаза и лишь покачивал седой головой: не нашлось, значит, ничего достойного внимания. Не умел он рассказывать! И вспомнить толково… Как из него не выуживал, ничего делового выпытать так и не смог. Оставалось довольствоваться мелкими осколочками.
– Э-эх, ну и молодежь! Вон – Рома, что со мной на аппарате стоит: иллюминатор у него – «форточка», трап – «лестница». Ничего знать не хотят, ничему учиться! А как я на лебедке стоять учился? После вахты своей – когда спать был должен! – шел, на выгрузке, к лебедчику… Так ведь, еще – пустит он меня за рычаги, или нет?!. А и работали-то – в Тихом океане, да на северах – на трёх шкентелях, на трех! А тут – с одним путаются!..
Не путаясь, довязал Петрович свою мочалку, и тут же за вторую взялся.
Понял я тут: любимого и мне занятия нынче не видать. Не теребить в руках ячеистую «рубашку» будущей мочалки, не «набивать» , стежок за стежком, бойко «шубу», не растянуть, наконец, в руках её, красавицу: «Все – эту закончил!» … Но, да ладно – не такие потери нынче терпел…
Рейс уж перевалил за половину, и выдавался он безрыбным – «прогарным», да еще и расценки в очередной раз снизили до смешных – кризис!..
– Матютко в коридоре собрал толпу, и вещает, как Ленин с броневика! – посмеивался, заходя в каюту, Петрович. – Только до парняги дошло, что на пять месяцев жизни его облапошили.
Я-то не роптал вовсе: возвращаться особо некуда, и каюта сейчас – крыша над головой. Так что, чем дольше рейс – тем лучше.
Но в какой-то момент тихое, неприметное счастье все же кротко улыбнулось мне…
– Слушай, Андрюха, – остановил меня как-то в коридоре рослый матрос Матютко, – Ты, говорят, мочалки вяжешь?
Этот хитрован попусту вопросы не задавал.
– Вяжу, – чуя удачу, изо всех сил постарался напустить на себя безразличие я, – только, у меня никакого инструмента с собой нет – ни иглицы, ни полочек.
– Да – это я тебе достану! – махнул клешней Матютко.
– А Лёша – сосед твой, кореш лепший?.. Он же вяжет!
– Лёха говорит, в трюме устает сильно – не может.
«Вона как!»
– Тогда, – уже открыто развернувшись, начальственно ткнул в грудь того я, – давай так: ты находишь мне игличку, полочки две, и пропилен – себе на мочалку, и мне – тоже… На свою мочалку распускать будешь сам – идёт?
Вздохнув ( «все до сэбэ» тут парнишке уже не получалось), Матютко согласно кивнул.
Он был мировым парнем. И реальным, как сказали бы, пацаном. Иначе бы я, максималист занудный, не взялся за такую работу: вовсе не каждому мочалку будешь вязать – родство морской души должно обозначаться хоть какое-то. А в этом парне многое импонировало. Хоть и коробило – немало…
Матютко «вышел родом из народа» – из сельской нашей местности, брошенной нынче, а оттого спитой, но зерно доброты и мудрости народной каким-то непостижимым образом в себе прорастил. Хоть, угадывалось, в отвязной его, едва минувшей юности тюрьма по нему не раз плакала… Такие уж времена – раньше бы воспитали «жить на пользу для народа», а теперь – кому ты, сельский, нужен: пей, хулигань, воруй, загибайся!..
А он, «вишь ты», в море подался! Тоже, в общем, заключение – только добровольное. Морские «понятия» по нраву парняге пришлись: прижился так, что теперь и не выгонишь. Беспредельничал, случалось – по-тихому. В трюме на выгрузках курил бесшабашно, пока мне на глаза не попадался( « А в прошлом рейсе курили!» – «Прошлый рейс – проехали: ни волнует он меня ни разу!»). Когда самогон дружбан наладчик выгонял, так – в запой двухдневный, без отрыва, правда, от производства. В общем, на поруки брать приходилось…
Но располагал он к себе. Подкупал чем-то. Чистотой душевной, изначальной, пробивающейся сквозь «пацанское» напускное. И ограниченным его назвать было никак нельзя. Речь порой была неожиданно образной: «Меня прет от этой работы, как индейца на охоте». Определения точны и лаконичны ( «Рыбмастер – конченое чмо!»), мысли логичны и завершены («…Тебе говорит одно, а за глаза про тебя – другое: чмо, потому что – конченое!»). Кряхтение – громким: когда изображал он на выгрузке недюжинные усилия в толкании трюмной вагонетки. Хоть на самом-то деле, привалившись могучим плечом на короба, усилий прощелыга не прикладывал ни на грош – только место чье-то занимал; бесившийся с того, я принимался толкать бугая в спину – через него, прижатого теперь вплотную, уже толкая вагонетку с коробами: это надо было видеть!
Была в нем и симпатичная доля ухарского сумасбродства, так милая морскому сердцу: мог он на той же самой выгрузке напиться так кстати выгнанной самогонкой и честно и безропотно от боцмана (тоже выпить не дурака!) тумаков получить – как законное. Но зато почти с детской ранимостью отреагировал на моё, шуткой брошенное: «Не из каждого полена можно сделать Буратино!» – это когда мукомол спросил вдруг походя, да невзначай, почему я друга Матютко английскому не научу.
Кабы, еще я сам его знал!
Ну, и деятельной он был натурой. Хозяйственным мужичиной. Ручку ножика в перекурах на вахте без устали наждачкой шлифовал. Лимоны в каюте в банку нарезал и сахаром засыпал – чай пить… Одно в нем лишь плохо и было – Лёшу Хомутова, сменщика моего трюмного, с которым в каюте они жили, очень Матютко уважал!..
Лёша… Тот еще кадр был! Бесценный – для технолога. Старшим трюма его сразу поставил, на мои трюмные заслуги, да стаж наплевав просто-напросто. А ведь трюм для меня почти храмом был!
О, трюм! Мороз под тридцать даже в мае!
О, трюм – не просто громожденье коробов!
Кто таинство твое не постигает,
Тот смысла жизни всей постигнуть не готов!
А Леша читать любил страшно («Мастер и Маргарита» мы с ним на цитаты тягали – когда разговаривали еще), но поэтов- современников – да еще на одной палубе проживающих, – как водится, не принимал: тут-то между нами главное трение и случилось. А ведь, как раз таки для дела я рифмой старался: в трюме – вовсю! Положим, на дорогой, по расценкам, скумбрии большого размера, что шла под маркировкой «L – Л», дабы внимание народа лишний-то раз заострить, начертал на стене из коробов плакатно:
«Когда забачу я скумбре’ю,
Ышо и с гарной буквы «Л»,
То дюже сердце моё мЛеет:
Я б груз такой набрать хотеЛ!»
Народ взглядом-то ткнется, и пусть надо мной, дураком, посмеется, похулит мою грамотность вслух, но букву «Л» в мозгу своем непытливом запечатлеет, и ни одна коробочка драгоценная случайно не уйдет на выгрузке со стропом какой-нибудь сардины хламовой! Разумно?..
А этот «старший трюма» наглядную такую агитацию стер до буковки – не поленился!..
Ну – разве не душитель благого дела? Рубил все мои трюмные наработки и инициативы на корню.
Он чего так старался первым и незаменимым быть – «косяк ровнял»! Еще на перелете их (я-то уже месяц здесь на ремонте «чалился»), в Барселоне, увезли его, по посадке, на медицинской каталке под капельницей – алкогольное отравление. «Фужер вина сухого – только-то! – перед приземлением и выпил!»
Кому ты, Леша, по ушам чешешь? Своим ребятам? «Ну, это килограмм водки в одно лицо съесть надо было – минимум!» – вынес после вердикт капитан. Да, главное-то дело – весь следующий день в столице Каталонии Леша метался в поисках русского консульства, а собор Гауди не посетил: «Сам понимаешь, не до соборов мне было!»
Нет – такого понять я не мог!..
Теперь ему надо было реабилитироваться – работой. Искупать… Оправдывать! Леша старался! Каждый короб должен был ложиться теперь в трюме «по фэн-шую». Само собой, напрямую касалось это и меня, тогда как: я-то тут причем? Ни Барселоны, хоть краешком глаза, не повидал, не «на кочерге» хорошей в самолете не полетал!
Я перед Лехой не киксую –
И не такого залечу!
Не буду жить я по фэн-шую!
Я по понятьям жить хочу!
Но Леша на судне был в законе – у технолога в чести. Такая крыша! А я – так: бесплатное приложение, балласт, боль, якобы, для них головная.
Вот теперь представлялся случай Лёшу хорошо умыть – мочалкой той самой.
Сознаться – мы с ним были одним трюмным миром мазаны: два сапога – пара!..
В момент организовал Матютко мне инструмент необходимый, и пропилен, на «нитки» распущенный – на начало хватало вполне! И взялся я за дело. Лихо! Находя в этом занятии мудреном настоящую отдушину от всех бед и напастей – судовых и береговых. Как чувствовали пальцы мои иглицу, полочку и нитку, словно, возвращался в эти мгновения ручной кропотливой работы в те безоблачные времена, когда все исправно было в жизни моей, и держал я нить её крепко в своих руках…
Мочалка «пошла», к ревностному вниманию Петровича (он-то свою первую два месяца вывязывал) с прямо-таки дикой скоростью. Натурально: поперло, как индейца на охоте!
Я вязал после вахты, вязал в крошечных перерывах её – в закутке трюмного тамбура, сидя на низенькой, специально для перекуров на ремонте мною сколоченной скамеечке – «тибареточке». Непостижимым образом поспевал распускать мне пропилен и цветную нитку с мешков из-под картошки Матютко: порой, я оставлял ему, еще спящему перед вахтой, записку «с нарочным» на столе его каюты – с указанием, какой цвет необходим , чтоб работа не встала, а через два часа вахты он уже нес мне клубок. Как умудрялся?
Мочалка, по наличию овощных мешков, выходила трехцветная: красно-сине – белая.
– О, ты мне свяжи под российский флаг!
– Ага, и что ты ей будешь мочалить, патриот? Нет – в пять полос пойдет: бело-синие по краям, красная центровая вставка в середине – красивое сочетание будет.
Здорово и вышло! В какие-то пять дней связана была эта красивая и большая – чтоб широкую спину Матютко перехлестнуть – мочалка. Только, что жестковатая чуть – нитки бы надо было потоньше распускать.
– Только лошадей ей мыть! – едва тронув, ревностно прищурился Петрович.
– А я наоборот – люблю такие, – живо обрадовался Матютко, когда, вручая мочалку, посетовал я на жесткий ворс, – чтоб кожу продирало!
Жутко он остался доволен. До того, что мыться ей не стал: упрятал мочалку в чемодан, как из рейса трофей. Показав, правда, перед этим многим и простодушно поведав, видимо, о рекордных сроках изготовления заказа. И до Петровича это, получилось, дошло – докатилось. Потому что…
Весело распахнув на следующий день двери каюты – рыба на сей момент в цеху закончилась, – я приветствовал ветерана сердечно: душа в душу мы уже к тому моменту в этом пространстве сосуществовали. Но Петрович не ответил. Лишь смерил меня прищуром злым.
Новая, только что начатая мочалка трепетала в его руках. Иглица летала над ухом, как стрелы метких индейцев, седой волос даже подчас задевая.
Теперь я «вкурил» трубку мира: дедушка со мной «закусился». Из-за мочалки…
Вот уж, не знаешь – где найдешь!..
Что ж – вызов я принял: мне же еще себе мочалку связать надо было! Домашним на закланье. А нет – так просто в подарок им …
И понеслись мы – как индейцы с улюлюканьем по прерии! – в мочалочной нашей погоне: только пыль из-под копыт – обрезки ниток из-под ножниц на палубу. Петрович, конечно, отставать сразу начал. Уж извини, старина: «Боливару не вынести двоих»!
К концу рейса счет был не в пользу Петровича: 2-4. За занятием таким я пересмотрел одним глазом все фильмы на его видеоплейере: на берегу-то время разве найти? Вязал и в трюмном тамбуре, пряча на время трюмных своих спусков драгоценную мочалку в рукав висящей там телогрейки: переживал, как бы невзначай ноги ей не приделали. Но и на это готовы были пламенные строки:
Эй, негодяй, похитивший мое мочало!
Я от души тебе желаю только одного:
Чтоб жестким колом…
Дальше, впрочем, уже шла не столь пафосная, и невысокая поэзия, с точным указанием места, где б оно застряло.
Кровожадный стал, как индеец!
Но, обошлось – никто на труд рук моих не покусился. И Петрович скоро оттаял, отошел.
– Я , вот, думаю: уйду на пенсию… Не начать ли вязать – на продажу?
С твоими, Петрович, темпами – лучше в Питер…
И в последний день рейса – в день уже вылета из песочно-пыльного Нуадибу, утром , под «Короли и капуста» из видеоплейера, довязывал я последнюю свою мочалку – с синими волнами , с зелёненькими вкраплениями – бликами, на белом фоне, и даже красной морской звездой, искусно выделанной изощренным уже мастером.
Эта мочалка больше всего мою хозяйственную до мозга костей тещу проняла. Даже сыну она указала восторженно:
– Вот смотри, внучок, как получается, когда ремесло на пользу дела идет!
… А Петровича-то этой весной, шесть лет спустя, к огромной радости взаимной, встретил. У озера, куда переехали мы в новую квартиру в новостройке.
– А я же сейчас на Камчатке хожу – боцманом! Нормально! Что?.. Шестьдесят семь уже, но там никто про возраст не вспоминает, а сил еще хватает!
И выцветшие глаза неугомонного морехода все так же решительно щурились вдаль…