ХОЖДЕНІЕ ВТОРОЕ. МОНАХИНЯ
Не помнила, как оба литовских парня посадили ее в автобус до Иерусалима. Туман, как плат, накрыл глаза, обвернул голову, она затянула туман на шее. По дороге на автобусную стоянку мальчики все Вере рассказали про Блаженного Андрея, их святого апостола. Он раньше жил в Москве, в сан его рукоположили в Киеве, он крепко рассорился с православной церковью и написал против нее гневные книги, уличив священников и самое церковь во всех смертных грехах; не стыдясь, обзывал батюшек волками в овечьих шкурах; его за эти книги из церкви выгнали, а еще хотели два раза отравить, яд в пищу подсыпали, и три раза в него стреляли, и все мимо, да последняя пуля ранила его в ногу, и теперь он хромает; убоявшись убийства, он уехал из России вон, и не куда-нибудь, а в Гренландию, и теперь живет там в маленьком рыбацком поселке на берегу холодного океана. Мальчики сказали Вере название поселка; она тут же забыла. Всюду жара танцевала бешеную хору; жара стояла неостывающим кипятком в стакане стеклянного дня и плыла пьяным маревом в воздухе, среди голых выжженных гор, белых и желтых, как древние монеты, рассыпанных на нищей голой земле зданий и нежных бессильных деревьев, их листья корчились и крючились на жаре в безмолвной муке, а Вере чудилось – вокруг холод, и метель, и лед. Под ребрами билось ледяное сердце. Ей хотелось есть, хотелось пить, и в то же время она понимала – есть и пить ей не надо, стыдно, это нехорошо, подло: Алешенька там, в соленых волнах, на дне моря, а она тут будет жрать, жевать и водой ли, вином запивать позорную еду. Автобус то трясся, то вкрадчиво скользил по шоссе, мелькали за окном камни, деревья, люди, и Вера глядела на чужую жаркую жизнь раскосыми зимними глазами, и в ушах ее звучал слезный хор, он вынимал из нее душу на свет, и все люди теперь могли разглядеть ее, Веру, изнутри – и все видели, что у нее на душе темно и приторно, притворно, нет там ни ясности, ни силы, ни правды, – одно только бессилие, и боль, и нищета.
Автобус трясся, она закрывала глаза и видела: огромный овальный стол, и сидят люди, кто бородат, кто с голым лицом, сумрачны, насупились, огонь горит в плоских плошках, на железном блюде посреди стола лежит кусок мяса, печеные ребра торчат, да, это ягненок, а вроде как человечина; в узкогорлых кувшинах темное вино, и перед каждым чаша, и здесь все мужчины, никаких женщин тут нет и быть не может, одинокая женщина – далеко, за стеной, под лавкой, как старая сброшенная шуба, во дворе, там, где метет метель. Человек со светлым лбом и темными глазами, а глаза все равно светятся, берет хлеб, ломает его в сильных пальцах и протягивает старикам и юношам за столом, и все осторожно отламывают от его куска, и он говорит, а что, Вера не слышит. Потом он берет кувшин, наливает вина в большую медную чашу, вино выплескивается на дощатый стол, глаза человека возгораются ярче, обеими руками он высоко поднимает чашу над головой, капли вина со дна чаши падают на руку румяному мальчику, что сидит рядом и смотрит восторженно, ясно; мальчик быстро слизывает вино с руки и слушает, слушает. Пытается и Вера расслышать. Не может. Будто глиной, а может, воском залеплены уши.
Она с горечью поняла: все это время она спала. Все время жизни своей. Все детство, и вся Сибирь, и Красноярск, дымный и безумный град на сморщенном теле земли, – все сон, и все вокруг нее спали, и спала она, и никто, никто не подносил ей эту, со сладкой кровью, единую на всех чашу. Не спи, Вера, молча крикнула она себе. Не спи! Молись! Она вспомнила, что там, в Сибири, все вокруг нее молились, и редко когда спали: мало спала мать, все время на ногах, все время работала, вкалывала, и мало спала покойница Анна Власьевна, неустанная кружевница, заботница, коклюшки так и стучали все время в ее сухих малых пальчиках, курьими лапками вывязывала она метелицу с виду длинной, а на деле такой кратенькой, куцей, как заячий хвост, человечьей жизни, и мало спала старушка Расстегай, к ней как ни придешь, все бодрствует, все катается по избенке сморщенным колобком. Все это были знаки ей, думала Вера сокрушенно, и надо было узнавать в лицо, читать эти строгие, важные буквицы! Повторять их днем и ночью! Ну да, дура она и есть дура. Не воспитали ее, как надо. Автобус, трясись, вези Веру к правде.
“Может, и повезет мне. Может, и пойму что. Власьевна!.. подруженька, спасибо тебе. Неужели доберусь? Неужели уже добралась?”
Автобус перестал дрожать и подпрыгивать, встал, и Вера, едва перебирая слабыми от долгой дороги ногами, выбралась наружу. Стояла у гигантского автобусного колеса, озиралась. Перед нею лежал город, и все в нем было такое же, как и в других городах земли, увиденных ею: громады равнодушных домов, закованные в асфальт дороги, сухие, окутанные бензинными парами пыльные деревья на обочинах. Она заплакала в голос, никого не стесняясь.
– Вот я и в тебе, Иерусалим.
Стояла и плакала.
Плотно сбитой черной толпой шли монахи и монахини, и мужчины и женщины в одинаковых черных рясах. Пыльный ветер трепал и воздымал черные подолы. Высокий бородатый монах подошел к Вере. Она посмотрела ему в лицо. Лицо светилось добротой и правдой.
“Вот он знает правду. Знает, куда мне здесь надо идти. Я же не знаю ничего”.
Монах положил теплую руку Вере на плечо. По его вискам тек пот. Жара усиливалась.
“Странно, а у нас ведь там, далеко, в России, в Сибири… холод лютый. И, может, уже первые снега выпадают”.
– Что плачешь, дочь моя?
Повторил эти слова на чужом языке.
– Why are you crying, my daughter?
Вера закрыла глаза и увидела: человек стоит на высоком помосте, одетый в красное, а по его лбу, щекам, шее, рукам и ногам кровь потоками течет, вокруг него толпа, и люди вопят, широко разевая рты, а тот, кто в красном, в крови, молча стоит, глаза широко раскрыты.
– Я сейчас. Ничего. Простите.
Вера крепко вытерла ладонями лицо.
Монах погладил ее по плечу, и его ладонь прожгла любовью Верино платье.
– Подожди тут. – И повторил ее слова: – Я сейчас.
Отошел, говорил с монахиней, у монахини кругло и мощно выступал под черной тканью толстый живот, и большой золоченый крест лежал не на груди, а на животе, именно что лежал, как младенец в колыбели лежит, руки раскинув, а не вниз свисал. Вера не слышала речь монаха – гудели автобусы, смеялись и восклицали люди, раздавались крики уличных торговцев, бешено грохочущая музыка из открытых дверей машин, из распахнутых окон ближних домов. Само небо гремело и шумело. Вера услышала рядом с собой спокойный голос монаха:
– Ступай, дочь моя, вон с той монахиней. – Указал на толстуху в черной рясе. – Это мать игуменья. Из монастыря в Жалейке. Они тут тоже паломницы. Как и мы же. А мы из Вознесенского Печерского монастыря, что в Нижнем, на Волге. Все мы тут… – Вздохнул. – Ко Христу притекли. Благословенна да будет земля Иерусалимская! – Развел руки. – Святая Земля!
Перекрестился.
Вера, устыдившись, тоже торопливо перекрестилась.
“Безбожница я, чашка пустая, битая. Швыряли меня, швыряли, а я все не разбилась”.
Мать игуменья сама, широкими шагами, и подолом вызывающе, как веером, пыль мела, близко, вплотную подошла к ней. Тугим животом Веры касалась.
– Мать Варвара я. Тебя звать как? Вера? Ну вот что, раба Божия Вера, ступай с нами. Не бойся, не хмурься! Не обидим.
Скупо улыбнулась, вроде бы насмешливо, а на деле светло.
“Откуда святой этот отец узнал, что я тут одна, и не знаю, куда податься? Мысли, что ли, мои прочитал?”
Она послушно пошла за матерью игуменьей, как утенок за утицей. Монахиням был подан пустой маленький автобус; смеясь, бойко, будто не монахини они все были, а девчонки, уроки закончились, и их всех сейчас, скопом, в кино повезут, а может, в музей на экскурсию, – запрыгивали в автобус; запрыгнула и Вера, стараясь не отставать и стараясь так же, как монахини, весело улыбаться. “Покров, Покров скоро!” – звучали женские голоса, перекрывали радостью, смехом друг друга. “Гляди ж ты, монашки, а веселятся, как дети. И – не стесняются!” Вера смутно помнила про Покров: на этот октябрьский день обычно выпадает плотный тяжелый снег, хотя у них в Красноярске снегу и в сентябре может нападать выше крыши, а, да, это у Богородицы был, что ли, такой плат, ну, покров Она носила на голове… это Ее платок… в честь платка… да вроде бы… или нет, что-то другое… “Стыдно мне, стыдно, стыдно. Неученая я. Они все – ученые”.
Скрипка, чистейшая, пронзительно плачущая, звенела рядом. Вера даже стала искать ту скрипку глазами. Не нашла, смущенно глядела на мать Варвару, игуменья сидела в кресле через проход. Строгие глаза игуменьи просвечивали Веру.
Игуменья подняла руку и пошевелила пальцами, будто хотела благословить Веру. Вера покраснела и отвернула к окну лицо. За окном неслась мимо, все мимо и мимо чужая, Святая Земля.
***
Она прибыла с монахинями в монастырь, глядела широко и туманно, все ей было в диво, всего она пугалась, всему изумлялась, всего стеснялась. Монахини подвели ее к матушке игуменье: “Это матушка Мисаила, ниже кланяйся, ниже!” Вера, на всякий случай, поклонилась матушке Мисаиле земным поклоном. Древняя, вся изморщенная старуха, с каменно-суровым, туго обтянутым черным апостольником твердым лицом, молча, грозно благословила Веру. Погляделась в Веру, как в зеркало. У Веры губы в нитку сведены, и у старухи тоже. Только у Веры впалые щеки гладкие, а у старухи будто изрезанные острым скальпелем, в рубцах и шрамах времени. Старуху увели под руки. Монахини шептали: “Скоро ей девяносто пять лет, у нее всю семью при Сталине расстреляли, она блокаду пережила, ленинградка, здесь уже полвека, или даже больше. Святая!” Вера подумала: “Да здесь все свято, куда ни плюнь”. Сама себя одернула: “Куда ни глянь”.
Молоденькая монашка нежно, будто бы Вера была смертельно больная, и надо было срочно вести ее на операцию, взяла ее за руку и потянула за собой. Вера покорно пошла за ней, семеня, как балерина. Ее привели в пустую комнату; в комнате не было ничего, кроме приземистого сундука, и потолок низко висел, давил затылок. “Как в бочке тут, и я соленый огурец”. Вера устало присела на край сундука. Монашка улыбнулась ей, как ребенку.
– Вы впервые в Иерусалиме?
– Да.
– Отдыхайте! Вы утомились.
– Да.
– Откуда добирались? Из Болгарии? С Украины? Из России?
– Из Одессы, – сказала Вера, и слезы снова залили ей раскосые глаза. – А до Одессы – из Сибири.
– Ой, как издалека! – воздела руки монашка. – Семь железных сапог износили!
– Нет, – сказала Вера и растерянно поглядела на свои ноги, – никаких… железных… вот кожаные – истрепались…
Монашка необидно, тоненько засмеялась.
– Вы потерпите. Сейчас сюда принесут постель. Будете спать на сундуке. Это келлия сестры Феодоры. Она умерла позавчера ночью. Завтра будем хоронить.
Монашка сказала о смерти легко и просто, и светло, будто о трапезе, о свадьбе или о крестинах. Вера содрогнулась. Опять рядом зазвучала скрипка, к ней добавила голос вторая, скрипки пели, как две женщины: одна высоким голосом, другая низким. Дверь открылась, и худенькая послушница внесла тонкий овечий матрац, верблюжье одеяло, свернутое в шерстяную трубу, и сложенное в прозрачный конверт белье. Через минуту сундук превратился в кровать. Улыбчивая монашка указала пальцем на ложе.
– Молиться с нами не пойдете? Спокойного вам вечера. И ночи тоже. Спите с Богом. Мы за вас помолимся.
Монашка повернулась, чтобы уйти. Вера схватила ее за руку.
– Стойте! – Ей почему-то страшно было остаться одной в этой голой комнате. – А куда мне завтра пойти?
– Как – куда? – Монашка глядела ласково. – Вам никуда не надо спешить. Поживете у нас. Постоите монастырские службы. Помолитесь с нами. Потрапезничаете. Разговоры будете с матерью Мисаилой разговаривать, она у нас много чего знает, вы не глядите, что она старая и молчит. Она даже поет! Русские песни! Да еще как, в полный голос! И на клиросе тоже поет, вместе с нами. И апельсины весной сажает в саду! Весело тут у нас! Божья благодать!
– Да, – шептала Вера, – весело…
– А когда наживетесь, вот тогда по Иерусалиму и побредете! Перво-наперво пойдите на Виа Долороса.
– А что это?
– Это улица, по которой Иисуса вели на Распятие. Вы должны пройти Его Крестным путем! Я расскажу вам, как туда добраться. У нас еще будет время!
Вера поняла: времени у нее уже не будет.
– Я пойду туда завтра, – твердо сказала она.
– Завтра? – Светлая монашка опять забавно всплеснула руками. – Завтра! И не отдохнете как следует! Да куда вам торопиться!
– Я спешу, – сказала Вера еще тверже.
– Куда вы так спешите?..
Монашка все еще улыбалась. Вере захотелось смахнуть эту невесомую улыбку с ее лица, как дрожащую на ярком солнце стрекозу.
– Я жить спешу. Знаете, люди на моих глазах умирали. И я их провожала. У них, у каждого, была своя… эта улица, ну. И у меня тоже будет. Я хочу скорее ее увидеть.
***
Светлые, бледно-желтые, почти белые камни раскалились и прожигали Верины ноги даже через подошвы сандалий.
Сандалии ей дала игуменья Мисаила. И легкую кофту: “Накинь вместо своей, плотной, изжаришься ведь, сегодня такое солнце!” Солнце било сверху вниз копьями белых лучей. Вера уже узнала, что у нее именины – четырнадцатого октября, в самый этот Покров Богородицы. Монахини уже успели рассказать ей все про Виа Долороса: и про то, как Иисус шел по той мостовой и падал три раза, а последний раз упал, когда увидел Голгофу; и про то, что на пути Он встретил Матерь Свою; и про то, что Крест за него понес Симон Киринеянин, ибо Иисус медленно шел, через силу, и еле-еле Крест на спине волок, а злые воины спешили, с тоской посматривали, как на закат катится солнце, управиться поживей с казнью хотели. “Откуда улица начинается?” – спросила Вера. Ей объяснили. Она крепко держала в руке маленькую карту Иерусалима и все на нее смотрела: и когда ехала, и когда шла.
Виа Долороса, что это означает? Крестный Путь? Слезный Путь? Скорбный Путь? Зачем на земле столько языков, и все языки чешут по-разному, и люди разных народов друг друга не понимают, и плачут и смеются, пытаясь правду сказать, и жестами показывают слова свои, и у них не получается ничего? Вера стояла на выжженных до белизны камнях, камни отдавали ей тепло, она щурилась от солнца, приставляла ладонь ко лбу и глядела из-под руки на каменные арки, на древние лестницы и стрельчатые окна, а небо синим вином лилось ей на платок. Монашки дали ей от солнца белый апостольник; она повязала его вокруг головы, как белый плат сестры милосердия, завязав на затылке толстый узел.
Вера морщила лоб. Тыкала пальцем в карту. Ей сказали: здесь, вот здесь Христа приговорили к ужасной казни.
Она вспомнила слова из Евангелия. Ей даже не нужно было лезть в ранец и вынимать его, и находить это место в Евангелии от Иоанна, где они были написаны. “Тогда вышел Иисус в терновом венце и в багрянице. И сказал им Пилат: се Человек! Когда же увидели Его первосвященники и служители, то закричали: распни, распни Его!”
– Распни… распни Его!
Воздух сгустился, ветки ближнего дерева отчаянно мотались на жарком ветру, и будто бы рядом тикали, как опасная бомба, незримые часы.
– Распни, распни Его!.. Распни… распни Его…
Вера повторяла и повторяла эти слова, а они все не отвязывались от нее.
Она медленно пошла вперед до улице. Вот здесь Его бичевали, свистели в воздухе плетки, глумились и скалились солдаты, кричали: “Царь Иудейский! радуйся!” – и били Его по щекам, и плевали Ему в лицо, в глаза. Потом Его бросили в темницу. Он всю ночь сидел на каменной холодной скамье. О чем Он думал? Он плакал. Истекал кровью. Никаким вином не была тогда эта кровь, никаким хлебом – Его плоть; раны горели, рубцы вспухали, Он понимал: завтра будет еще хуже. Еще больнее.
У Веры заболели руки, ноги. Будто ее самое избили, и она еле тащилась, окровавленная, по горячим камням. В сандалиях, а будто босиком; и на камнях – кровавые следы. Вот здесь Он упал! Зачем Он упал? Почему? Солдат ударил Его. Он не устоял на ногах. А может, просто солнце сильно припекло. Боль от ран стала невыносимой. Ад! Он близко. Ад – это и есть земля. Наша земля. Такая красивая! А люди на ней такие злые. И землю бичуют. И зверей на ней убивают: стаями, стадами. И сами себя убивают. Люди – людей.
– Люди людей убивают, а нам и телят не велят…
Ее губы шевелились через силу. Пить! Она хотела пить. А римские воины не давали ей пить. Всюду церкви, храмы! Часовни! Понастроили… да, память, чтобы помнить… Кто вспомнит о ней? Кто о ней заплачет?
Ну да, да, просто вот о ней, о Сургут Вере Емельяновне, какого года рождения, какой адрес, какой там город, да разве это так важно для памяти, все это чепуха, все приметы нашей малюсенькой жизни, червяком малым сворачивается она у ног на лютой жаре, и идут ноги, и босые, пропыленные, и в сандалиях, а потом опять голые, без врезающихся щиколотки узких телячьих ремней, и ранят стопы острые камни, и здесь, да, вот здесь останавливается Спаситель, потому что из толпы на Него глядит женщина, и Он слишком хорошо ее знает, ведь это – Его мать.
– А ты, ты ничья не мать… никогда, никого не родила… ни Бога… ни черта… ни человека!.. уж человека-то хотя бы постаралась… попыталась…
Затылок пылал под апостольником, Вера вся разжарилась, распухла, порозовела и посмуглела, как беляш на сковороде. Сорвала с себя апостольник и им вытерла лоб, лицо и шею. Потом опять накинула на голову белый кусок легкой ткани; так стояла. Чувствовала и даже слушала бешеное солнце.
На стене серого дома висели огромные пестрые ковры. Узоры на них вились одинаковые: круги, будто великанские клумбы, а внутри кругов еще круги, и так до самого крохотного круга, до центра. Ковры висели на петлях, а петли были накинуты на гвозди чудовищной величины, вбитые в щели между громадными блоками известняка. “Вот такими гвоздями прибивали ко Кресту Христа”.
Вера туже затянула концы апостольника на потном затылке.
Интересно, сколько стоят такие ковры? Как турецкие… а может, и правда мусульманские…
“В Иерусалиме ведь разные народы живут… не только евреи… и арабы, и турки, и… а русские живут?.. Русские – везде живут… Значит, разные боги тут… и как не передерутся… мечеть – с Христом, а католики – с Аллахом… а с ними со всеми – этот, как его, у евреев главный… имя забыла…”
Она подошла к бессильно, мертвой шкурой, висящему на древних страшных гвоздях ковру, пощупала его, помяла в пальцах. Погладила ворс.
– Красивый какой, – вслух сказала.
Торговец услышал.
На диком, вусмерть ломаном русском языке завопил:
– Гразив шеншин! Шеншин, даме! Ковере гразив, та! Ошен гразив! Губит, губит пошалта! Губит!
Вера с трудом уразумела: “губит” – значит “купить”.
“Меня просят купить ковер. Но ведь у меня денег… а сколько у меня денег?.. я и сама не знаю… На обратный билет?.. когда?..”
– У меня денег нет, – просто сказала.
Усмехнулась. Развела руками.
Торговец закричал гортанно и тонко:
– Тэнг?! Тэнг?! Эсь в даме тэнг! Эсь! Эсь, йа знат!
– Какой упрямый, – шептала Вера, – прости Господи…
Свела брови и отступила на шаг.
“Вот еще влипла, не хватало”.
На углу улицы торчала сапожная будка. Из будки высунулось широкое, сковородкой, лицо. Жгуче-черная, с редкими нитями серебра, громадная борода топорщилась, нависала над грудью черной лопатой. А на лопату налипла черная, живая, жирная земная грязь: земля.
За бородой показались руки. За руками – могучие плечи. Не сапожник – борец! За плечами высунулся весь торс, выдвинулась нога в черном, жирно блестящем сапоге, и вот уже из будки, расправляя плечи и поигрывая ими под легкой рубахой, и полумесяцы соли под мышками, и ворот на жаре расстегнут, и маленькая серьга золотая, золотой клюв попугая, в огромном смуглом ухе, ослепляя, под солнцем горит, вылез весь человек, мощный мужик: то ли старый, а то ли вечный, – до того крепок и увесист. И нагл! И весел!
Сапожник, переваливаясь, как утка, с боку на бок, медленно, сгибая ноги в коленях и чуть приседая, приземисто, тяжело шел к Вере и торговцу, шел, будто катился, и все мышцы у него под мокрой рубахой угрюмо и озорно перекатывались.
Когда он подошел совсем близко, Вера узнала его.
– Липа, – выдохнула она, – Липа Гузман…
И эти его оспины, одна на одной щеке, другая на другой…
И эта его черная, ночная мощная борода, щеки как нефтью обмазаны…
Пришел его черед рассматривать Веру.
Он свистнул громко, потом прижал ладонь ко рту. Потом отнял: широченная улыбка разрывала надвое его загорелые, потные щеки.
– Верундер! – заорал он недуром.
И стал так хохотать, что с гвоздей на камни свалился ковер чужого торговца.
А может, жаркий бешеный ветер его сорвал.
Бородач широко шагнул вперед и облапил Веру так, что она вздохнуть не могла. И только ловила ртом пыльный пылающий воздух.
– Хе! Хе! Верундер! Здесь! На Святой Земле! Какими судьбами?! Ох я и рад тебя видеть, мать! Ох я и рад! Как там наш Красноярск?!
Вера плакала от радости. Бородач огромными шершавыми ладонями крепко вытирал ей слезы.
– Красноярск? Да хорошо! Что ему сделается! Стоит!
– Хе, я уж теперь Красноярск увижу, мать, только опосля кончины праведной, когда мой дух, веселяся, вольно полетит, поплывет под небесами… и доплывет среди туч до нашего Енисея-батюшки… до Караульной горы… и потом на Столбы полетит, на Деда сядет-посидит, на Слоника… на Такмак… эх-хе…
– Липочка, – Вера сильно, горячо тискала ему руки, – а ты вот тут сидишь, в этой будке-клетушке… что, другой работы тут нет тебе?
– К черту лысому другую работу! Я – эту обожаю! Моя лавчонка – моя крепость! Детки у меня зарабатывают сами, ну и Бог с ними! Детки – сами по себе, я – сам по себе! Я – бородатая птица в клетке! Да зато в своей! Личной! Ни от кого не завишу! Мне власти все разрешают: я, знаешь, Верундер, песни пишу! Ну да, псалмы, как царь Давид! Я тут местный Давид! Всех уж тут воспел! Ну, в смысле, всех, кого надо! И кого не надо тоже! Верундер! О счастье! Ты – тут! А ты мне часом не снишься?! Нет?! О-а-о! Я! Счастли-и-и-ив! Ани охэв отах!
Уже за руку ее за собой тянул.
– Липка! Куда ты меня тащишь?
Смеялась.
И бородач смеялся. И зубы в черной старой бороде белые сияют, как у молодого.
– Домой к себе, куда ж еще?!
***
Когда-то давно, когда Вера была еще юной школьницей, посреди Красноярска, на главной улице, стояла сапожная будка. Там сидел и чинил обувь бородатый еврей по имени Лазарь Гузман. Все звали его просто Липа. Липа и Липа, так повелось. Иногда окликали: “Реб Липа!” – он подрабатывал в синагоге; конечно, никакой не ребе он был, – просто подметал и подпевал, красил, таскал и ремонтировал. В будке своей, закончив трудовой день, Липа пел. Вера с девчонками прибегала послушать его. Пел он на непонятном языке, мелодии эти больно щипали внутри, переворачивали вверх тормашками глупое сердце. Липа чинил девчонкам туфли и сапожки за бесплатно. Смеялся белопенно, многозубо: “Мне за вас – богачики заплатят!” Девчонки гладили его роскошную, пушистую бороду, как черного кота. Пальцем трогали золотой коготь серьги в загорелом громадном, как рапана, ухе. Липа шикал: “Девки, брысь!” – и страшно выпучивал глаза. Он родил в трех браках семерых детей. Двое сыновей, Додик и Шмулик, уехали жить в Израиль. Додик убедил и отца переехать. Липа уехал, поселился в тесной однушке, подарке Додика, в Иерусалиме, и тут же завел себе сапожную мастерскую – точно такую же собачью будку, какая у него была в Сибири. И молоток, и стук-стук, и дратва, и стежки, и подошвы, и стельки, и вакса, и стальные ложки, и острое сапожное шило, не подходи, жулик, насквозь проткну! Окрестные хулиганы его боялись. Иерусалимские бандиты и пройдохи чистили у него модельную обувку. Липа цедил сквозь зубы: “Таки да, маэстро, протяните-ка мне ножку, да у вас, азохн вей, совсем одесские корочки! только, мальчонка, шибко грязненькие!” Вера не уследила, когда он уехал – она даже не смогла с ним попрощаться. Ей сказали подружки: “Липа Гузман улетел, поминай как звали, навек”.
И они помянули его с девчонками в кафе “Космос” – купили пирожных с помадкой, а Вера тайком, в ранце, принесла бутылку красного вина, дешевый крымский портвейн, и они сначала выпили кофе, а после наливали портвейн под столом в кофейные чашечки и, стесняясь, хихикая, пили за счастье Липы в Иерусалиме.
…Липа, Липа… цветут липы… Райский Сад, Эдем… налей вина всем… Всех накорми, напои, еда – рисунок любви… выпивка – слезы и смех… хватит на всех… на всех…
Липа ухаживал за Верой так, будто она была ему дочь родная. Усадил за стол, сел на корточки, стащил с нее сандалии, растер ей костистые натруженные ноги в сильных ладонях, вскипятил и заварил чай с лепестками роз и лимонной цедрой, разогрел на противне в духовке необъятную пиццу, обильно поперчил ее, нарезал помидоры, брынзу, укроп и орегано, все это смешал с оливковым маслом, посолил, орал: “Изумление-таки сготовил я тебе, Верундер!.. ум отъешь!..” – открыл бутылку коньяка, бутылку муската и вынул из холодильника шампанское.
– Верундер! Не обессудь!
– Господи, Липка… это как в Новый год…
– Ты приехала в Иерусалим, значит, у нас Новый год! Да ведь недавно он у нас и был! Рош-Ашана! Хе, хе!
– Липа… ты будто бы меня ждал… сколько всякой-разной выпивки… а может, ты кого другого ждал…
– Тебя! Сияющая! А ты тут у нас уже загорела! Ты когда прибыла-то?
Качал в кулаке, как ребенка в люльке, пробку шампанского. Все-таки оно выстрелило. В потолок. Омыло пеной Липину люстру. Струя опала, осела, пропитав холодной пахучей влагой скатерть и обивку старых кресел.
– Липа… – Вера хохотала и отряхивалась от шампанского. – У тебя кресла будто с помойки!
– Обижаешь, начальник. Антиквариат! Утром деньги, вечером стулья!
Содвинули бокалы. Звон обволок их, как на свадьбе.
– Верундер! За тебя! За твой приезд!
– Липа… – Слезы опять потекли, как тогда, на улице, около арабских ковров. – Да ну меня! За тебя!
– Нет. За тебя. Чтобы тебе, сибирячка, легко шагалось по Святой Земле!
Пили стоя. До дна. Липа швырнул через плечо бокал. Осколки зазвенели. Вера закусила губу.
– Очумел, Липка… Я подмету!
– Не смей! Тут все делаю я!
Заметал стекляшки огромным деревенским веником.
“Из России, что ли, привез?”
Ели пиццу. Запивали коньяком, мускатом. Опьянели. Липа пытался рассказать Вере про жизнь в Иерусалиме. Вместо этого бессвязно плакал:
– Милая… Знала бы ты… Как хочу в Россию! Стосковался я. И то правда, летаю по два, по три раза в год! К детям! Додик мне денег на дорогу сует. Иногда и Шмулик подкинет. В Красноярске появлюсь – душа поет! Я там по два, по три месяца живу. Что ж это я тебя, душенька, ни разу не видал? Домоседка такая стала?.. А – замуж-то вышла?.. Нет?.. Нет… Ну и плюнь и разотри… какие твои годы…
Раздался звонок. Липа, на нетвердых ногах, побрел отпирать. Вошел чернявый молодой мужик, страшно на Липу похожий, только без бороды. Кинул беглый взгляд на Веру.
– Опять шалаву из Расель аль-Амуда приволок? И когда уже натешишься… Все, блин, никак не состаришься… а пора бы… Отец, я по делу. Договорился с записью на радио. Песни попоешь и о сапожном деле потрекаешь. Денежку заплатят. Не сильно большую, но подай сюда.
Вера выпрямила спину. Изо всех сил старалась держаться гордо и трезво.
И говорить – без запинки.
– Я не проститутка. Я – из Сибири! Я вашего отца с детства… знаю!
– Будет тебе ерепениться, Додик… это – Верундер… это мой Красноярск…
– А, – понятливо сказал Додик, ничуть не удивившись. К Вере обернулся:
– Останешься у нас нянькой? С малым ребенком?
– С внуком моим! – торжественно воскликнул Липа.
Они оба настороженно, выжидательно глядели на Веру.
И Вера сказала:
– Да.
***
В монастырь она не поехала. Телефонного номера она не знала. Монастырский номер нашел Додик, сам позвонил, сам сообщил: “Ни грамма беспокойства! Ваша паломница у нас. У кого у нас? У родных и близких!” Постелили Вере на Липиной кровати, Липа ночевал на раскладушке, Додик, допив мускат, ушел домой, насвистывая Besame mucho. Вера всю ночь слушала, как грохочуще, громоподобно храпит Липа. Она катала голову по подушке. Может, перегрелась. Тихая музыка приближалась, заполняла все жаркое ночное пространство, вилась вокруг Веры громадными бабочками, они садились ей на голые плечи, на щеки.
Утром она весело сказала Липе: “Я сбегаю за хлебом! Быстренько! И за колбасой, колбасы тут можно ведь купить?.. это кушанье всех народов”. Липа расхохотался. Щелкнул ногтем по золотой серьге. “Да, всех! Всех! Да ведь ее, родимую, немцы придумали. Немчура проклятая! Нет, я немцев люблю. Я всех люблю! Мама, я жулика люблю, хе-хе! Все – хороши! Иди, иди, девка! На вот тебе шекелей. А то ведь у тебя рубли небось! Или что другое, хе, хе…” Вера зажала в кулаке шекели, другой рукой подхватила ранец и повесила его за ремень на одно плечо. Рядом с Липой она чувствовала себя школьницей. Ей хотелось озоровать.
– Липа, где булочная?
– За углом!
Она сбежала по лестнице, размахивая ранцем.
***
Нянька, иерусалимская нянька, да не может того быть, а вот, оказывается, может, да зачем она согласилась, кто ее за язык тянул, ну, да можно ведь в любой момент отказаться, да можно даже сбежать, нет, сбежать это подло, это пошло, так не делают, надо все говорить, надо договариваться, а вдруг этот ребятенок капризный, вдруг он ей жизни не даст, а зачем она работать-то подвязалась, только работы в Иерусалиме ей не хватало, ее же никто не упрашивал, никто ей не приказывал, она сама дала согласие, ну, бывает, растерялась, а может, надо было остаться в монастыре, уж очень там хорошо, у монашек, и пахнет хорошо, ладаном и еще чем-то, вроде гвоздикой, с гвоздикой готовят плов, с гвоздикой варят варенье, нет, еще чем-то пахнет, еще чем-то, чем…
…из-за угла вышла женщина. Долго глядела Вере вслед.
…глядела так, что Вера вздрогнула и чуть не обернулась…
…но не обернулась, все так же шла вперед…
…слишком, страшно похожа, одна кровь, одно лицо…
…на ее губы легла чужая ладонь. Она пахла гвоздикой. Пряно и страшно. Ее потащили, заламывая за спину руки, выворачивая в кистях, чтобы она не могла сопротивляться. В рот всунули тряпку. Она пыталась вытолкнуть ее языком. Ей заклеили рот скотчем, он больно стягивал кожу щек. Глаза завязали черной повязкой. Волокли. Слишком раннее утро. Слишком розовое, туманное небо. Еще слабое солнце, льется нежным молоком. Вера пыталась отбиваться ногами. Ее схватили за ноги и под мышки. Так несли. Быстро внесли в дом, в темноту; в незнакомых руках она билась крупной рыбой. Енисей! Какой Енисей, дура. Ты не спишь. Это не сон. Ты просто добыча. Человек запросто становится добычей. Люди охотятся на людей. Они охотятся сами на себя.
Вокруг нее поднялись, заклекотали голоса. Они кричали по-птичьи, по-зверьи, и было непонятно ей, где она, у людей ли; она нюхала воздух, стремясь ощутить запахи зверинца. Глаза не видели, а тело видело. Оно видело тесноту логова. Ловкая рука задрала, закатала ей рукав. Она быстро поняла, что будет. Крикнуть нельзя было. Убежать нельзя. Нельзя ничего. А можно – все. Им. Она не почувствовала укола. Тепло разлилось. Оно текло и разливалось везде, по всему миру, видимому и невидимому. К черту тепло! Я хочу холода! Я снега хочу! И наросшего, налипшего на релинги катера январского льда! Мохнатого, застылыми потеками, льда, его белых, звонко-прозрачных гребней, его зубьев, диких холодных зубов, они впиваются в живую кожу, в мясо, во все живое, а живого мало, слишком мало, чтобы ему можно было стать бессмертным.
Забытье навалилось и подмяло под себя. Она подчинилась забытью, другого выхода не было. Забытье росло в ней, над ней и разрослось так, что она стала им самим. Веры больше не было. Была белая масса тумана, и чужие руки, и биение бубна в висках, и плотная густая тьма, черные сливки, а через мгновенье – черный расплавленный свинец, заливающий распяленную, беззвучно орущую глотку. Вместо глаз зияли дыры. Дырами нельзя было глядеть. Ими можно было только проклинать. Когда Вере довелось вынырнуть из забытья, она поймала за хвост, за жабры скользкую мысль; мысль эта была о том, что не надо сопротивляться, бороться не надо. Все равно все умрем.
“Все равно все умрем”, – вышептала Вера сама себе, но шепота не получилось, она только вообразила себе его. Извне донесся гул. Чужая речь билась и утекала. Звуки сшибались и разлетались. Она не понимала ничего. Русских тут не было. А кто? Евреи? Арабы? А может, чернокожие? Пахло потом. Она ничего не видела, но почувствовала всей кожей, как над ней наклонилось чужое тело. Человек наверху, высоко, скрежетал словами, брызгал на нее сверху вниз горячей слюной. Отошел. Вера пошевелила руками, ногами. Развязаны. Это меняло дело. Можно было убежать, но бежать она не могла.
Гортанный клекот раздавался справа, слева. Может, ее хотели сделать грешницей в задымленном, грязном борделе. А может, мечтали привязать ей к животу взрывчатку, и чтобы она пошла и взорвала ресторан. Или детский сад. Или вокзал. Или рынок. Мало ли что шахидке можно взорвать. И самой сдохнуть. А может, ее хотели обучить воровскому ремеслу и засылать в дома к богатеям, и чтобы умело, ловко и бесшумно она отмыкала сейф, и похищала ценные бумаги, и исчезала неслышной тенью.
А может, ее хотели просто изнасиловать. Все подряд. Разломить, как цыпленка табака на железном блюде. И сгрызть мясо. И косточки обсосать. И кинуть собакам.
Что можно сделать человеку с человеком? Да все что угодно. Угодно тому, кто сильнее. Их много, а Вера одна.
Она выгнула позвоночник, пыталась встать. Ее уронили на пол ударом ноги. Она валялась на полу, каменные плиты холодили ей спину и ноги. Ей удалось открыть глаза. Забытье с неохотой, медленно покидало ее. Небритый мужик с подбитым глазом низко наклонился над ней и что-то на чужом языке грубо, зло спросил ее. Она глядела ему глаза в глаза и молчала. Тогда мужик размахнулся и крепко ударил ее кулаком по лицу. А потом выпрямился и ударил ее ногой в бок. В ребра. А потом в живот. И еще раз, и еще раз.
Мужик бил Веру ногами, у нее не было даже сил кричать, она стонала глухо и гулко; потом он пинком перевернул ее со спины на живот. Теперь холодный камень был под щекой. Она лежала щекой на камне, из ее рта вытекала кровь и лужей расплывалась под ее лицом. Мужик выбил ей зуб.
Она зажмурилась, глотала кровь и плакала без слез. Слезы исчезли. А боль осталась.
Из каменной западни, где она ничком лежала на холодном полу, исчезли люди: постепенно или сразу, она не поняла. Стало тихо. Она слушала тишину. Раздался стук. Кто-то вошел. Вера тяжело повернула разбитую голову. Ее рот был вымазан ее кровью. Под языком катался костяной обломок. Она выплюнула зуб. Лежала на боку и снизу вверх смотрела на двух мужчин, оба стояли у двери. Вооружены: на поясах в кобурах пистолеты. Молчат. Один глядит на Веру, другой закуривает сигарету. Змеем ползет терпкий дым. Вера вдохнула дым и закашлялась. И странно, дико улыбнулась.
Руки, ноги свободны, чего еще желать?
“Рот у тебя расквашенный. Кровь течет. Избили тебя. Кочерга ты. Уродка ты. Не женщина ты. И никогда ею не была. Так стань ею! Сейчас!”
Она поднатужилась и приподнялась на локтях. Потом, упираясь ладонями в камень, села. На камнях темнели пятна ее крови. Она сидела, протягивала руки к вооруженным мужикам и смеялась.
Она смеялась так, что им стало не по себе.
Тихо и вкрадчиво. Будто не избитая, в крови, а на танцах, в объятиях.
– Мужики, – сказала она, грязным лицом глядя в их грязные, заросшие щетиной лица, – а повеселимся? Давай!
И так изогнула избитое тело, что им стало ясно, о чем она крикнула, улыбаясь кровавым ртом.
Переглянулись. Чертовщина! Иностранка. Вот так заловили! Добро не пропадет, сверкнул один глазами над смоляной бородой. Другой воздел руки, возвел глаза к небу, будто молясь, в полумраке дико сверкнули его выпуклые синие белки. Баба предлагала им себя, в этом сомнений не было. Один поиграл ключом, подбросил его на ладони. Другой ощупал кобуру. Все было на месте, и они были на месте. И женщина на полу, доступная, жалкая. Покорнее кошки, собаки. Подползет на животе, сапоги им излижет. Почему нет?
Один бросил другому ключ, сказал что-то гортанное, резкое. Другой кивнул. Потом помотал головой и протянул ключ обратно напарнику. Один вышел вон. Снаружи замкнул на ключ дверь. Другой прищелкнул пальцами и осклабился. Вера задрала юбку. Собрала ее на груди в комок. Раздвинула ноги. Мужик покачался над ней на расставленных широко ногах, подумал, расстегнул ремень кобуры. Положил оружие на пол, рядом с ногами Веры. Стянул пятнистые штаны. Вера сжала зубы. Сжала губы в тонкую нить. И отвернула лицо.
Дыхание, хрипы, краденый коньяк, кальвадос, виски, разбитая бутылка, и вонь, и пыхтенье, и смерть рядом, так близко, что ее нисколько не боишься и даже презираешь. Чужое тело, чужая жизнь, не нужная тебе, она над тобой, в тебе, а скоро будет опять сама по себе. Делать все, чтобы было хорошо ему, чужому! А что такое хорошо? А что такое ужас? Ужас, вот он. Это удав. Питон. И его звать Дервиш. Ему надо кормиться. Питаться три раза в день. Ему нужны кровь, и мясо, и живые содроганья, и дикие последние крики. Тогда пища слаще.
Мужик колол Верину шею жесткой смоляной бородой. Тешился долго. Когда натешился, внезапно уснул, сморенный наслажденьем. Похоть умерла. Остался человечий храп. Вера выползла из-под мужика. Ее руки все сами делали за нее. Она в этом не принимала участия. Стоя на коленях, залезла негнущимися пальцами в кобуру. Вытащила пистолет, как змею из ящика. Она никогда в жизни не стреляла. Взяла пистолет в правую руку. Он чуть не выпал у нее из руки. Она в ужасе подхватила его левой и так стояла на коленях, держа оружие обеими руками. Потом быстро подняла, направила на голову спящего, нажала на спусковой крючок, он подался под ее пальцем с трудом, она испугалась, нажала сильнее и выстрелила бородатому мужику прямо в открытый во сне рот.
Под затылком мужика расплывалась темная лужа. Вера медленно встала. Опустила пистолет. Подошла к двери. У двери, в углу, притулился ее ранец. Она подхватила его и всунула плечо в ремень. Поглядела на свои ноги. Ноги босые. Босой пяткой она застучала в дверь. И закричала гортанно, протяжно – как все они.
– О-э-о! Э-э-э-эй! О-о!
Ключ затрещал в замке. Дверь резко отбросили вбок. На пороге стоял ее второй стражник. Ухмылялся. В руке у него сиял карманный фонарь, в его дрожащем свете Вера видела румяное, скуластое, жирно блестевшее, обкрученное черным бархатом бороды чужое лицо. Вера, ни о чем не думая, с пустой, как сушеная тыква, головой взбросила пистолет и уже уверенно, сильно нажала на спусковой крючок; и он подался уже легче, быстрее. Выстрел прозвучал оглушительно под тяжелыми, низко нависшими сводами. Источенные веками колонны уходили вдаль потусторонней анфиладой, осыпались сухим печеньем, старой мацой. Вера огляделась быстро, как зверек, которого травят охотники. Коридор, и окон нет, может, подвал, а может, окна забиты. Бежать! Только что она убила двух людей. И на душе у нее два страшных, смертных греха.
“Я спасаю свою жизнь! Свою!”
Она раскрыла ранец и сунула туда краденый пистолет.
Он упал на дно ранца рядом с Евангелием.
***
Бежала по ночной улице. Бежала и задыхалась! Легкие человека, жалкие красные тряпки под частоколом ребер! Дышите, перемалываете воздух земной, ветер! А когда надо дышать, чтобы выжить, вдруг отказываетесь работать! Предатели! Вера ловила ветер ртом. Пот заливал ей лицо. Как медленно она бежит! Трудно бежать. Ей казалось, она бежит быстро, а на деле она еле передвигала ноги. За ее спиной закричали. За ней гнались. Она поняла: это конец. Чужие руки схватили ее быстро, не прошло и минуты, а она думала, прошел час, другой. Пахло перцем и кровью. Еще гарью: рядом находилось пожарище. Занимался рассвет. Чужие люди крепко держали ее. Опять тащили, ругаясь, плюя ей в лицо. Она вспомнила: женщин на Востоке побивают камнями. “Они закидают меня камнями. Должно быть, это очень больно. Это медленная смерть! Уж лучше бы расстреляли!”
Достали нож. Пырнули ее. Так, для острастки. И еще раз, и еще. Кровь текла по ее рукам. Ткнули под ребра, и кровь текла по боку, пропитывая платье и юбку, ткань набухала, облепляла ей ноги. Вдруг все остановились. Подошел человек, во тьме она не видела его лица. Он согнул руку, размахнулся и ударил Веру в лицо локтем. Ее глаз стал заплывать. Она видела только одним глазом. Ее опять поволокли за собой; все пошли быстро, кучно, наперебой крича, брызгая слюной, и время от времени человек из толпы подходил к ней и бил ее: в лицо, в грудь, в спину, в живот. Она поняла, что сейчас упадет и не сможет идти, и ее тут же убьют. Поэтому она шла. Идти, это значило жить. Еще жить.
…скос времени, сильный крен, и она падает. Земля встает перед ней стеной. Земля перед ней встает, как человек. Глядеть, не смыкая век. Глядеть прямо в лицо земле. Стоять шатаясь, навеселе. Это пьяная жизнь. Это пьяная лодка: плывет, и за борта держись, и так дивно, светло и кротко. Нельзя вырваться. Убежать нельзя. Только падать на землю, и за небо цепляться, по страшному скосу скользя.
…небо светлело все сильнее. Звезды таяли. Чужие люди, и Вера среди них, подошли к большому каменному дому. Лестница вела наверх. В руках у людей появились ножи и топоры. Торчали автоматные стволы. Пистолеты играли, шевелились в смуглых волосатых руках. Веру тянули за собой, она поднималась по лестнице, падала, опять поднималась и мерила слабыми шагами ступени. Все вверх и вверх! Это обман. На самом деле ты идешь все вниз и вниз. Ты идешь к своей смерти. Ты. Он. Я. Всякий. Любой. И никто от тебя ее не отвратит.
Они, кучею, ввалились в большой зал с высоким, в небо уходящим потолком. Всюду стояли люди в полосатых накидках на головах. Среди них мелькало много стариков, седых бород. Вера видела: тесаки сверкали, взвивались топоры. Ножи быстро вонзались в тела. Крики наполнили зал, бились в стены. Общий вопль поднялся к потолку, в нем потонули все, и было уже не выплыть. Раздавались сухие выстрелы. Евреи в полосатых талитах падали на пол. На полу валялись отсеченные руки. Валялась раскрытая толстая, древняя книга. Ее страницы были залиты кровью, склеились кровью, как красным вином. Сверху, будто с балкона, доносились женские визги. Вера подняла голову. Увидела искаженные женские лица. На полу, среди стариков, лежала убитая женщина. Раненый старик думал, что она еще живая, и, весь дрожа, пытался перевязать ей полосатым талитом окровавленную голову. Подошел бородач и убил обоих: старика и женщину, двумя выстрелами. Рядом мужик, как мясник на рынке, орудовал тесаком. Вера смотрела себе под ноги. Брызги крови летели на нее, в нее. Странно, что она до сих пор видела и слышала мир.
И дивно ей было, что до сих пор ее не убили.
Как всех.
Снаружи послышались сирены. Убийцы все, враз, воздели руки с автоматами и тесаками, будто молились. Безбородый высокий юноша, чисто и восторженно улыбаясь, поднес пистолет к виску и спустил курок. Рухнул на камни плит. В храм ворвались другие люди, вооруженные до зубов, стали орать, стрелять и заламывать руки убийцам. Вмиг повязали всех. Вера стояла, спиной прижавшись к стене. В ее лопатки врезался жесткий ранец. Ноги перестали ее держать. Она медленно сползла по стене наземь, так сидела, на корточках. Глаза ее побелели и остановились. Она не видела ничего. На улице опять завыли сирены, тоскливо и протяжно; это приехали врачи. Они, с белыми ящиками в руках, бежали мимо Веры, за ними тянулись санитары со свернутыми носилками, быстро разворачивая их на бегу; мертвых и раненых укладывали на носилки и тащили – опять в жизнь, в проклятую жизнь.
Вере почудилось, будто далеко, с того света, ее зовет голос Липы Гузмана: “Верундер!” Она снова стала видеть. Прямо перед ней, на каменных плитах, лежал чернобородый могучий старик. На одной его щеке мерцала оспина, на другой – другая. Будто птица дважды, в далеком детстве, клюнула его в лицо. Спасибо, что глаза не выклевала.
Золотой коготь цеплялся за мочку уха. Птица, ты еще жива, но и ты умрешь.
“Он тут молился за меня. За то, чтобы я нашлась”.
Глаза старика были открыты. Он мертво, бесконечно глядел в потолок синагоги. Вера наклонилась и ладонью закрыла ему глаза.
***
Она спряталась за колонну. Мельтешенье людей прекратилось. Всех унесли, погрузили в машины. Сейчас их помчат к жизни, или к смерти, это уже все равно. Мертвецам все равно. Да и живым тоже. Живые выше головы не прыгнут. Что случилось, то случилось. Назад не повернуть.
Вера дождалась тишины. Дверь синагоги закрылась. Кто стоял снаружи? Полиция? Зеваки? Папарацци? Внутри никого, и даже ее родного старика на носилках унесли. Пол, испятнанный кровью, заваленный расстрелянными патронами и брошенными ножами и тесаками, кренился каменной палубой. Дом тонул, как корабль. Вера ухватилась за колонну. Удержаться! Она все равно падала. Пустая и одновременно тяжелая, будто у нее вырос огромный живот, и в нем она несла чугунного, страшного младенца, которому приговор уже произнесли: ему никогда не родиться.
А ей, Вере, никогда не умереть.
Так всю жизнь, тяжелой, и таскать в себе ужас мира; и не вытолкнуть; и не умертвить, ибо ее это дитя, человеческое; и не простить.
А кого, кого за тяжесть эту – прощать?
Вера обняла колонну крепче. Как человека. На пальцах у нее словно выросли птичьи когти. Она ими хотела вцепиться в жизнь, что ускользала неотвратимо. Тишина! И в Вере, внутри, тихо. Пахнет кровью. Кровь человеческая пахнет сладко и чуть солено, приторно и противно. Где же тут Бог? Да, где же тут Бог? Ведь все они, мужчины, женщины, дети и старики, пришли сюда молиться Богу. Бог! Где Ты тут! Отзовись!
Молчали камни. Мычали мертвым эхом колонны. Обнимала Вера колонну, как живого человека, а сама была каменная.
Пустая. Кости, кожа. Сердце? Кровавый мешок. Всего лишь. Он перекачивает в тебе кровь. Какая чушь жизнь! Просто биение, просто бьется. Бьется и движется. Так все просто. В любой момент движенье прекращается. Больше не бьется. Слезы, соленая вода. Кровь, соленое вино. Нет разницы между сном и явью, и между вечным сном и бессмертием. Все кричат, орут о бессмертии. Жить вечно хочется! А ты просто усни. И будет тебе бессмертие. Самое полное, большое счастье.
Бог! Где Ты!
Нет Бога.
Никто не отвечал ей, все молчало; и так же солено и сладко пахло кровью; и пахло потом и мочой, и чуть горелой тканью – может, кто зажигалкой, закуривая, чтобы унять дрожь в руках, поджег край полосатого талита. Молельный дом, и люди молятся. Кому? Тому, Кто молчит?
Вера, продолжая крепко обхватывать колонну, сползла к ее подножию. Прижалась к ней, белой и ледяной, зареванной щекой. Целовала белизну кровавым ртом. Бог, может, Ты здесь, в этом белом камне! Нет. Молчит. Вера пустая, и мир вокруг нее пустой. Пустота в пустоте. И наклоняются пустые сосуды; и переливают пустоту из пустого в порожнее. Вот и вся радость твоя.
“Бог меня оставил, – догадалась, и волна ужаса прошла по ней, от макушки до пяток. – Он больше меня никогда не подберет, как монету, с земли. Не сожмет в кулаке”.
– Боже, – сказала она, не слыша, что говорит, – Боже мой, где Ты? Зачем Тебя больше нет?
Пустота залепляла ей лицо, уши, душу. Она трудно дышала.
– Зачем Ты… бросил… меня? Здесь…
Далеко, в дальних комнатах, а может, на улице, а может, в небесах, мерно капала вода, а может, из пустого в порожнее пустота, отсчитывая текучее время.
***
Вода капала, бились в пустоте секунды, и время было единственное, что еще жило, и оно текло и струилось, оно еще не встало, не застыло, и оно толкнуло Веру в грудь и в глаза, изнутри, будто разорвать, взорвать ее хотело, и, подобно той далекой воде, слезы закапали, сами явились из ничего в пустоте, а потом гуще, быстрее, все быстрей и быстрей полились из нее, из живых ее глаз, замочили, залили ей лицо, солью пропитали воротник, они всю ее захлестнули, под водопадом собственных слез молча стояла она, и продолжала плакать, и слезы, это была единственная жизнь, что, лиясь, говорила, шептала: мы есть, значит, полной пустоты нет, мы, слезы, мы и есть Бог, вот Он Бог, плачь, Вера, плачь, это одно, что тебе остается. И она плакала, слезы не вытирая, они заливали ее всю соленым водопадом, вокруг начал клубиться соленый туман, ее колени обжигал льдом камень, наклонялся пол, падало здание, тонул в огромном море утлый каменный плот, последний ковчег спасал не животных, не птиц, не змей, а ее, одну лишь ее, Веру, потому что без нее, видать, нельзя было заново родиться, возродиться всем живым и живущим; и из последних сил хваталась она руками, крючьями птичьих пальцев, зверьими лапами за жизнь, такую малую, такую великую, и конца ей нет, да все вранье, смерть сильнее, а сильнее жизни и смерти один только Бог, и вот бы Его хоть краем глаза увидеть!
– Боже… хочу видеть Тебя…
Вера выталкивала слова запекшимся ртом.
Туман сгустился. Пространство рухнуло в провал под ногами. Колонны и камни обрушились туда же, во тьму. Разум исчез, его место заняли чужие руки и чужие крики. Веру несли на руках – она не чуяла. Ей кричали в уши – не слышала. Мир померк, туман клубился и вспыхивал, мерно и обреченно, в ритме живого сердца. Ее спасали – она не понимала. Ее воскрешали – ей это не надо было. Зачем они вынимали ее из довременной, лучистой и нежной тьмы? Из мрака океана? Там, на дне, все, кто уже утонул; они гуляют среди Райских павлинов, мандаринов и яблок Райского Сада. Зачем люди так цепляются за жизнь, если смерть – это Эдем?
Люди склонялись над Верой, хлопотали над ней, закатывали ей кровавые рукава, искали тонкими иглами синие жилы, прожилки и дороги ее рек и ручьев, обнажали бескрайние пустыни ее живота и пологие холмы сиротской груди, водили плачущими ладонями у нее по голой спине, по этой выжженной, пустой и брошенной земле, знающей, что никогда больше и никто не вспашет, не засеет ее, и никогда больше она не родит. И вместе с людьми в белых шапках и в призрачных халатах из белой, снеговой царской парчи, расшитой жемчугами туманов и перламутром стылых заводей, наклонялся над Верой Бог: Он был тут, рядом, Он пришел, да Он никуда и не уходил, Вера просто не видела Его, а ей надо было всего лишь обернуться и посмотреть на небо, а потом смиренно закрыть глаза и посмотреть внутрь себя: Он ждал, Он жил и дышал, в одном с Верою ритме, дышал тяжело, весь израненный, избитый, – ну да, люди же всегда заушали и били Его, пытали и бичевали, а потом распяли, и труднее всего Ему, живому, было снести Распятие: среди песков, среди снегов люди Ему возводили этот страшный Крест, тесовую перекладину, а то вместо перекладины привязывали ржавый рельс, а руки прикручивали к металлу колючей проволокой. И поднимали мужицкое Распятье! И билась вьюга у подножия Креста! И стаскивали бабы с затылков козьи пуховые платки, и набивалась им в волосы, в пучки и косы, жемчужная снежная крупка; и крепко, отчаянно обхватывала рыжекосая высокая девушка мертвое дерево Креста, и целовала, обливая слезами, дрожащие в метели голые, прободенные ноги Бога своего, и вокруг шептали: “Как Магдалина убивается, рыдает как, неутешная, знать, больше всех любила Его!”
А жизнь метелью, безумной завирухой так и завивалась вокруг, и пески взвивал горячий ветер с юга, и косили пули безоружных, и падали под летящими копьями беззащитные; и все так же убивали люди людей, и глядел Бог на людей Своих, сверху вниз глядел, на то, как толкутся, головы то содвигают, то разъединяют, то кулаками в рожи бьют друг друга, то целуют друг друга крепко и смачно, то на колени друг перед другом встают, а то насылают друг на друга полчища железных стрекоз со смертью в железных животах их, – нигде от смерти нет спасенья, а Он-то, Господь, и со Креста Своего все кричит, кричит людям Своим: “Люди, милые люди, люблю вас!.. любите и вы, любите друг друга!..”
Веру резали ножами, кололи иглами, прижигали снадобьями, снова резали и зашивали. Она ничего не чувствовала. Она видела: Бог ее висит на Кресте. Лоб Его обмотан колючками. Кровь льется по лицу. Та, с рыжими косами, обнимала деревянный столб все крепче и медленно сползала к подножию Креста, и каменно стояла на коленях. Щеку Веры холодило шершавое дерево. Занозы втыкались в ладони. На снегу россыпями валялись красные ягоды – брусника, рябина, бузина. Метель заклеивала Вере рот, и она крикнуть не могла. Рядом раздавался громкий женский плач. Потом раздался вой. Это выла мать Распятого. Он, вися на Кресте, в один миг стал всеми убитыми на земле, всеми погубленными – и прежде, и сейчас, и впредь. Будто бы не один Он тут висел, ко Кресту приколоченный, а множество людей.
Все люди стали им. И все на Кресте висели.
…квадрат. Белизна песков, красный крест. Он же черный, люди! Черный!
…черные ваши души.
…чернотой – за солнце расплатитесь.
…так все странно. Мир странен. Он слишком явен, хоть он есть сон. В сон можно дважды войти. Зеркало – это начало пути. Отражайся чисто и строго. Не слушай диавола дикий крик. Глядись в распятого Бога. Он твой двойник.
Вера не слышала, как завыла сама. Выла волчицей. Повалилась на живот. Ей зашивали раны на спине. Заливали ее спиртом и йодом. Она подняла голову и увидела, как Господа снимают со Креста; уже смерклось, надвигалась черным ужасом ночь, и торопились люди, развязывали веревки, клещами вытаскивали громадные гвозди из мертвой раздробленной плоти. Взяли Господа под мышки и под колени; несли. Вера поднялась с земли и медленно шла вослед. На шаг впереди шла, закутанная в черную поневу, мать; рыжекосая девка поддерживала ее под руку, чтобы мать не упала во снег. Люди шли, шла и Вера за ними.
В полях, посреди снегов, была уже вырыта яма; близ ямы стоял длинный еловый гроб; люди, несшие Христа, бережно положили Его во гроб и расправили Ему волосы, сложили Ему руки на груди. Вера смотрела на спокойное лицо. Ни следа боли. Просветлено. Все прощено.
И все прощены.
Горло захлестнула снежная петля.
Вера стояла у гроба, прижав обе руки ко рту.
Опустилась на колени. Медленно упала на бок, в сугроб. К ней никто не подходил, никто ее не спасал, не поднимал. Никуда не волок. Люди были заняты: они клали Спасителя в могилу. Засыпали землей. Звезды медленно сыпались с небес. Поодаль вьюга обнимала Крест, вилась вокруг и плакала жалким человечьим голосом. Земляной холм заметал снег. Все медленно разошлись. Вера лежала на боку, подогнув ноги к животу. Дрожала.
Стала невесомой и бесплотной. Земля раздвинулась. Вера стала спускаться по черной земляной трубе. Она наступала осторожно, чтобы ледяная земля под ногой не осыпалась. Шла и шла, все ниже. Стала слышать печальную музыку. Музыка вынимала ей душу. Вместо души зияла дыра. А душа шла рядом с ней, строго глядя на нее.
Справа и слева от Веры стали появляться фигуры. Люди в потрепанных шубах; люди в переливчатых атласных плащах. Подземный ветер завивал шелковые ткани. Старики, мужики, дети. Бабы на ходу, подходя к Вере, разматывали у шеи платки. Обнажали тонкие голодные шеи, голодными глазами страстно, огненно глядели. Вера старалась им в глаза не смотреть. Но не получалось! Смотрела все равно. Люди, это были ее люди! Ее народ. И он весь жил под землей.
Народ, что ушел под землю.
Как же их много, людей, что уже умерли, думала Вера, и ее глаза ловили чужие глаза, родные, и изнутри, со стороны сердца, ее обдавал кипяток. Ветер усиливался. Полы шубеек били мужиков и баб по ногам. Люди тянули к Вере руки. Валились перед нею на колени. Ползли на коленях к ней. В черноте, впереди, она различила человека. Она поздно поняла, что все это время она шла за Ним. След в след.
Человек остановился. Обернулся.
Вера узнала Христа.
Стоял Он, и стояла она.
Обводила глазами людей. Каждое лицо зрачками ощупывала. Родные! Каждого бы обнять. И каждого назвать по имени. А ведь она не знает ничьих имен! Не знает никого! Как тебя зовут, мужик?! А тебя, дед?! Господи! Лежите вы тут! Или на коленях стоите. Ко мне бредете! И плачете, плачете! Зачем вы сюда-то попали? Ведь это же Ад! И не выбраться отсюда! А вам разве не все равно, вы же мертвые! Зачем вы жили на земле?! Зачем вся ваша жизнь была?! Думали, бесконечная она. Детей рожали! На земле трудились! Сеяли, пахали! Сажали и выращивали! И урожай собирали: зачем? Где тот урожай? Сгорел во времени! Из туч льет дождь, а не слезы! А может, это вы плачете! Над нами, кто еще на земле! Да почему же вы не в Раю, в Раю ведь всяко лучше! Там – тепло! душисто! золотые плоды в темной листве горят! Птички радужные на ветвях поют! А тут! Ужас тут. Подземный мир черен! Тяжек! Да что же вас Он не спасет, Он! Почему руку не протянет! Не вытащит отсюда! А только все идет и идет вперед, все вперед и вперед! Ну хоть бы слово сказал! Вот стоит. Глядит. Молчит! Передышка? Или думает, кого из вас спасти? Кто больше жить достоин?!
Ад… Ад… Да говорят, и здесь жить можно, в Аду-то… вот – живут…
Спаситель повернулся к Вере. Вера рассматривала Его грудь, плечи. Прободенные руки. Из Его лица на Веру и на всех коленопреклоненных людей сочился тихий свет. Господь улыбался. Сквозь раздвинутые в улыбке губы чуть поблескивали зубы. Такой Он был весь живой и тихий. Нежный. Ветер дул Ему в лицо, развевал холщовый плащ. Вера посмотрела на Его ноги. Из-под холстины торчали лапти. Он поднял руки и развел в стороны. Словно говорил Вере: не обессудь. Я не могу то, чего не могу. Жизнь одна. И правда одна. И даже Я ее не знаю.
Тихо текла слезным ручьем дальняя музыка. Арфа, гусли, систры и наблы, деревенская бедная скрипка. Люди стояли навытяжку, каменели на коленях, лежали, теряя разум, березовыми бревнами валялись около Веры и Спасителя. Она поняла, что Он глядит на нее и не видит ее. “И правильно, меня же тут нет”. Вера обвела руками людей, обставших их.
– Помоги им! – только смогла крикнуть.
Он молчал. Улыбался.
По лицу Его текли слезы.
Вера подняла обе руки, чтобы обеими ладонями вытереть Ему слезы.
И нежно зазвенели тысячи молоточков вокруг, будто на небесных наковальнях ковали для Веры самую дорогую драгоценность, и поднялся дым и заволок Его, Веру, землю и воздух Ада, людей вокруг. Жизнь стала иной, но она все так же продолжала быть жизнью. Белесый бледный свет пробился сквозь марлю инобытия. Влажные салфетки холодили раны. Тело стало чувствовать, а душа все плакала, и она не чувствовала ничего, только льющиеся бесконечным потоком слезы. “Где я?” – глазами спросила Вера. Женщина, что наклонилась над ней, улыбнулась ей почти так же, как Христос, сошедший во Ад.
– В больнице на Русском Подворье. Лежите спокойно. Когда вам станет лучше, вас перевезут в православный монастырь.
***
Я жила на белом свете вольном, грешная,
Да меня все обступала тьма кромешная.
Как убили злые люди тело мое белое,
С миром милым и проститься не успела я.
А Господь увидел, как лежу в крови, в дыму,
С неба ангелов двух послал, мне, а больше никому.
Как под руки белые подхватили меня ангелы,
Мои милые-любимые, мои ангелы-архангелы.
Как на облака меня они светло восхитили,
Чтобы причастилась я Божией обители.
Один ангел денный, другой ангел нощный,
Один слишком нежный, другой грозный-мощный,
По облакам водили-водили душу мою грешную,
Бессловесную, небесную, безгрешную, безбрежную,
День проходит, ночь проходит, белые крыла, черные крыла,
А я все мимо Рая Господня шла да шла,
Все мимо да мимо, и вопрошают ангелы меня:
“Что ж ты, душенька, не востребуешь Райскаго свет-огня?
А мы тогда тебя низведем да во самый Ад,
Да только оттуда нету дороги назад!”
И глядеть на вечныя муки ангелы меня повели,
На вечные страданья да людей со всея земли,
И ходила я голая-босая да по острым камням,
По чужим мытарствам, по колючим царствам,
по болотным огням,
Только воспоминала пенье Райских зазнайских, ярких птиц,
Только воспоминала чистый свет к небу закинутых лиц,
И сказала я ангелам-архангелам: а греха-то в мире ведь и нет!
А есть одна Любовь, ее речной да жемчужный свет.
Люди убивают друг друга – зачем, зачем?
Люди, дарите ваши руки и губы всем, всем, всем!
Люди, бросьте ненависть! Сожгите ее в печи!
Живи, человек, о любви кричи! А перед смертью – молчи…
Ах, ангелы! Обратно на землю ведите меня!
Ангел денный, ангел нощный, на исходе небеснаго дня
Каюсь я во всех грехах тяжких, и превыше всего каюсь в том,
Что мало и плохо людей любила в мире моем святом!
А теперь вы меня оживите, ангелы, для любви.
Ангелы… ну что вам стоит… шепните мне, мертвой:
люби… живи…
Да только ангелы-архангелы молчали,
Под руки меня, босую, по камням острым провожали,
Ангел денный, ангел нощный, два моих проклятия,
Один мое Небо, другой мое Распятие.
***
Все больницы похожи друг на друга. Вера никогда не лежала в больницах в Сибири. Она помнила только московскую больницу; и да, эта гляделась почти такой же, как в столице – белизна, покой, стук каблуков врачей и сестер, звон стекол и железа инструментов, коими нагло лезли под кожу, в живую плоть, вскрывая больные тайны; тусклые слепые плафоны под потолком, запах дезинфекции. Марли, бинты, вата, капельницы, шприцы; все, что призвано облегчить человеку его страдание, вольное или невольное. В больнице все и всегда хотят жить. Хотела жить и Вера. У нее было чувство, что вот она жила мертвая и не страдала, а теперь родилась и только начинает жить и страдать.
Это странное чувство ни на минуту не покидало ее. Наряду с медицинскими сестрами, в обычных белых халатах и белых масках, тут по палатам бесшумно скользили монахини в черных рясах и белых апостольниках. Когда они подходили к койкам, люди глядели на них нежно. Лица монахинь светились радостью. Будто тут была не больница, а свадебная горница. Вера вдыхала запах чистоты и белой пустоты и улыбалась монахиням. Она тут никого не знала по именам, и ей становилось стыдно. Все говорили по-русски. Вера купалась в родной текучей речи. Она поправлялась быстро, хотя раны еще болели и саднили; когда стала ходить, обнаружила, что слегка прихрамывает, видно, когда ее били, крепко зашибли ей хребет; настал день, когда за ней прибыла машина, и ее осторожно, поддерживая под локти, свели вниз по больничной лестнице и отправили в монастырь.
Будто бы и не уезжала. Матушка Мисаила, увидев ее, широко перекрестила ее. Молоденькая монашка, что присоветовала ей пойти на Виа Долороса, ринулась к ней, как к матери, и крепко обняла ее. Монахини толпились, всем хотелось поглядеть на Веру. Вера поняла, что ее история известна в монастыре. Она попросила прощенья у игуменьи: “Простите, что так получилось!” И низко поклонилась. Мать Мисаила опять перекрестила ее. “Ты ни в чем не виновата, Вера. Оставайся у нас! Хочешь стать послушницей?” Вера наклонила голову.
Ей выдали монастырский наряд. Хромая, ловя воздух руками, она еще потемну, раным-рано, двигалась с монахинями на полунощницу. Ночь на исходе, и холод висит в воздухе. Монахини, как тени, скользят во храм, а там уже пылают первые свечи и сладко и горько пахнет ладаном. Монастырь женский, а службу служат мужчины; Вера думала: как жаль, что нет женщин-священниц. Каждый день Вера читала Евангелие. Ее поселили в келье с молоденькой веснушчатой монашкой, монашку звали сестра Васса. Васса оказалась веселой и болтливой, долго не могла уснуть, а Вера, как назло, все время сильно хотела спать: она тяжело привыкала к бессонному монастырскому режиму. Впервые она спала так мало. На первую службу вставали затемно, а последнюю Литургию стояли на закате. Вера выкраивала время поспать днем. Сестра Васса грубо, со смешками, расталкивала ее: “Что спишь, сестра, помнишь, что сказал Христос? Бодрствуйте и молитесь!” Вера со вздохом поднималась с постели. Вместо сундука у нее теперь была настоящая кровать, старинная, с никелированной спинкой и серебряными шариками. Панцирная сетка прогибалась под Верой, как в больнице. Она молча смеялась над собой: там больница, здесь больница, там для тела, здесь для души. Кровать казалась ей старой железной елкой. Она спала на ней, как на охотницком ложе на брошенной заимке. Над кроватью сестры Вассы висела икона Преображения, над изголовьем Веры – Богородица Донская.
Сестра Васса, придя с полунощницы, вставала на колени перед Преображением и молилась: ее шепота не было слышно, но зато Вера видела, как неистово горят ее щеки и глаза. “Как ты молишься? – спросила ее Вера. – Ведь это же невозможно выучить все молитвы наизусть!” Васса засмеялась. “Просто молюсь! Знаешь, повторяю: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешную! Повторяй и ты! Легко запомнить!” Вера сразу запомнила Иисусову молитву. Васса учила: “Повторяй везде и всюду, в трапезную идем – повторяй, в храм идем – повторяй! Спать ляжешь – на сон грядущий правило прочитай, а потом Иисусову молитву твори!” Вера удивлялась: когда же спать?
Молитву твердила. Все светлее становилось, все теплее. А хромала она все сильнее.
Может, ногу надо было как-то по-особому лечить, может, все дело было в зашибленном позвоночнике, может, в покалеченном, проколотом нерве, она не знала, и теперь ее это мало волновало: она ничего не стремилась узнать или поправить, что связано было с нею самой. Люди видели ее, улыбались ей и кланялись ей. Люди благословляли ее, она прижималась губами к благословляющей руке, и этого было довольно. Что случилось с временем? Оно будто перестало течь. Сестра Васса рассказывала ей взахлеб о том, как Патриарх Иерусалимский, заходя в святую Кувуклию во храме Гроба Господня, видит, как возжигаются на медном широком столе крохотные ярко-синие шарики, как собирается этот рассыпанный свет, синее небесное зерно в огненные комки, и как дрожащей рукой Патриарх подносит к Благодатному Огню первую свечу; Вера слушала, верила и не верила, а потом, глядя в восторженное, как на исповеди, лицо монашки, спрашивала: “А откуда ты, ты-то все это знаешь?” Васса пожимала плечами. Ее веселые веснушки светились золотым зерном. “Это знают все! И уже очень давно!”
Слово “давно” Вере надо было осознать вновь. Она пыталась вспомнить Сибирь – и не могла. Зажмуривалась, представляла себе Красноярск – и не видела ничего, кроме сутемной метелицы, закрывающей от ее взгляда улицы, горы, дворы и пристани, вмерзшие в лед. Сестра Васса, по ее просьбе, рассказывала ей о всевозможных святых. Потом они беседовали о земной жизни Христа. Вера никак взять в толк не могла, как же так: есть Бог – и Он попускает войны, голод, убийство детей, убийство матерей?
– Васса, – тихо говорила Вера, сидя перед Вассой на холодном полу кельи, а Васса в это время старательно штопала побитые молью старые тряпки, чтобы отправить их бедным в приют, – ну почему все так? Почему вот в том месте… – Она не договаривала: в той синагоге. – Взяли и всех перебили? А? Ну что людей разбирает изнутри? Кто жрет их? Какой вирус? Жестокость?
Васса поднесла ветхую ткань ко рту и перегрызла нитку.
– Жестокость, – размеренно повторила за Верой. – Жестокость! Да разве ж от нее улизнешь! Она везде. Я об этом тоже думала… Вот представь! – Она бросила шитье на колени. – Вот вдруг улетели мы в космос. И долго-долго там скитались. Ну, за это время на земле прошло Бог знает сколько времени. И вот мы прилетаем. А здесь все другое. Все-все! И мы идем по новой земле… и вот чудеса… все такие добрые! Добренькие! Все – благостные! Никто никого не убивает! И даже не бьет! Понимаешь, даже не бьет!
Вера кивала. Сердце ее замирало. Она пыталась угадать, о чем скажет сестра Васса.
– И мы удивляемся: как это может быть! Где же насилие! Кровь! Где же… зло!
– Да, где же зло? – эхом спросила Вера.
– То-то и оно! Нет его! Исчезло! Умерло! Но почему?! Кто его убил? Кто – похоронил? И вот мы людей-то и спрашиваем. Ответьте, мол, нам, как и что тут у вас приключилось за эти долгие века. И представь… они нам отвечают: а мы, когда младенец родится, сразу делаем ему – раз, два! – специальный укол! Ну, такой укол, против жестокости! И человек никогда – во всю свою жизнь потом! – не вспоминает о том, что он может бить. Зарезать, застрелить. Убить! Ни себя. Ни кого другого…
Васса снова втыкала иглу в материю. Туго затягивала стежки. Так старательно, крепко, сопя, шьет ребенок.
– Никого…
Глаза Вассы над шитьем горели.
– Да! Никого! И не убивают животных, чтобы их съесть. И не стреляют птиц на охоте! И медведей! И тигров! И не сдирают шкуры с куниц и соболей, чтобы пошить бабам шубы! И больше мяса не грызут, и роскошные эти шубы, манто дамам не дарят! И мужики не дерутся друг с другом за женщину свою! И войнами друг на друга не идут! Ничего этого нет! Нет, ты понимаешь, нет!
Шитье уже валялось на полу, а Васса громко плакала.
И Вера обнимала ее крепко и утешала, как утешают дитя.
А потом, когда они, помолясь, обе ложились спать в свои старинные, с серебряными шишечками у изголовий, столетней давности суровые койки, и больнично, тюремно звенели железные сетки под их телами, Вера думала: как же так, зло ужасно – а может, оно нужно? “Без зла нету добра”, – шептали сами ее горячие губы. И Христос приходил к ней в легком сне ее и осторожно садился на край ее железной кровати. И клал невесомую руку ей на лоб. Она слышала, как Он молится за нее на не знакомом ей языке.
***
После Всенощного бдения в могучем, богато изукрашенном храме Троицы Живоначальной монахини медленно расходились по кельям. Вера, выйдя из храма, без сил опустилась на теплый белый камень. Вдыхала свежий северный ветер. Холодало. Сегодня она хромала сильнее обычного.
“Кто я такая?.. да никто… имярек…”
У нее уже давно монахини забрали паспорт. Что сделали с ее паспортом и с ее визой, она не знала; билета на обратный путь у нее все равно не было. Она не хотела думать о том, о чем думать уже было не надо.
Ветер развевал концы ее апостольника. Она сидела и будто смотрела на себя самое сверху вниз, со стороны. Она видела женщину в длинном черном платье, с закутанной в черный плат головой, она согнула спину и обхватила руками колени, и так сидит, ловит ноздрями ветер.
И тут она почувствовала: спине, меж лопаток, стало страшно и горячо.
Она боялась обернуться.
И все-таки обернулась.
И вскрикнула.
На нее смотрела она сама.
Еще не веря себе, Вера поднялась со ступенек и с трудом, припадая на ногу, сделала к себе самой несколько шагов.
Протянула руку.
– Кто ты?
Она не знала никаких других языков и спросила самое себя по-русски.
Она сама смотрела на себя, усмехаясь. Не двигалась.
Вера судорожно, быстро ощупывала глазами свое лицо, что качалось и маячило напротив. Она захотела потрогать его рукой. Подняла руку. Женщина с ее лицом не отшатнулась. Спокойно ждала, пока Вера дотронется до нее.
И Вера опустила руку.
– Я? – разлепила она сама губы. – Разве ты еще не догадалась?
– Нет… – шептала Вера.
Она сама усмехнулась себе – уже открыто, показывая в усмешке зубы.
– Я не хочу называть тебе мое имя.
– Я знаю его! – выкрикнула Вера.
Кровь отливала у нее от лица.
– Знаешь, тем лучше, – сказала ей женщина с ее лицом и вытянула шею, высоко вздернула лицо, сверху вниз большими, надменными глазами глядя на Веру, одновременно и пригвождая ее взглядом, и с любопытством рассматривая ее. Вера ощутила себя букашкой на иголке. Надо было что-то говорить; она молчала.
И она, напротив, молчала тоже.
Долго мучить Веру молчанием ее живое зеркало не стало. Женщина разлепила губы и тихо, жестко сказала:
– Ты думаешь, я твой двойник и я убью тебя? Чтобы остаться одной, без повторенья? Совсем скоро я убью землю. Она мне надоела. Я натравлю людей друг на друга. Они же не могут без меня. Они надоели друг другу. И мне. Ты? При чем тут ты! Надо, чтобы люди присутствовали при нашей беседе. Чтобы они видели нас. И ужаснулись. Полезно испытать ужас перед смертью. Но они нас не видят! Ни тебя! Ни меня! А хорошо бы увидели.
Веру стала бить дрожь. Будто бы шел ливень, и она вся вымокла под хлещущими струями, до нитки. Она обхватила себя за плечи. Ее зеркало отражало ее молча. Строго смотрело на нее. Изучало.
– Ну как? Живешь тут, в монастыре? И думаешь, что спряталась? От меня?
Вера пыталась отвернуть лицо – и не могла.
– Хочешь, скажу тебе, что с тобой будет?
Вера в ужасе затрясла головой: нет! Нет!
Зеркало отразило ее усмешку.
– Боишься? А все равно слушай! Ты будешь тут жить. Научишься молиться как следует! И поститься! И славить Бога! Потом научишься делать добрые дела. Потом научишься молиться за других. Когда научишься молиться за других – другие пойдут к тебе. И будут идти и идти! Никогда больше не останешься одна! Люди облепят тебя! Утонешь, задохнешься под ними! Потекут к тебе отовсюду. А может, тебе это понравится, кто тебя знает! И будешь ты в этом видеть смысл своей жизни! Оставшейся… – Она хохотнула коротко и холодно. – И так будешь работать! Люди, ведь они требуют работы. Силы вынимают! Пьют тебя и жрут! На себя у тебя ничего не останется. А ведь могла бы остаток жизни, тебе Богом данной… – Запнулась. Повторила: – Да! Богом!.. с пользой употребить. Наслаждаться! Радоваться! Веселиться. Делать все хорошо себе. А не другим. Что – другие? Другие – мусор и смерть! Да, смерть!
Вера слушала с ужасом.
– Надоели мне такие, как ты. Вранье, что на таких, как ты, держится земля! Людям нужно наслаждение. И – развлечение! Люди хотят, чтобы все – быстро. И – интересно! Чтобы щекотали им нервы! И чтобы убийство понарошку! И чтобы поцелуйчиков побольше! А потом чтобы опять жить и радоваться: я-то живой! И у меня на столе сладкий пирог, а не голова на блюде!
– Какая… голова? – потрясенно прошептала Вера.
И прежде чем она сама себе ответила, она и сама догадалась.
– Иоанна Крестителя, какая же еще!
– Мне не нужны… пироги… и поцелуйчики…
– Тебе – нет! Зато другим – нужны! И чтобы зло наказано, и добро торжествует! А я вот больше не хочу так! Хочу – по-другому! Чтобы зло – наконец-то – победило!
– А ты разве злая? – изумленно шептала Вера.
Ее зеркало искривилось, расплылось, накренилось. Вера ловила его глазами, а ей казалось, руками.
– А ты знаешь, что такое зло?! Ты думаешь, оно – беда и ужас?! Или что ты думаешь?! Ты думаешь, жить лучше, чем не жить?! Может быть, человеку гораздо лучше было бы, если бы Бог его не сделал, если бы – его – вообще не было на земле?!
– Вообще не было… – повторила Вера.
Ее глаза, уставленные на самое себя, все расширялись и расширялись.
– Ты мне – о святости! Ты – молишься! Думаешь, живешь в монастыре и все, молитвой спаслась? У Бога под крылышком? Смешно! Знаешь, есть такая штука. Распад.
– Что?
– Распад! Вот ты умрешь. И тебя в гроб положат и в землю закопают. И там, под землей, в деревянном ящике, твое тело будет распадаться. На куски! Их будут жрать черви. Ты станешь – пищей! Всего лишь пищей! Каково это осознать! Люди предпочитают об этом не думать. Будто бы этого не будет никогда! Будет, и еще как будет!
– И что… распад?.. что…
– Да ведь он, распад, не только после смерти. Он и при жизни бывает. И среди людей бывает. И вот это надо понять. Вы все кричите о жизни вечной, а я – о распаде! Потому что только он ждет нас всех в конце мира. К нему все направлено! К всеобщему разъединению, а не к соединению! К червям жрущим, подземным! Все вы в толпы сбиваетесь, все хором поете! Купола возводите! – Женщина с ее лицом указала, не глядя, на золотой, светящийся в ночи купол монастырского собора. – Смешны ваши купола! Смешна ваша общая молитва, ваши песнопения среди цветных фигурок и намалеванных благостных лиц! Сила – за другим. И в другом. Если уж речь идет о силе. Победа все равно моя! Я сильнее.
Вера глядела себе самой в лицо, разум ее мутился, но она нашла в себе силы сказать это.
– Это я сильнее!
И выбросила вперед руки, и сжала кулаки, и ударила себя кулаками по лицу.
Стала падать. Пока падала, подумала: “Упаду, умру, и стану для червей едой”. Улыбнулась, и так, с улыбкой на лице, и потеряла сознание, улыбка застыла на губах, не сотрешь.
Так лежала, какое время, никто не знал и не узнал никогда.
К ней уже бежали монахини. Подняли ее и понесли.
***
Вера долго валялась на койке в келье, не приходя в себя. Ее никто ни о чем не спрашивал. Сестра Васса накладывала ей на лоб влажное полотенце. Жар не спадал. Возжигал и выворачивал угластое тощее тело. Васса подносила к Вериным губам прохладный клубничный морс. Морс проливался на подбородок, на простыню. Вера стонала, отталкивала руку Вассы и что-то слезное шептала. Васса разобрала однажды: “Верните матери ребенка, верните”. Задумалась Васса: а может быть, у Веры кто-то когда-то ребенка отобрал, и не отдал, и вот она, несчастная мать, пошла по свету, и пришла на Святую Землю, и бьется здесь, как рыба об лед, обдирая чешую? Вера металась на койке, катала голову по подушке, набитой верблюжьей шерстью, и ничего не говорила Вассе. Сознание все не возвращалось к ней, и игуменья Мисаила и сестры заподозрили, что, может, и не придет обратно сознанье-то, и так и будет Вера лежать в постели и страдать в жару и в бреду, и у Вассы будет просто еще одно послушание, она обречена будет вечно ухаживать за болящей послушницей Верой Сургут. Васса уже с этим смирилась и к мысли этой притерпелась. Кормила Веру с ложечки, засовывала ей ложку в рот и другой рукой сдвигала ей челюсти. Вера когда глотала, когда кашляла, и ее рвало. Васса смиренно подтирала за ней.
Из больницы Русского Подворья прибыл врач. Долго слушал, щупал и мял Веру. Потом важно сказал: “Бредовый психоз, тут нужны бы лекарства такие, да еще вот такие”. Васса измерила врача казнящим взглядом. “Никаких снадобий мы ей давать не будем. Только питье и еду. И будем молиться. Авось Господь зла не попустит!” Врач пожал плечами: “Вам виднее”.
И уехал, обиженно прижимая к себе медицинский кейс.
Бред длился, бред вился потусторонней вьюгой. Нет! Посюсторонней! Все, что происходило, было и жило лишь в этом мире. Мир был един, прошлый и будущий. Апостолы собирались под крышами заметеленных изб. Жгли длинные толстые свечи. Ели жареную рыбу. Пели псалмы, и из бородатых, усатых уст звучала все та же огненная Псалтырь. И все тот же огонь бился в раскрытой чугунной дверце печи. На Лысой горе сиротливо упирались в небо голые кресты. Христос лежал в могиле. Не было надежды. Упования не было. Оставались только слезы, они бесконечно струились. И Мать их не утирала. И девушка с рыжими косами все жарила, жарила свежевыловленную усатую рыбу на громадной черной сковороде. По бокам рыбы бежали страшные костяные узоры. Масло шипело. Рыбий глаз белел жареным жемчугом. Ученик, самый юный, ломал на блюде круглый хлеб, пальцы его дрожали, лицо было все мокрое, и слезы капали на дощатый стол. Рыжекосая туже утягивала завязки фартука. Мать, в черном, строго сидела на закраине стола. Перед Ней в миске лежал, выгнув бок, большой жареный лещ, и иглы ребер торчали из белого сочного мяса. Мать глядела на рыбу, на мертвую рыбу. И все так же, беспрерывным потоком, соль слез текла по ее впалым щекам.
Все жило, и все было живо. Никуда не уходило. Длилось. Бред соединял жаром и слезами дым, и огонь, и блеск людских глаз. Рыжая накинула на плечи овечий тулуп, всунула ноги в лапти и, заливаясь слезами, побрела куда глаза глядят. Над нею диким яростным шатром, переливающимся и алмазно-цветным, расстелилось полночное небо. Рыжая шла и шла по снегу, ветер вил ее косы, они на ветру расплетались, и сушил ветер ее мокрые скулы, на лету, на бегу стирая слезы жесткой степной холстиной. Ночь восставала и поднималась с земли, и уходила вверх. Все вверх и вверх. Рыжая подняла лицо к звездам. Звезды, о звезды, шептала она, неужели и я к вам однажды уйду! Ей голос нашептывал: не к звездам ты уйдешь, а в землю, под снег и лед! А ветер гудел: не верь, только к нам и явишься, к ветру, солнцу и звездам, а больше ни к кому! Некуда тебе больше идти, кроме как в небо, потому что вера в тебе! А тот, кто без веры, так и правда в землю уйдет! И черви сожрут его.
Рыжая не понимала, что она уже пришла, ступая лаптями по наметенному за ночь снегу, на деревенское кладбище. Много тут дорогих людей лежало. С портретов на крестах люди смотрели. Бумажные цветы кресты обвивали, яркие венки резали глаза: вечная память, вечная любовь. Алые бумажные розы, белые махровые гвоздики, бутоны цвета дешевой помады, акрихиновые жестяные листья. Ноги в лаптях шли, ноги сами видели все поперед глаз. Вот он, крест. Черный, чугунный. На кресте висит венок из бумажных белых роз, дожди и снега превратили их в мокрую мятую газету. Рыжая вспомнила, как Его хоронили. Как Мать бросилась грудью, животом на могилу, обнимала свежий холм, а Ее оттащили ученики и плакали вместе с Ней. Сейчас могилу занес снег. Белая насыпь, одна из многих здесь. Спит кладбище. И ее сюда положат, рядом с Ним, подумала рыжая; она сама попросила учеников, если она умрет от тоски по Нем, положить ее рядом.
Она стояла около снежного холма и смотрела на черный крест, ничего не видела от слез. Вдруг сбоку ощутила дуновенье. Будто теплый ветер среди зимы подул. Обернулась быстрее молнии. Перед ней стоял Христос. Холщовый плащ Его вил ветер. Он улыбался. А в глазах Его тоже, как и у рыжей, стояли слезы.
Рыжая упала на колени и протянула к Нему руки.
– Учитель!
Слезы уже текли по Его лицу. Он прижал палец ко рту.
– Магдалина!
Она хотела обнять Его колени. Он отступил на шаг.
Его босые ноги вминались в снег.
– Нельзя Меня трогать! Я сейчас не из плоти, из огня. Испепелишься! Я еще не поднялся к Отцу Моему.
Рыжая глядела сквозь соленую пелену: и правда, Он весь переливался огнем, испускал лучи, вспышки ходили по Нему, по телу и по одежде, гасли и снова рождались. Она с восторгом прижала руки к груди. Целовала Его глазами.
– Какое счастье! Ты – воскрес!
Улыбка Его из радости сделалась печалью.
– Я пока не знаю, счастье это или нет.
– Да! Счастье! Для всех – счастье!
– Для всех… – тихо повторил Он вслед за рыжекосой.
Рыжая, не сводя с Него глаз, поднялась, скинула лапти, чтобы удобнее было бежать, и, восторженно, потрясенно оглядываясь на Него, побежала, все быстрее и быстрее, босиком по снегу, через все смиренное кладбище, через снега, сугробы и наледи, по тропе, обратно в избу, пробежит немного и опять оглянется – стоит ли, живой ли; Он все стоял и смотрел, как она бежит. Все меньше становилась Его фигура, все сильнее трепал ветер Его холщовую накидку, и рыжей казалось, это крылья развеваются у Него за спиной. Вот Он стал серым осетром, висящим на невидимой рыбачьей леске под звездами. Вот стал гусем, и крылья растопырены, и метель его заметает. Вот малым утенком, а утица потерялась, уковыляла далеко вперед, и Он один, и все больше становится не малым птенцом, а снежным холмом. Вот уже стал завьюженной могилой в полях; и никто не принесет бумажного бедного цветка, в снег не воткнет, чугунную лопасть креста проволочным стеблем не обвяжет. Вот растворился в белизне.
А Магдалина все бежала, задыхаясь, не бежала – летела, чтобы мужикам великую весть рассказать; и долетела до избы, и дверь толкнула, стукнула дверь, она ворвалась в тепло с мороза, снег падал с нее на деревянные плахи дожелта выскобленного пола и таял, она стояла, ловя ртом воздух, и апостолы, застыв над мисками с таинственной, древней жареной рыбой, усатой, как грозный полководец, строго глядели на нее.
– Что ты? – спросил белобородый морщинистый Петр, светясь огромной лысиной в мерцании лампад. – Бежала? Запыхалась? Тебя никто в ночи ножом не напугал? Садись вечерять!
Рыжая стояла, не шелохнулась. Улыбка взошла на ее лицо и осветила избу, темные углы, кота на печке, рыболовецкие снасти на сундуке, лица людей за столом.
– Он воскрес, – сказала она просто.
И никто не удивился.
И все замолчали.
И каждый молчал о своем.
***
Долго пребывала Вера в забытьи; и за ней ухаживали, пока она лежала в болезни, все, по очереди, монахини Горненского монастыря в Эйн-Кареме во Иерусалиме; и настал день, когда Вера открыла глаза. Все, кто в это время был при ней, опустились на колени и помолились, и возблагодарили Господа за исцеление болящей.
Ей тут же поднесли, по ее просьбе, ее Евангелие, что мирно лежало на столе в ее келье и ждало, когда его владелица очнется от сумрачного потаенного сна.
Вере развернули Евангелие, открыв его, опять же по ее тихой просьбе, на особо любимых ею страницах. Перелистали желтую старую бумагу, чьи углы, истончившись, уже осыпались под пальцами, как пыльца с крыльев бабочки. Две монахини стояли и держали перед лицом Веры Евангелие: сестра Васса и престарелая сестра Елисавета, уже собиравшаяся в дорогу к Богу. Они держали книгу, а Вера читала, и губы ее с трудом шевелились, и голос еле доносился до монахинь, но все же слова различали они.
“Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль; но Я увижу вас опять, и возрадуется сердце ваше, и радости вашей никто не отнимет у вас; и в тот день вы не спросите Меня ни о чем. Истинно, истинно говорю вам: о чем ни попросите Отца во имя Мое, даст вам. Доныне вы ничего не просили во имя Мое; просите, и получите, чтобы радость ваша была совершенна”.
Так прочитала Вера и жестом показала, чтобы Священную Книгу убрали от ее глаз. Монахини сделали это. Вера сказала им:
– Вот, читаю буквы и слова, а будто бы я все слова позабыла. И звучат они мне, как в первый раз. Как свежий снег летит мне в лицо. И читаю вслух, а будто бы это не я, а голос со стороны слышу. С небес. Скажите, сестры, верно ли это? И как меня зовут, сестры? Я имя свое забыла.
– Тебя звали Вера, – отвечали ей монахини, – и, если будешь принимать иночество, то, верней всего, Верой же тебя и нарекут в монашестве. Потому что это хорошее имя, правильное для монахини имя. Без веры мы никуда. Поэтому пребудь Верой! Помни, принявшая обет живет уже не для себя, а для всех.
Вошла в келью игуменья Мисаила, тяжело переставляя старые ноги, и сказала, обращаясь к лежащей на постели Вере:
– Читай душеспасительные книги и повторяй великие молитвы. Без молитвы нет человека. И без Бога нет человека. Несчастен тот, в ком Бога нет. В ком не живет Бог, тот и дело свое делать по-божески не может; да, он делает его, но оно нечестиво и мгновенно, оно очень быстро умирает, вздохнуть не успеешь, а умерло уже. Учись, Вера, страху Божию! Страх Божий – не тот страх, который ест тебя изнутри. И всю изгрызть может, и в страх превратишься; это человечий страх. А Божий – это когда ты от восторга трепещешь перед всякими Его делами и молишься: Господи, да будет воля Твоя, а не моя. Повторяй, Вера, так, и люби Бога, Создателя своего!
Вера закрыла глаза и медленно перекрестилась. А мать игуменья торжественно перекрестила ее издали, стоя при дверях. А потом подошла близко к ее ложу, наклонилась над Верой, еще раз наложила на нее крестное знамение и поцеловала Веру в лоб. Сказала:
– Долго не залеживайся, очнулась, так вставай и к делам приступай! Много дела у человека на земле!
И встала Вера, и приступила ко множеству дел своих на земле.
***
Живя в монастыре послушницей, она часто вспоминала Сибирь. Ее родина представала ей в призрачном, радостном сиянии: когда зиму вспоминала, то ярко светились под полозом санок алмазные снега, когда вспоминала лето – светлая дымка поднималась над енисейскими крутоярами, над Столбами, и малахитово-зеленая шкура тайги источала слабый свет красных сосновых и золотых лиственничных стволов. Она-то думала, она жила среди гибельных снегов и вьюжных секир, а оказалось на деле, что в роскошном ледяном дворце, с анфиладами и башнями, царевной жила она, и вся Сибирь была под ее властью: хочешь – в тайгу поезжай за грибами-ягодами, хочешь – в степь, в соленых лечебных озерах купаться, грязью себя облеплять, чтобы суставы не болели. Хочешь, сиди на берегу Енисея, удочкой жирного чира таскай! А рядом бывалые рыбаки сетями тянут осетра и тайменя. Запрет, не запрет, древний человек рыбу ловил, рыбалим и мы!
Сибирь, родина. Вера так остро отсюда, из Святой Земли, чувствовала родину, что ее золотая осенняя игла все время торчала у нее под сердцем, под ребрами. Родина, плоть и кровь. Просторы, боль, ледяная береза, суровый ветер, пугающий далекий горный хребет, отроги и увалы, и ураган переваливается через них, насылая на город тяжелые черные тучи, и охапками черной бараньей шерсти летят по ветру они, закрывая казачий, суровый Красноярск от всезрящих очей Бога. Бурливый, дымливый Енисей! Не замерзаешь зимой! По лету плывут по тебе плоты, связаны стволы в молчащий сырой, рыжий орган, на плоту сидит кухарка, жжет костер, в котле варится уха из хайрюза, мужики-сплавщики стоят на краю плота, из-под руки глядят вдаль. Все вдаль и вдаль! Человек устроен, чтобы глядеть вдаль; и Вера глядела. Да редко. Так и прожила жизнь, а глядела все на то, что ползало у ног ее, совалось под руки. Трудно глядеть вдаль. Глаза слезятся и болят. И зрение теряется. Так почему отсюда, из святого Иерусалима, едва монахиней не став, она так ясно и больно, в святых подробностях всех, видит родину свою?
Русь, она шепчет забытые, старые слова, их хранят старухи в сундуках, выбрасывают их на помойку, сметя веником в железный совок: лонись, намедни, давеча, надысь, посолонь, колькраты, загнетка, камка, студенец, – говоры ее бабок и прабабок все слышнее, громче повторяла она, и вставлялись они в обыденную нынешнюю речь, как гладко отшлифованные кабошоны в грязную, позеленелую медную скань.
Сибирь все настойчивей говорила в ней, бормотала, кричала, ругала ее, пела ей на ночь колыбельную, – Вера то и дело слышала снежную переливчатую арфу; слышала Сибирь, которую покинула она, давно или недавно, ей до этого дела уже не было, времена сместились, и другая тишина внутри настала. А Сибирь в той тишине пела и сказы сказывала, и надо было все жадно ловить и слушать, и повторять, и запоминать, и молиться в слезах этими, вот этими таежными словами.
Ее отец, что сидел в лагере за колючкой, и его ровесники, прошедшие огромную войну, вставали за ее плечами огромным незримым хором, и пели ей, не размыкая губ, мычали, гудели бесконечную литию, а потом пели въявь, выпевали слезные, предвечные слова, – эти мужики, в робах и полушубках, в черных ватниках, драных собаками, и в шинелях, что бьют по пяткам, по обляпанным грязью сапогам, шли на нее, надвигались из мглы, и пели, все пели ей о родине: о той земле, в которую все они легли. Смерть, не отпетая, не оплаканная! Сколько людей вот так лежали в сырой земле! Христос воскрес, а они? Умереть – и не воскреснуть! Да так ведь со всеми нами! Никому не избегнуть участи своей! Так почему же все мы идем, идем в Град Небесный, в Небесный наш Иерусалим, и все никак не дойдем, хоть и видим уже, там, за поворотом, за белесо, бессонно дымящимся окоемом, прозрачные, сияющие храмины его?!
Вера видела родину, слышала пение легших в землю людей ее, плоть от плоти и кость от кости ее; а еще она видела Небесный Иерусалим, ей о нем рассказала однажды Васса, размешивая в большой алюминиевой миске жидкое тесто для оладий.
– Верочка, а самое прекрасное – это Небесный Иерусалим! Он – наше обетование! Вот будет большая война, и все люди, звери несчастные, перебьют друг друга, а потом те, кто любил Бога больше всего, спасутся: Бог соберет их в Небесном Граде Своем. Мы здесь и сейчас, Вера, только пришельцы. Там же мы будем истинными жителями. Там будет настоящая жизнь! А здесь – тьфу! Сон! В стенах Града того будут гореть драгоценные камни. Я наизусть выучила, какие! Яшма, сапфир, халкидон, изумруд… сардоникс, ну это агат… сердолик, хризолит, берилл, топаз… вот забыла… а, да, хризопраз, гиацинт, аметист… Улицы его из золота! И весь он будет как невеста, приготовленная для чертога брачного! Так в Писании сказано! Это будет наш единственный, Вера, и вечный дом! До тех пор, пока звезды стоят и солнце светит… Да ты не слушаешь меня!
Вера слушала Вассу и не слышала ее: за ее спиной опять пели гудящую военную песню без слов убитые в боях мужики, и расстегивал ее отец гимнастерку, из-под ворота нательный крест добывая, а лагерный вертухай врывался в барак и рвал с шеи у отца витой грязный гайтан, креста лишая заключенного человека. Кто утешит? Кому молиться? Двадцать пять лет! В снегах и морозах! Впроголодь! Работать на износ! Это хуже войны. Кто помянет всех, что легли в ту землю – не под разрывы и пули, а в вечную безмолвную мерзлоту? Кто о них заплачет?
– Вера! Да что ж ты плачешь-то, а! Что я тебе такого сказала!
Вера тихо, сквозь слезы, смотрела на Вассу. На миску с тестом и большую серебряную ложку у нее в руках.
– Васса, прости. Я – отца вспомнила.
Васса ставила миску на край стола.
С иконы, с горы Фавор, смотрел на них, поднимая высоко руки, Христос в белом-снеговом, метелью развевающемся хитоне. Бог одет был во свет.
– Это ты меня прости. Давай за отца твоего помолимся! Своею смертью умер? Или убили? На войне?
– На войне, – обманно шептала Вера.
– На афганской? Да? Ох, Царствие Небесное!
Обе опускались на колени и молились, глядя на святую гору Фавор.
Закончив молитву, сестра Васса вставала, отряхивала рясу и деловито спрашивала Веру:
– Хочешь, на гору Фавор поедем? Не проблема! Я матушке Мисаиле скажу. Она нас с миссией отправит. В монастырь. Там женский монастырь Преображения, на Фаворе. Хочешь увидеть место, где Христос в небесах воссиял над учениками, вместе с Илией и Моисеем? Хочешь?
Вера не вставала с пола, подобно Вассе, а садилась, и так сидела на полу, крепко обнимая колени.
– Хочу. Только и у нас в монастыре дел много. А Фавор я и во сне увижу. И Небесный Иерусалим тоже.
***
Она забыла, что такое в зеркало смотреться. Зато другие люди смотрелись в нее. И многие пытались увидеть в ней себя. Вера и раньше-то в зеркало глядеться не любила, а в монастыре и зеркал не было, это было прельщение, надо было сторониться зеркала, как диавола.
Вере шептали: станешь монахиней, уневестишься Жениху Небесному! Вера пожимала плечами, опускала глаза и смотрела на носки своих башмаков. Ей в монастыре подыскали подходящую, по ноге, обувку.
Васса однажды заикнулась ей об ее прежней жизни. О замужестве спросила: как, мол, и как, ты там, в миру, замужем была или нет? Вера помотала головой, и неясно было, нет или да. Васса замолчала и больше не заводила речь на эти темы.
Сестра Васса, сестра Катерина, мать Варсонофия, мать Димитрия и другие послушницы и монахини не рассказывали Вере, как они сюда попали и как прежде жили. Да Вера и не просила. Она вспоминала своего любовника, того, с больными насквозь потрохами. Вспоминала и жалела. И молилась за усопшего, за живую на небесах душу его.
Матушка Мисаила заговаривала с ней о постриге. Вера отнекивалась: мне и в послушницах хорошо. Все-таки смирилась. Попросила: имя мне мое оставьте. “Нельзя! Другое надо!” – строго ответила Мисаила. А потом прикрыла тяжелыми веками пронзительные глаза и вымолвила тихо: “Да, имечко у тебя мирское такое… что надо имечко. С ним ты на Страшном Суде не пропадешь”. При обряде пострижения прозвучало под сводами храма ее родное имя. Монахини переглядывались. Мать Мисаила нарушала закон. Во имя чего? Об этом знала она, игуменья, да еще Бог, мнили монахини.
В первую ночь после пострига, уже инокиней, Вера легла в свою жесткую постель, но уснуть не могла – слышала голоса. Голоса вокруг плакали и стонали. Она иногда разбирала слова: по ней сокрушались. Голоса вроде звучали родные, знакомые. Вот мать, вот челябинская убитая сестра ее Марина, вот покойница Анна Власьевна, северная кружевница. Вот слабый, с небес, голос отца. Вот старушка Расстегай, и смеется меленько, хохотом дребезжит. Потом все голоса внезапно слились в хор и запели. Они пели хвалу Царю Небесному.
Вера все делала в монастыре, что прикажут. Потом в голову ей пришла блажь, а она думала, что блаженство. Попросила мать игуменью разрешить ей жить не в келье с сестрой Вассой, а одной, в монастырском саду. Мать Мисаила постучала себя кулаком по виску. “Ты думай, что говоришь!” Потом замолчала и стала думать сама.
И – разрешила.
Блажь матери Веры была исполнена. В саду разбили палатку. Вера спала в палатке на тощем матраце, укрывалась кошмой, под голову подкладывала себе свой старый красноярский ранец. Вставала рано утром, натаскивала воды в ведре, умывалась холоднющей водой, смеялась, глядя на встающее солнце. Потом читала Евангелие и молилась.
Однажды, ночуя в палатке, она увидела странный сон. Огонь, много огня, и прямо в огонь въезжает автобус, а она едет в том автобусе. А огонь встает кругом, стеной. Вера проснулась в поту, привскочила на матраце, отирала мокрое горячее лицо холодными ладонями.
Сон толковать не стала: бывают сны от Бога, а бывают от диавола. Молчать надо и молиться.
И Вера молчала и молилась.
А однажды в саду, среди апельсиновых деревьев, яблонь и персиков, она увидела настоящего Ангела. Ангел медленно шел между фруктовых деревьев, его ноги не касались земли. Вера зачарованно глядела на Ангела. Она хотела спросить его о чем-то важном. Ангел не смотрел на Веру. Он смотрел вдаль, и его широко открытые прозрачные глаза насквозь просвечивало солнце. Плоды, золотые, алые и зеленые, свешивались с ветвей, тянули ветви вниз, к земле. Ангел тихо шел над землей. Вот он прошел мимо Веры. Вера хотела идти вслед за ним. Но ее ноги стали как чугунные и приросли к земле. Она еле нашла в себе силы перекреститься.
Наблюдала, как Ангел растворился в утреннем тумане.
Подумала: “Если это соблазн и от беса видение, пусть я провалюсь под землю!”
Не провалилась. Стояла под лучами солнца и смотрела на небо.
Туда, где уже шел легкими стопами ее Ангел.
На службах Вера стояла в толпе сестер и матерей, чувствовала локтями, спиной и животом тепло их тел. Все живое хотело жить. Каждая монахиня в монастыре хотела жить, прекрасно зная о бренности и тщетности всего земного и о том, что однажды и она уйдет с лика земли. И каждая молилась: не о себе, о людях. Чтобы им, людям, Господь даровал побольше лет жизни.
Каждая о себе так думала: я малая, бедная сошка, нищая мошка, хлебная крошка, меня со стола стряхнут и не заметят!
И Вера так же думала о себе.
Но иногда в голову лезли другие мысли. Да прямо на службе, вот грех!
Нет, она не помышляла о мужчинах, о любовных поцелуях, ни о какой грешной плоти; она думала о том, что вот ее заточили в монастырь, как узницу, и что она никогда не увидит теперь Сибирь.
И при слове “никогда” холодный пот, пот смертной тоски, окатывал ее, и не в радость были ей песнопенья и воздыханья, и гласы хора, и все кондаки и ирмосы.
Часто монахини заставали мать Веру в монастырской библиотеке: Вера открывала для себя новую землю, где буквы звучали, а слова текли и летели, и наплывали из такого древнего времени, что оторопь брала и морозом схватывало спину, под лопатками, там, где у ангелов крылья растут. Она еле поднимала и, кряхтя, таскала тяжелые фолианты. Листала наугад. Буквы сыпались черными зернами. Оживали смоляными нотами под руками незримого музыканта. Когда Вера читала про себя, а когда и вслух, шепотом. Ей важно было проговорить вечность, чтобы она зазвучала.
…зеркало, зеркало… сон…
…жизнью дух живой спалён…
…черный крест. Она сама этот крест теперь. Она к Богу запросто открывает дверь.
…Господи, услышь. Господи, прости. Я песню – птицей держу в горсти.
…черная ряса. Черный клобук. Черный крест сильных рук. Я еще сильна. Я всегда одна. Я среди людей. Какая тишина.
…а еще после таких чтений на нее ночью наплывали горящие буквицы, налетали слова-бабочки и птицы-видения. Время расступалось, как Чермное море перед Моисеем и народом его. Она стояла над морем времени, в руках у нее был большой половник, которым на монастырской кухне мать Варсонофия, дюжая крестьянка из-под Припяти, помешивала постные щи; и Вера точно таким же половником помешивала черно-золотую сумасшедшую жидкость, она дымилась, вспучивалась и булькала в котле. Это время варилось. И Вера была его поварихой.
И рот ее сам раскрывался; и над страшным варевом глотка сама пела то, что слышали лишь полотняные, туго натянутые стены палатки, да ночной сад, да нагретая за день земля, да высокое недосягаемое небо.
***
Жадно схлестнутся над жаркой, сухою землей ветра.
Один царь другому злобно, на весь мир крикнет: пора!
Железные копья туда и сюда полетят.
И не будет дороги вперед. И не будет дороги назад.
Зачем же на свете между людьми любовь жила?
Скиталась, бродила, без роду-племени, без угла,
Без черствого, в голод, с кровью и со слезами, куска,
Когда вокруг пламена до небес восстают, и дотла сгорает тоска.
Копья летят, и земля сшитый из людей снимает наряд,
И Ангелы над землею встают скорбные, в ряд,
Они землю уже хоронят,
да один безумный Ангел на все небеса кричит:
“Она еще поживет! Она постонет еще, поскрипит,
деревянной ногой постучит!”
Схлестнутся молнии. Вспыхнет огонь в небесах.
Застынет Господь у Страшных Врат на часах.
И ярче воссияет бирюзовый крап,
Небесный мой Град Иерусалим,
И ты, бедный, грешный Господень раб,
ни в жизнь не узнаешь, что делать с ним.
***
Она пела свои песни внутри холщовой палатки, а монахини думали: она поет псалмы.
И не мешали ей.
Однажды мать Таисия захворала животом. Корчилась, кричала от боли. Вера сказала: приведите ее ко мне, я помолюсь над нею самой за нее. Мать Таисию привели. Вера велела ей лечь на спину перед палаткой. Наложила руки монахине на живот и стала читать молитвы. Через час-другой крики матери Таисии утихли. Она лежала с закрытыми глазами, как мертвая, но с улыбкой. Монахини столпились вокруг. Кто-то крикнул:
– Отходит!
Вера подняла к монахиням лицо. Она тоже улыбалась.
– Нет. Все хорошо.
Мать Таисия медленно открыла глаза. Медленно села на земле. Медленно, без помощи, поднялась. Выпрямилась, так стояла. Оглядывалась вокруг, будто заново родилась.
– Где я была?
Вера смотрела на нее так, как мать смотрит на дочь.
– Не вспоминай об этом. Рай и Ад в тебе. Молись, чтобы ноги сдюжили ход твой в Рай. Иди туда. Слышишь? Иди туда!
Монахини зашумели. Восклицали и крестились. Мать Вера протянула матери Таисии руку.
И она пошли из сада в храм, и Таисия опиралась на руку Веры, как в старинном танце полонезе.
Вера все чаще постилась, и даже не в постные дни. Среда и пятница у нее стали всею неделей. Она просила сестру Вассу:
– Принеси мне немножко хлеба, у меня закончился.
Васса ворчливо отвечала:
– Да принесу уж! Исхудала ты, мать Вера, сильно. Хватит голодом себя морить! Чай, не пустынница ты! Не схимница еще пока!
– А может, уже и пустынница, и схимница.
И Вера снова улыбалась.
***
Она научилась все чаще улыбаться, и улыбка была ей как молитва. Она поднимала улыбку на лицо, как поднимают флаг – над толпою в революцию, на корабле, идущем на смертный бой. Верина улыбка осеняла монахинь, и под лучами ее улыбки монахини крестились и улыбались Вере в ответ. Радость летала над монастырем, о радости молча говорила насельницам мать Вера, и однажды сама престарелая матушка Мисаила пришла к Вере в палатку – порадоваться вместе с ней.
Села на свернутый в рулон матрац. Вера почтительно стояла перед игуменьей.
– Мать Вера, – так начала расспросы матушка Мисаила, и древний подбородок ее мелко дрожал, будто плакала она, – скажи, как молишься ты, чтобы все время обретать радость? У меня опыт молитвенный большой, я дольше на свете живу, чем ты, и то у меня не выходит так просветляться. Дано это тебе было от веку, а ты открыла радость в себе, или ты вымолила ее?
Застеснялась тут матушка игуменья: мол, о чем-то тайном, святом выспрашивает насельницу. Выуживает из нее то, о чем сама Вера, поди, и не ведает.
– Прости, если что не так говорю… прости грешницу…
Игуменья перекрестилась, а Вера спокойно смотрела на нее.
Потом поклонилась земным поклоном.
– Воля ваша, матушка Мисаила. Я с радостью этой жила. Но только в миру ее забыла. А теперь она сама ко мне пришла. Эта радость, это ведь Господь.
– Господь?
– Господь.
Мать Вера смотрела на мать игуменью сверху вниз. А будто снизу вверх. Все вверх и вверх.
– Значит, ты Божия душа, Вера, – со вздохом вымолвила мать Мисаила.
– И вы Божия душа, матушка.
– Все мы Божьи души!
Широкая грудь игуменьи поднималась тяжело и часто, и колыхался на животе огромный крест.
– Да. И сейчас нас Господь видит и слышит.
И тут произошло непредставимое. Вдруг сморщилось жалобно коричневое, иссушенно-загорелое лицо древней, как земля, матери игуменьи. И щедро, быстро полились слезы по земляным щекам, по змеиным расщелинам морщин, и ткань рясы тут же промокла на обвислой груди от щедро льющихся слез.
– Да… видит и слышит! Да, да, и видит и слышит, кто я и что я! Вот ты святая. А я – если б ты знала, кто я такая! Вот сейчас и скажу. Возьму и скажу! Я – преступница! Да такая, что тебе и не снилось! Ты о таких-то и не слыхала никогда! Все вокруг строили коммунизм… война отгремела… все жить хотели, смертельно хотели жить… а я… Я – со смертью обнималась! В блокаду – выжила! А с бандитами связалась в Ташкенте. Столько людей убила! Да, этими, этими вот руками, – руки перед собой протянула, и руки дрожали, – столько народу на тот свет отправила! И ничего, земля подо мной не разверзлась! А потом меня украли. И увезли в Турцию! И там я работала… язык сейчас не вымолвит… а слушай, слушай… в веселом доме. Да! В борделе! Кто только меня не… распинал… Я… повеситься хотела… Уже, знаешь, петлю из ремня сделала! А ремень – из брюк у клиента вытащила! И – к люстре присобачила! И на стол уже влезла. Люстра качается надо мной. И – горит! Я свет выключить забыла. Так при свете мы и… барахтались… свет яркий, люстра так ярко пылает, хрусталем переливается… глазам больно… И вот на столе стою… босиком… голяком… даже и без сорочки… и креста на груди у меня нет, заметь… нет креста, а носила, не по-советски, да, по-вечному, носила как вызов, в бане когда мылась – все на меня таращились, как на прокаженную… бабка меня крестила, самарская бабка моя, малышкой еще, у нас весь род из Самары… крест с меня сорвали, как в шалман этот турецкий привезли… голову задрала, люстра светом прямо в глаза мне бьет… И я – вижу – свет!
– Свет, – послушно и беззвучно повторила Вера.
– Да! Свет! И вдруг я вижу себя. Мертвую. Даже и не во гробе! А завернутую в грязную ткань… и лежу в мусорном ящике… и меня обливают бензином и поджигают… и хохочут, во все горло, хохот слышу… и огонь как поднимется! Прямо в лицо мне пыхнул. И я… обожглась и отпрянула! От огня этого! Стол покачнулся, ноги заскользили, стала падать… уцепилась за ременную петлю, люстра как грохнется с потолка вниз! И вместе с ней я на пол упала! Расшиблась вся в кровь! Костей не соберешь! Руку вывихнула. Боль дикая! Да я – живая! Лежу на полу и смеюсь! Не смех, ржанье лошадиное! Свет погас! Я – в стеклянных осколках валяюсь! В грязи! Покалеченная! И слышу – с кровати – храп. Храпит мой ненавистный мужик. Даже и не проснулся! Я поднимаюсь, босыми ногами на острые стекляшки наступаю, рубаху накинула, прочь иду. Как я мимо охраны прошла – не знаю. Может, тоже все спали. А может, подумали: с ума девка сошла, умаялась, вон как извозили, изодрали ее, пусть воздухом подышит! Я и дышала… шла и дышала… дышала и шла… шла… одна… в ночной рубахе… по ночному Измиру… шла, шла… одна…
– Одна, – прошептала эхом Вера.
– И пришла… в порт… И там меня подобрали. Взяли на корабль! Моряки! Не наши, не советские! Французские. И привезли в Хайфу. Руку мне вправили. Там у них доктор корабельный… так изящно лопотал… ни словечка я не понимала… Кормили хорошо… и – не издевались… И не спрашивали, кто я: все сразу поняли, что – шалава. И не догадались даже, что – русская… может, думали, полька… В Хайфе отвезли меня в церковь пророка Илии. Я там долго при церкви жила. Посуду мыла… для трапезной… всю грязную работу делала… Советскому посольству меня не выдали. Храм – он как убежище в войну. Спрятался – спасся… Смерть мимо просвистела… Там меня и окрестили во второй раз. Два раза я родилась! Радость! А сейчас вот вижу радость твою. И понимаю: никогда я такой радости не испытывала! И другим – не дарила! Вот как ты! Ты, милая, ты…
Вера стояла перед игуменьей. Руки ее мелко дрожали.
– Ты… блаженная…
– Да ну, бросьте, – еле слышно сказала Вера.
– Да! Ты – блаженная! Ты во блаженстве живешь. Во блаженствах! Тех, что в Нагорной проповеди! На тебя Господь дохнул, дыханьем обласкал тебя и тихо сказал, нам всем здесь сказал: сие есть возлюбленная дщерь Моя. Вот так-то вот, мать Вера! Вера… Верушка…
Игуменья скрючилась, стала падать лбом себе в колени. Вера быстро присела на корточки рядом, просунула руки игуменье под мышки, поддержала ее. Уже целовала ее виски, изморщенную кору щек под черным апостольником, лоб, похожий на гриб сморчок, даже в лиловые, жалким пустым стручком высохшие губы поцеловала.
– Вы только не плачьте…
Вера ужасалась и радовалась исповеди Мисаилы.
И она не знала, что делать с ней.
Сочувствовать? Смолчать и забыть? Вслух, вот сейчас, помолиться?
“Она меня Верушкой назвала”.
Вера обняла и крепко прижала мать Мисаилу к груди.
Так сидели обе, обнявшись.
И плакала мать Мисаила, крепко, крепко к Вере прижавшись, всем невесомым предсмертным, выжженным телом, всей взыскующей любви душой.
И целовала мать Мисаила впалым старческим ртом плечо Веры и грудь ее, закутанную в черную ночь пожизненной рясы.
И мать Мисаила вырыдала в плечо Вере:
– Доченька.
***
Иные монахини умирали, и отпевали их честь по чести, иных новых послушниц впускали в монастырские ворота. Пели птицы в ветвях счастливого сада. Жизнь в монастыре будто замерла, такая прозрачная и чистая была она, если смотреть издалека. Если ближе подойти – видать было и ночные тоскливые слезы монахинь, и для кого-то непосильный труд разнообразных послушаний, и грешные смешки, и грешные наговоры; но грех тут же клался на поднос, на всеобщее обозрение, и тот, кто его породил, вынужден был и прилюдно, и тайно отмаливать его. А Вера все постилась, все молилась, и все чаще приходили к ней монахини со своими горестями и радостями – на совет, на общую молитву.
Вскоре начали появляться у Веры люди извне. Известия о матери Вере проникли за монастырскую ограду. Людям, что приходили к ней за исцелением от скорбей, мать Вера говорила самое главное: то, чего от нее и ждали они. Кому нужен был Ангел – Вера была Ангелом. Кому нужна была строгая мать – Вера была строгой матерью, с невидимой розгой в руке. Кто приходил, измученный жизнью, за небесным утешением – Вера щедро, изобильно давала ему это утешенье. Кто брал у нее благословения – самые разные: на постройку храма, на взятие к себе в семью приемного ребенка, на паломничество к святыне, на венчание, на то, чтобы плод в утробе матери рос крепеньким и здоровеньким, на сложную хирургическую операцию, на малевание картины или пение песни, и Вера всем давала благословение такое, а иногда и не всем: перед нею вставал человек с грязной душой, и она советовала ему: отмойся сначала, молись и постись, и уверуй истинно, и очистись, а потом проси благословения!
Иногда Веру спрашивали: мать Вера, а вот что это значит, если я слышу голос? Вера уточняла: откуда голос, с небес? Или из-под земли? Ее спрашивали в свой черед: а как узнать, от Бога это голос, от людей или от беса? И тогда Вера отвечала: молитесь, и ясно воссияет ответ вам. Голос Бога не пропадет, не исчезнет! А голос диавола рассыплется в прах и сгорит.
Так испросили у Веры благословенья строители, они задумали возвести на Святой Земле, в Кесарии, храм в честь святителя Николая; а Вера сказала строителям: еще река времени долго мимо людей протечет, только тогда Господь даст разрешение на возведение такого храма. Строители удивленно спросили: а ты, мать Вера, откуда знаешь про это? Вера улыбнулась: я вижу.
“Она видит!” – разнесся по монастырю слух.
Она у нас прозорливая, вздыхали монашки.
И кто-то восхищался, а кто-то завидовал втайне.
Но человек грешен и слаб, и видела, чувствовала Вера тайную зависть иных монахинь, и молилась за них. Горячо молилась.
И заставала монахинь этих, завистниц, на ранней обедне, во храме, в слезах.
Бесконечные слезы текли по их щекам, и, сами не зная, что это с ними делается, они склонялись перед Верой, брали в свои руки ее руку и просили у Веры прощения.
– Прости нас, грешных, мать Вера!
И Вера тихо улыбалась, накладывала на себя крестное знамение и отвечала, как в Прощеное воскресенье:
– Бог простит.
***
Кровать за Верой в келье сестры Вассы сохранялась. К Вассе никого не подселяли. Монахини прекрасно знали: зимы в Иерусалиме могут и холодными быть, и даже снег может землю устлать, не хуже чем в России.
Вере разрешали брать в палатку толстенные фолианты из монастырской библиотеки. Она чаще всего утаскивала к себе в холщовую скинию три увесистых книжищи: Библию, Четьи-Минеи и Псалтырь.
Книги эти воздвигались для Веры дворцами величиной с гору, по ним можно было бродить, спать в них и бодрствовать; в них можно было жить.
Она и жила.
Однажды так сидела она в палатке, с зажженным фонарем, с Библией на коленях. Книга была раскрыта на странице, где резво бежала старославянская вязь, плелась в кружевные узоры, – о святой героине Юдифи и о безумном тиране Олоферне. На гравюре, рядом с черными, на желтой бумаге, буквами древнего языка, мерцала Юдифь – ступнями и ладонями из-под длинных одежд, широко открытыми, испуганными глазами; она, пятясь от застланного звериными шкурами царского ложа, волокла за волосы отрубленную голову.
Вера пристальней всмотрелась в фигуру женщины. А что, если, спросила она себя, взять да и убить злого правителя, главного в мире царя, чтобы уберечься от войны? “Свято место пусто не бывает, – усмехнулась она сама над собой, – тут же на трон посадят другого. И еще злее”. Мир слишком резко и больно стал делиться на добро и зло, и Вера все острее чувствовала это.
И где таится тот царь? Где прячется?
“Но ведь убийство – грех, грех… Значит, не всегда грех?..”
Тяжелющая книга давила на колени. Фонарь мигал. В отогнутую, зацепленную железным крючком полотняную дверь палатки налетал холодный ветер. Ближе к утру сухая земля подмерзала, и с туманных небес шел, как на родине, легкий сиротливый снег. Снег набивался холодной ватой в земные щели и впадины. Земля посверкивала под Луной, будто плат золотного шитья. Послышался шорох.
Вера вздернула голову.
Ветер играл, шуршал страницами старой Библии, ломкими, как печенье.
Женщина в черном приближалась к Вериной палатке. Вера подумала: монахиня. В прогал холщовой двери видела подол ее рясы и медленно ступающие ноги в разношенных башмаках. “Среди ночи идет меня проведать. Не замерзла ли я тут”.
Монахиня подошла ближе, вот стояла уже возле палатки, и Вера захлопнула Библию, положила на матрац, встала и вышла под звезды. На ветер.
Вера смотрела на женщину.
Женщина смотрела на Веру.
У них было одно лицо.
Одно – на двоих.
Каждая из них гляделась в другую, как в зеркало.
Они стояли друг против друга, как на войне.
Под их ногами тускло вспыхивало старое серебро ночного снега, чеканными извивами бежало по черной и рыжей, железной земле.
Вера вмиг замерзла. Дрожала.
“Опять. Опять она пришла. Я – к себе – пришла! Но я ли это?”
– Здравствуй, – сказала она сама себе.
“Я правильно сделала, что первая поздоровалась”.
Ее отражение в зимнем зеркале без улыбки смотрело на нее.
Женщина разлепила губы.
– Здравствуй.
Стояли, молчали.
Потом Вера тихо, дрожа, сказала:
– Уходи.
И вот тут другая улыбнулась.
Содрогнулась Вера от этой улыбки.
– Ты думаешь, ты от меня убежишь? – спросила другая.
Вера попыталась ответить улыбкой на улыбку.
Не получилось.
– Я ничего не думаю.
Другая протянула вперед руки, и Вера отшатнулась.
Из рукавов рясы, как из двух земляных ям, высовывались руки с длинными ногтями, и земля набилась под ногти, а может, это кровь засохла.
Вера зажмурилась. Сложила пальцы для крестного знамения.
Стала подносить руку ко лбу, а поднести не может.
Рука такая тяжелая стала, прямо чугунная.
И тут другая засмеялась.
Она смеялась беззвучно и страшно. Скалила зубы.
– Что, – спросила Вера сквозь зубы, – а так, без крестного знаменья, не уйдешь? Изыди!
Другая перевернула руку ладонью вверх. По ладони медленно полз толстый белый червь. Он таял на глазах. Стек наземь водой, и другая вытерла ладонь о подол рясы.
Пока она руку вытирала, Вере удалось перекреститься.
Апостольник упал с головы другой, и в свете звезд и Луны сверкнула крохотная холодная серьга в бледной мочке уха.
– Изыди! – повторила Вера уже громче.
Другая глядела на Веру во все глаза.
“Да, я сама гляжу на себя; и я и есть диавол; и диавол, да, внутри нас, внутри каждого. Отрицаюсь сатаны и всех… деяний его…”
Верины губы слабо, жалко шевелились.
– Что, – спросила другая Вера тихо, – опять молишься? Все молишься и молишься? Хорошо тебе. Ты не знаешь, что будет с землей.
– Нет, знаю, – упрямо, тихо сказала Вера.
– Знаешь? Ну, что?
– Будет над землею Страшный Суд, – шептала Вера. Ее чугунная рука кочергой висела вдоль тела. Ей казалось: разрыли ее могилу, и ее на посмеяние вынули из земли.
– Ха! Суд! – Другая уже смеялась в открытую. – Да это же я тот Суд и сделаю! Я! И никто другой!
– Как ты смеешь, – шептала Вера.
Другая смеялась во всю глотку, громко и нагло. Звезды снегом осыпались с небес.
– Смею!
– Есть ли ключ…
– Договаривай!
– Есть ли в небесах ключ от спасения? От нашего спасения?
– А! Пожелала спастись! Жить уж очень хочется! Да твоя жизнешка – маленькая, жалкая! Что тебе о ней печься! Все равно все умрем!
– От ухода ключ…
– От смерти, что ли?!
– От ухода нашего… всеобщего… от всеобщей… гибели мира…
– Ах, вот ты о чем!
Другая Вера оборвала смех. Ее лицо стало злым и уродливым.
Вера гляделась в кривое, злое зеркало. Не могла оторвать глаз.
– Да. Об этом о самом! Как нам спастись!
– Спастись? Разве вы не знаете? Вы же все знаете! Всезнайки! Каждый день твердите: бодрствуйте и молитесь! Молитесь! И ты думаешь, ваши молитвы вам помогут?!
Вера выпрямилась. Подняла лицо. Звезды стекали с зенита на ее затылок, кололи иглами ей щеки и лоб.
– Да! Если горячо молиться – Бог поможет! Бог тебя…
Теперь Вера протянула руку. Пальцем указывала на другую себя.
– Все равно одолеет…
От тела другой шел холод.
Все внутри Веры вымерзло.
Она была зимняя земля, и снег и лед набились ей в песчаные складки и каменные морщины.
И другая наступила на нее, на землю, злой ногой.
– Я одолею всех. Но плевать на всех! Я и тебя одолею. Это главное!
Вера перекрестилась еще раз. Это было очень трудно.
Рука наливалась лунной тяжестью.
Рука Луной катилась в смоляном небе, и не было ни конца ни краю тяжелому крестному знамению.
Другая отступила на шаг.
– А ты знаешь, кто я?!
– Да! – крикнула Вера.
Крик истаял в голых ветвях зимнего сада.
– Но ты не знаешь, что я с тобой сделаю!
– Ничего ты со мной не сделаешь, – сухими губами вышептывала Вера, – ничего…
Другая опять улыбнулась дико, страшно.
– Вот увидишь!
– А когда?
Голос Веры отлетал сухим листом.
– Так тебе все и открой!
– Зачем ты ходишь за мной? Что я тебе далась?!
– Ты…
И крикнула другая зычно, зверино, на весь тихий сад:
– Святая!
И столько было в этом крике презрения, ненависти и злобы, что Вера содрогнулась.
– Я не святая, – сказала Вера. – Я – грешница!
Пот тек по ее лицу, как слезы.
– Ты знаешь будущее!
– Не знаю!
– Не ври! Знаешь! А люди знать его не должны! Песни им поешь!
– Я – сама себе пою!
– А люди все равно слышат! Я все равно убью вас всех! Натравлю людей друг на друга!
– Не убьешь.
– Убью! И землю убью! И тебя!
– Меня, – шептала Вера, – меня… не убьешь… Ты – это я!
– Да! Я – это ты! Только без твоего сердца! Я тоже вижу все! Как и ты! Но мое сердце не бьется! Оно железное.
Вера подняла руку и тяжко, медленно перекрестилась в третий раз.
А потом поднесла щепоть к сердцу и медленно перекрестила его – под ночной, холодной рясой.
И другая – отступила.
И еще на шаг. И еще. И еще.
– Я приду за тобой. Когда, не узнаешь!
Вера глядела на себя широко открытыми глазами.
Положила ладонь на грудь, чтобы слышать биение сердца.
Ее сердце билось больно, горячо. Толкалось в ладонь. Жило.
Еще живое.
– Узнаю!
– Нет! Ты только про других все знаешь! Про меня – не узнаешь ничего!
И крикнула презрительно, визгливо:
– Ведь ты же не смотришь в зеркало!
Пятилась. Уходила.
Вера глядела себе вослед.
Бледное лицо над черной рясой таяло в морозной ночи.
Сухие листья валились с ветвей, шептались под ногами.
– Имя! – бессильно крикнула Вера уходящей. – Назови свое имя!
И далеко, как с того света, до Веры донесся птичий клекот:
– Ты же знаешь его!
– Но тебя зовут не Вера!
Далекий призрачный, ночной смех был ей ответом.
Ночь вспыхивала и гасла в замерзших ветвях.
Снег мерцал на черном пепле земли славянской ли, арамейской вязью.
***
Конец Мира. Это значит: Конец Земли.
Вот и кончено бесконечное бытие.
Железная саранча полетит из расщелины, и в снежной пыли
На морозе под ветром забьется чужое белье.
Все исподнее вывернут. Всяк будет нищ и наг.
Всяк в другого будет глядеться, как в зеркала.
Ты царь? а пошто в зеркале ты бедняк?
Не начать сначала. Всеобщая жизнь прошла.
И настает одна, на весь мир, всеобщая смерть,
И не только мы, но малая птица в холодной ночи
Все поет, поет о том, о чем нам не посметь,
И прошу: крылатая, не пой до конца, молчи, замолчи.
И к лицу моему кривое зеркало поднесут,
И не узнаю себя – череп, зубы, глазницы, скелет.
И, сверкая и грохоча, из земли воздымется Страшный Суд,
А в громадном свитке небес о Земле уже и помину нет.
***
После этой страшной незабвенной встречи в зимней ночи мать Вера стала больше молиться.
Она молилась и про себя, и шепотом, и вслух, громко, крестилась широко, со слезами и улыбкой, и клала поклоны, много поклонов – сто, пятьсот, тысячу, она уже не считала. К ней приходили люди, и она говорила: “Возвращайтесь домой, кто пропадал, тот нашелся!” Люди шли домой и находили там отца, что давным-давно ушел из дома; сына, что малюткой потерялся на вокзале в суматохе переезда. Люди приходили, и она говорила: “Копайте за восточной стеной дома, и клад найдете!” Люди брали в руки лопаты, и разрывали землю возле дома, думали откопать горшок с золотом, а находили старинную икону, Божию Матерь Троеручицу, и крестились на нее, и шептали: “А может, сам живописец апостол Лука ее намалевал на святой доске”. Ризы Богоматери отсвечивали темно-алым, вишневым, кровавым. “Я всеобщая мать, – шептала себе Вера, – деток своих уже никогда не сочту”.
Вера молилась вслух, стоя на коленях у иконы Божией Матери Умиление, она знала, что ее особенно возлюбил преподобный Серафим Саровский, об этом ей матушка Мисаила сказала; она произносила слова, а слова чудились ей языками огня, огни лизали тьму вокруг нее и тьму внутри нее, и очищалась душа от скверны, а свет отделялся от мрака, и слова текли настоящей музыкой, и Вера, сама себе удивляясь, говорила, как пела:
– Господи! Ты знаешь все, что у нас в сердцах живых творится. Ты держишь на ладони Своей Вселенную, Вседержитель Ты, Пантократор! Царь Иудейский, так кричали тебе там, на площади, когда захотели Тебя распять. Но Ты давно уже Царь Земной и Небесный! Взгляни на нас на всех! Мы, все живые, есть Твой храм. Мы – кирпичи Твоего храма. Сложил Ты нас, уложил тесно, плотно, чтобы храм сей не разрушился вовеки. А есть люди, что не легли в плотную Твою кладку! Есть люди, что под стену храма Твоего себя кладут взрывчаткой! Летят в святые стены снарядом! Господи, прости им, ибо не ведают, что творят! Помоги им, как Ты помогаешь праведникам Своим! Устереги их, несчастных, от диавола. Диавол в людях сидит. Он живет внутри людей, как червь, и гложет их. Съедают людей гнев, месть, злоба, зависть, желание разрушить все Твое. Выедены люди уже изнутри диаволом. Господи Боже! Последний земной раз – помоги им! Помоги – нам! Крепко забинтуй наши раны. И диаволу – крепко руки веревкой свяжи! И ноги! Чтобы шагу он не шагнул! Ты, милосердный Господь наш, трудно Тебе, но возьми, Господи, возьми жизнь мою! Не нужна мне она без Тебя! Если нужна моя плоть, моя кровь для Тебя – бери их! Если душа моя понадобится тебе – возьми ее, да она и так Твоя! Ради одного святого имени Твоего я буду страдать, радоваться, жить. И умирать. Мне смерть не страшна с Тобой, Господи! Только восхить меня в Град Небесный, в Небесный Свой Иерусалим, а не низвергни в ужас огня адского, гееннского!
Так молилась Вера. На другой день она по-иному молилась, и так множество молитв говорила, как пела, она. Сестра Васса подслушивала ее молитвы, застывала, внимая, как ледяная.
Множество молитв, как множество песен, звучало из ее уст. Она уже знала много святых молитв, но все равно пела свои.
Когда Вера ложилась спать, холодной зимой – на жесткое свое ложе в келье Вассы, перед ее закрытыми глазами ходили ходуном, волновались водой под ветром старые, больные картины. Серый, мятый холодными вихрями Енисей; старые скособоченные пристани на самой кромке каменистых берегов; горы, поросшие ельником и кедрачом, мохнатые, грозные, темные, выставляющие небу угрюмые каменные лбы. Гольцы, подпирающие небо. Кружева, они из-под коклюшек все текли и текли, из-под высохших, слабых и прозрачных, как лед, старых пальцев Анны Власьевны. А потом кружева за окном восставали до неба, радостно и безумно мела кружевная метель и заметала все, что видно, и все невидимое глазу: латунь старой посуды, старое медное, позеленелое распятие на сморщенной старой груди матери, старую рубаху отца – мать подносила ее к лицу, лицом утыкалась в нее и плакала, и утирала себе щеки соленым ветхим, ситцевым комом. Жизнь на поверку оказывалась очень маленькой, такой маленькой, что не успеешь над ней и поплакать, а она исчезнет. Куда? Человека закопают. И она, Вера, стояла на кладбище. А душа? Куда уходит душа?
Где она гнездится после того, как переходит ледяной, каменный порог?
Не у Тебя ли, Господи, за пазухой?
“Я у Христа за пазухой, – шептала Вера себе, спев очередную молитву свою и поднимаясь с колен, – мне хорошо. Мне грех жаловаться”. А родина все равно обнимала ее, тормошила, толкала ее в сердце холодным кулаком, и ломались железные, тюремные ребра от такой забытой, пылающей любви. Вера молилась и родине: в святой песне она плакала о ней.
И молитвы ее были похожи на песни; и песни ее были похожи на виденья.
“Нашу Веру-то, сестры, посещают виденья!” – нашептывала сестра Васса монахиням. Монахини головами качали. “А видения те от Бога? А то доподлинно известно? А как она сама отличает? Вот иеромонах Серафим Роуз…” И долго монахини обсуждали, что говорил про туманные виденья иеромонах Серафим Роуз. Бес или ангел посылает их? О чем поет мать Вера ночами, перед тускло освещенным киотом, пока монахини коротко, тревожно забываются сном перед ранней, еще зимний Орион в зените веретеном кружит, многозвездной службой? А вы, сестры, слова-то разбираете? А что, если кто-то из нас будет за нею ходить да тайком записывать? Уж больно любопытно, что она там бормочет. Не бормочет, а поет, сестра!
А это одно и то же.
К матери Вере в монастырь стали приезжать из разных градов и весей не только простые люди, но славные-знаменитые. Когда ей сообщили, что один из великих земных владык прибыл в монастырь и хочет видеть ее, она смутилась, туже затянула на горле апостольник. “Ко мне приехал? А вы, часом, сестры, не ошиблись?”
Человек оказался как человек. Не лучше и не хуже других. Почему-то захотел вытереть ноги на пороге ее кельи, искал тряпку. Мать Вера низко поклонилась человеку. Пригласила сесть. “Это я должен вам предлагать сесть”, – усмехнулся владыка. Он произнес это по-русски. Вера, прихрамывая, отошла от двери и села на табурет напротив. Келья обняла их обоих густой тишиной. Вера заговорила первой. Она спросила владыку: “Откуда вы так хорошо знаете русский язык?” Он улыбнулся. “Мой дед был родом из России. Он уехал в революцию. Ему исполнилось семнадцать лет в семнадцатом году. Он родился в Сибири, на Енисее”. Кровь отлила от Вериного лица. “Где?” Владыка наморщил лоб. “В селе Под-те-со-во, кажется, это недалеко от Красноярска. Или я путаю?.. не знаю?..” Вера смотрела на свои пальцы, на руки на коленях, они дрожали.
Потом они говорили долго, много. Без переводчика. Вера слушала владыку и думала: “Нельзя человеку без любви”. Он очень высоко вознесен, и он один; и это самое страшное, одиночество на вершине. Владыка хотел, чтобы Вера сказала ему, что его ждет. “Я не гадалка. Бог запрещает магию, ворожбу. Молитесь, если вы веруете! Если не веруете – молитесь, чтобы уверовать. У нас только два пути к Богу. Третьего нет”. Владыка хрустел пальцами. На безымянном у него поблескивал травяно-зеленый квадратный камень. Вера неотрывно глядела на перстень. У нее закружилась голова. Ей показалось, она с обрыва падает в холодный зимний Енисей, и снег и лед плывут под слабыми ногами. Она раскинула руки, как крылья, и стала падать с табурета. Владыка подхватил ее, когда она перестала видеть мир.
…очнулась оттого, что кто-то бил ее по щекам, и голос матушки Мисаилы донесся: “Очухалась!” Каплями отпоили, водой побрызгали, велели лечь и лежать, но Вера упрямо сидела на табурете, в сиденье крепко вцепилась, и только спрашивала: “А он где? Где?” Ей сказали: владыка ушел с Богом. Васса обняла Веру за шею и шепнула: “Он оставил тебе подарок! Вон, на столе коробочка! Мы – не открывали!” Ой, еще как открывали, любопытные, беззлобно думала Вера. Пошатываясь, она поднялась с табурета, подошла к столу и взяла в руки коробочку. Открыла. Из черноты ей в лицо ударили зеленые лучи.
Кольцо владыки с африканским изумрудом Вера носить не стала. Монахиня она, да и перстенек велик, мужской же, сваливается с любого ее тощего пальца. Она поднесла изумруд игуменье. Мать Мисаила надела перстень на указательный палец, он у нее был толстый, как сосиска. Впору игуменье оказалось кольцо.
Матушка Мисаила носила его с гордостью и тем, к кому благоволила, весело рассказывала: “Это мне сам великий владыка подарил!”
Вера тихо улыбалась.
***
Богомазы иерусалимские малевали иконы и в дар приносили матери Вере. “Сегодня новодел, а завтра Чудотворная”, – думала Вера. В келье со стен глядели Одигитрия и Богородица Владимирская, святой Пантелеймон Целитель и святые страстотерпцы Царь Николай, Царица Александра и расстрелянные дети их, четыре Великие Княжны и Цесаревич. Смиренно глядели большими, черными глазами-озерами, и круглые веки, и круглые брови, и круги морщин на высоком лбу, святая Екатерина, святая Варвара и святая равноапостольная Нина, просветительница Грузии. И над кроватью висела икона мучениц за Христа Веры, Надежды, Любови и святой их матери Софии. Вера взглядывала на тонко намалеванную превосходным мастером икону, глядела на тоненькую, тополиную фигурку девочки Веры – выше всех она была из сестер, старше всех, ей уже исполнилось двенадцать. А Надежде десять, а Любови – девять. Раскаленные решетки! Били плетями, рвали тело клещами! Бросали в котел с кипящей смолой! Тело подвержено боли, а душа крепче железа. Вера Римская, святая мученица за Христа. Истлели твои косточки! А ты, мать Вера, ты-то за кого жизнь отдашь? За Бога своего?
Подолгу стояла Вера на коленях, молясь перед иконами, ловя зрачками и щеками их золотой теплый свет, и души всех людей, за кого она возносила молитвы, толпились над ней, клубились перед ней, и она чувствовала себя среди них, как в небе, среди облаков. Такое было не всякий раз на молитве, но, когда приходило, она радовалась всем сердцем и понимала: земля и небо сплетены, и горе тому, кто над этим нагло и хитро смеется.
Она жалела презирающих и молилась за исполненных злобы.
Ее все спрашивали: не покинешь ли ты нас, мать Вера? не уедешь ли вдруг от нас? Нет, не уеду от вас, не покину вас, отвечала Вера, мне хорошо среди вас! А люди вокруг нее, ее бесчисленные гости, то умирали, то рождались, то женились, и опять к ней приходили, чтобы она их благословила и помолилась за них. Вместе с монахинями и матерью Мисаилой она сподобилась увидеть и Патриарха Иерусалимского Феофила; она заглянула близко в глаза Патриарха и увидала там боязнь, мрак, ночь, страх и два желания: желание, чтобы скорее все земное кончилось, и желание, чтобы оно никогда не кончалось. Но ты же не канарейка, владыко, мысленно сказала она Патриарху, чтобы набросить на твою золотую клетку черный греческий платок! Патриарх Феофил благословил монахинь; каждая подходила под благословение с восторженным лицом, и только мать Вера подошла спокойно, чуть хромая, и губы ее были сурово сложены, и чуть раскосые, с сибиринкой, глаза в черных бессонных обводах, в окружьях вечной усталости, строго глядели над высокими восхолмьями скул. Патриарх вонзил в Веру острые лезвия зрачков и уже не вытаскивал. Вера положила правую руку на левую, по-русски сказала: “Благословите, владыко”, – и согнула спину. Патриарх сказал ей что-то по-гречески, она не поняла. Рассердилась на себя. “Ни греческого, ни иврита, ни арабского, никакого другого языка не знаю, а еще в Иерусалиме живу! Лентяйка! Швабра сибирская!” Обругав себя мысленно, устыдилась. Прикоснулась к руке Патриарха губами. Ее губы были теплые, а рука Патриарха сухая, холодная, как осенняя, забытая в сарае вобла, в веснушках и в старческих смешных бородавках.
Каждую Пасху, в Страстную Субботу, в Храме Гроба Господня сам собою возжигался Благодатный Огонь. Вера видела это чудо. Видела, как раздевали Патриарха Феофила перед входом в Кувуклию, и он оставался в подризнике и епитрахили, беспомощнее младенца. Белый подризник горел снеговым сугробом, увалом над Енисеем, подернутым первым льдом. Во храме пахло медом и воском, и было так жарко, что с людей тек пот ручьями. Люди ждали чуда, и Вера тоже ждала чуда. Она закрывала глаза и пыталась мыслями переселиться туда, во тьму, внутрь Кувуклии, и глядеть глазами Патриарха, и щупать воздух и мраморную плиту Гроба Господня старыми трясущимися руками. “Что он ощущает? Страх? Я бы тоже боялась. Говорят, он скинул с церковного трона прежнего Патриарха Иринея. В церкви тоже войны. И тут война! Зачем? Разве сама церковь – не любовь? Война – в мире, а любовь – в Боге. И тут тоже люди друг друга топчут и бьют, и говорят, что во имя Бога. Где правда? Что есть правда? Вот он стоит там во тьме на коленях, владыка. И сейчас по мраморной плите потекут голубые звезды. Синие зерна чудесного света. Горящие капли, слезы. Может, это Его слезы? Все Васса так и рассказала, а ей другие сестры, а им армянин архиерей, что входил в Кувуклию. Патриарх поднесет к катящимся Божиим слезам ватку, и она загорится, затлеет, а тут и пук свечей подставят. Что это?!” Вера озиралась. По всему храму, там и сям, вспыхивали красные, синие и золотые молнии. Люди начали кричать. Высоко поднимать свечи белого воска. От раскрытой двери Кувуклии быстро стали передавать горячие свечи, связки свечей, огонь, он не шел по храму – бежал, летел, его хватали в кулаки, держали на ладонях, бросали в народ, в толпу. Огонь! Благодатный! Единственный! “Вот, Вера, ты катилась-катилась, живая кибитка, по земле, да сюда, в Иерусалим, и докатилась. Как ты сподобилась?! А вот вышло же у тебя! Спасибо Анне Власьевне! Это я ее приказ исполнила. И надо же, Благодатный Огонь я вижу! И – в руке держу!” Она стояла, высоко поднимала пук свечей, а их, тонких и снежно-белых, в связке было ровно тридцать три, по числу лет Спасителя, и бешеный широкий огонь рвался вбок и вдаль, вырывался из ее руки, летел над головами во всю глотку кричащих прихожан, над радостным криком и над неслышным плачем, летел, рвался, обнимал лица и пальцы, гас и опять загорался, взрывался бессловесной яркой музыкой, эту музыку можно было видеть, не только слышать, и осязать, и даже целовать! Вера поднесла горящий пук свечей к лицу и окунула лицо в огонь. Водила огнем по щекам, по лбу, по подбородку, по зубам, блестевшим в торжествующей широкой улыбке. Огонь не жег! Кажется, он даже пах – розой, нежным цветком, нет, диким шиповником! Вера смеялась во весь голос, гладила пламенем себе лицо и волосы. Держала над огнем ладонь. “Я ничего не чувствую! Никакой боли! Чудо! Огонь с небес! Из Небесного Града Иерусалима! Прямо оттуда! Там живет сейчас наш Господь! Господи! Спасибо Тебе! Ты – радость!” Люди кричали, молились и пели. Передавали друг другу огонь. Важно было передать друг другу огонь. Чтобы – жил. Чтобы – горел.
Вера оглядывалась: здесь, сейчас, при возжжении Благодатного Огня, никто не был одинок. Вот в длинном платье худая монахиня. На нее, Веру, похожа. Только много старше. Она кричит, как девчонка! Руки воздевает к темным, закопченным сводам храма! Медовое темное золото тучами надвигается на нее, время обращается в грозу и мечет молнии. Она пришла сюда одинокой, плачущей, ее бросил муж и у нее умер ребенок. Никто не мог ее утешить. Только Бог! Его огонь – Его поцелуй! Вот старуха, она ехала сюда издалека, из далекой северной страны. Седая северянка, она погибает от жары. Все дети ее убиты на войне. Она давно и бесповоротно одна! А тут она – со всеми. И не только со всеми! Она – с Огнем. Золото Божьего костра! И все вокруг собрались, и руки греют, и смеются, и обнимаются. Вот бы все на всей земле так – обнялись! Ну что же вы не обнимаетесь! Обнимитесь!
“Обнимитесь!” – хотелось крикнуть Вере, и она зажимала себе рот ладонью, чтобы не завопить на весь храм. Она вдруг увидела себя со стороны, стояла сама перед собой, там, по другую сторону призрачного стекла, и глядела на себя: вот она Вера, апостольник ее сполз с затылка, волосы висят вдоль щек, глаза горят безумием радости, а рядом с ней смуглый потный араб, на плечах у него мальчишка сидит и громко в бубен бьет, и хватает смуглого араба за мокрые кудрявые волосы, а по другую руку стоит дородная мадам, с ее толстого тела стекают блесткие атласные складки дорогого модного плаща, высокая могучая шея обкручена мутно-серыми жемчугами, жемчуга и в ушах, перламутр помады блестит, а из глаз соленым салютом сыплются, искрами разлетаются по щекам мелкие слезы: она плачет так щедро и неистово, что все лицо уже давно мокрое, и шелк плаща, и кружевной шарф, она просто заливается слезами, а за ней, в дымящейся тьме, мерцают лица, седые виски, золотые и синие белки сумасшедше-счастливых глаз, золотятся и летят волосы, огонь хватает их рыжей лапой, из мрака светятся руки, вздрагивают, трепещут, это уж не руки, а крылья бабочки, крылья ангелов, – они все, эти люди, будто в зеркале стоят и смотрят на Веру, а Вера – на них и на себя. Никто не одинок! Все – со всеми и во всех!
Так почему же она одна стоит, против людей и себя самой, стоит и держит бешено горящую Пасхальную свечу, слепленную из многих тонких свеч, так слеплен мир из многих людей, живых и ушедших душ, и смотрит, смотрит в это тусклое зеркало мира, где все пьяны без вина от счастья жить и быть в Боге и с Богом, – зачем ей это созерцанье, она хочет быть в хороводе, в хоре, быть внутри! Не отъединяться! Кричать – со всеми! Петь – со всеми!
Вера выше подняла сноп свечей Страстной Субботы, огонь из ее руки метнулся вверх, к темным, будто подземным росписям храмового потолка, улетал умалишенной золотой птицей, и все никак не мог улететь, все еще был с ней, реял над ней. Она задрала голову. Нельзя смотреться в зеркало. Все, кто ушел в зазеркалье, умерли. Она одна жива. Нет! Она не одна. Все эти люди – они здесь, по эту сторону зеркала. Они отражаются друг в друге. Они отражаются в Боге. А Небесный Огонь отражает их.
Люди прыгали, пели и кричали, а Вера медленно опускалась перед ними на колени.
Она все так же высоко держала руку с огнем. Не опускала.
***
И вот однажды с матерью Верой произошел случай, который, если бы с кем-то другим произошел, а не с нею, уже при жизни ставшей святой, и не был бы чем-то таким из ряда вон выходящим. А тут вышло так, что вмиг порушилось у Веры в жизни все, возведенное с таким трудом и старанием. Бог часто дает нам понять: не все, что разрушает, плохое; и не все, что разрушено, должно было сохраниться и жить.
Мать Вера стояла на молитве, когда к ней подошла сестра Васса. Васса старилась на глазах, из-под камилавки высунулись, прилипли ко лбу седые пряди.
Васса молилась вместе с Верой.
Потом, когда Вера и Васса положили все земные поклоны, Васса обернула к Вере лицо.
– Мать Вера, – дотронулась до ее локтя сестра Васса, – там к тебе… из России… женщина какая-то. Очень представительная. Одета так богато. Шуба у ней… из белых мехов… ну, сама увидишь… Ступай. Прими.
Вера прижала ладони к щекам. Так постояла немного, перевела после молитвы дух и, едва заметно хромая, пошла к дому, где жили монахини. День стоял солнечный, но холодный. Дул резкий северный ветер. Перед дверью в дом стояла высокая разряженная дама. Атласное платье мело монастырскую мостовую. На плечах дамы сиял в лучах солнца палантин из серебристых норок. Мех несчастных зверьков невыносимо искрился, резал глаза. Или это так сильно сверкало колье в меховом распахе, на груди у женщины? В теле, пышная, грудь высоко подымается, дышит часто и тяжело. Мать Вера заглянула в ее глаза и чуть не отшатнулась. В глазах роскошной дамы застыл черный ужас.
– Здравствуйте, – спокойно поклонилась Вера, – Господь с вами! Издалека к нам! Чаем вас напоили? Накормили?
– Да ну его, чай! – Голос у дамы оказался внезапно звучным, заполнил собой все солнечное пространство, и, казалось, голос этот услышали даже звонари на колокольне. – И к чему еда! Это все чепуха! Главное, я до вас добралась. Вы мне важнее всего! Я к вам – всю жизнь добиралась! И вот, получилось!
От голоса царственной дамы звенело и дрожало все вокруг. Ветви деревьев бились. Камни трескались. Вере почудилось – от вибрации голоса у ее ног вспыхнул пламенем пук сухой травы.
– Какой голос у вас…
– Я певица! – сказала дама и улыбнулась. Улыбка у нее была вымученная, страдальческая; она будто плакала и так гримасничала. Жирно, щедро крашенные губы змеино кривились.
– Понятно…
– Ничего вам не понятно!
– Вы в опере поете? – Вера почтительно наклонила голову в черном клобуке.
– На эстраде! – вскинула голову дама.
Тяжелый пучок смоляных волос оттягивал ей высокую полную шею. Шею обхватывала низка крупного жемчуга. Вера глядела на жемчужный тусклый перламутр и думала: “Какая красавица, эстрадная певица, и любит ее народ, слушает”.
– Может быть, я о вас знаю. Как вас зовут?
– Зиновия.
– Это эстрадный псевдоним?
– Это мое имя, данное мне при рождении, увы!
– Почему увы? – Вера улыбнулась. – Очень хорошее имя. Оно означает знаете что? Богоугодную жизнь ведущая. Вот вы, вы… вы ведете богоугодную жизнь?
Покосилась на ее белый норковый палантин.
– Я? – Певица хмыкнула. – Богоугодную?! Да я именно за богоугодной жизнью – сюда приехала! Знали бы вы, какую я жизнь… – Не могла договорить. – Веду…
Вера тихо взяла певицу за руку.
– Идемте ко мне в келью. Вы мне все расскажете.
***
Сестра Васса вскипятила им чаю. Они обе сидели на низких табуретах у стола. Стоял Великий пост, и в вазе посреди стола лежали ржаные сухари – угощение к чаю. Васса выставила лимонное варенье в большой розетке. Певица беззастенчиво запустила чайную ложку в розетку, ела варенье из розетки, облизывалась, нахваливала. Она и правда была очень голодна. Варенье исчезло. Зиновия налила в розетку чаю, размешала в нем остатки варенья и выпила этот лимонный морс.
– Ох, – перевела дух, – спасибо…
– Сестра Васса, а нет ли у нас чего посущественней?
– Рыбу нельзя, – загибала пальцы Васса, – блины на яйцах нельзя, сметану ни-ни, сдобные ватрушки нельзя, сыр нельзя, икру нельзя, мясо…
– Не о мясе речь, – поморщилась Вера, – ну, хоть постной лепешечки, той, что печет мать Ульяна! Нигде не завалялась? И картошечки к ней горячей, и грибов, тех, что из Кесарии привезли. Так! вижу! грибы в целости. Открывай, сестра, банку!
– О-о, – вскрикивала певица, делая отрицающий жест белой пухлой рукой, – не надо, ну что вы, зачем так хлопотать из-за меня!
– А вы не поститесь? Простите, я не спросила. Или поститесь все же?
– Мне священник сказал, – покраснела до корней волос певица, – что у меня работа тяжелая… и я должна все время восполнять потерю энергии… я же пою, пою… дни напролет на сцене… а то и ночи, знаете, на корпоративах…
– На чем, на чем? – Пришел Верин черед краснеть.
– А, это, знаете, такие закрытые концерты… ну, в фирмах во всяких… приглашают… дорого платят…
Сестра Васса, повздыхав, вытащила из скрипучей тумбочки бутылку тель-авивского темного коньяка и маленькую, с наперсток, хрустальную рюмочку.
После горячей вареной картошки с солеными грибами и трех чашек чаю с лимонным вареньем, а потом с абрикосовым, певица разрумянилась, как расписная матрешка. Алые щеки ее залоснились, заблестели, словно намазанные кремом. Она подолом атласного платья вытерла пот со лба. Вера услала Вассу безмолвным кивком. Васса, подобрав рясу, выкатилась за дверь. Вера украдкой поглядела на часы. В их распоряжении было полтора часа, от силы два – до начала вечерни.
– Ну, рассказывайте…
Вера не впервые принимала исповедь.
Зиновия глубоко вдохнула, ее ребра расширились, бока выпятились под шелковым платьем, вся она стала похожа на обтянутый шелком бочонок. Потом выдохнула. И внезапно стала маленькой, мелкой, – жалкой. Будто воздух весь из нее вышел, навек.
Она заговорила так тихо, что Вера не расслышала первых слов.
– …хороший муж. Правда, он младше меня на десять лет!.. но это же ничего, есть и больше разница, а какая разница?.. лишь бы вдвоем было хорошо, ведь да?.. И жили мы хорошо. Не пожалуюсь. Отдыхать на море летали, в Турцию, в Таиланд. На остров Бали летали! В океане купались… Сына родили. – Певица судорожно сглотнула. – Сына… Такого славного…
Прижала себе ладонь ко рту. Так сидела. Молчала.
Вера не торопила ее.
– И что же? Да самое то… самое оно… изменил он мне. С молоденькой! С совсем сикухой. Со шмакодявкой такой… ой, простите, я ругаюсь… но я не могу… Вы бы ее видели! Килька обглоданная, хамса! Выдерга! И что он в ней нашел! По сравнению со мной… – Певица обвела себя руками, выхваляясь статью. – Ну и… охомутала она его… по полной программе… и он из дома ушел. Уехал! С одним чемоданчиком. Сын так плакал! В голос ревел! Сын… А я… сначала в отместку хотела… любовников заводила… всяких… с кем только я не… простите… я знаю, в монастыре такие речи… но это чтобы вы знали, видели, что я такая жуткая, ужасная… что я – просто дрянь… дрянь! Настоящая! И мне грош цена! А все вокруг кричат: божественная!.. великолепная!.. и все такое прочее. У меня эти крики – вот уже где!
Резанула себя рукой по глотке. Вера поймала ее руку на лету.
– Никогда так не показывайте. То, что вы на себе показали, запомнит диавол. И сделает с вами точно так.
– Дьявол! – выкрикнула певица. Ее щеки уже пылали малиново, страшно. Пот тек по вискам. – Да что вы тут понимаете в дьяволе! – Она была как пьяная, хоть не выпила ни капли из мирно стоявшей на столе бутылки. – Дьявол не где-то там за углом! Дьявол – он вот, вот… вот он где… – Постучала себя кулаком по груди. – И делает он с нами, что хочет… уж поверьте мне. И, может, он-то как раз и послал мне другого человека!
– Другого?..
– Да! Другого! Прекрасного! Превосходного! Вдвое меня старше! Благородного как я не знаю кто! И человек этот – меня полюбил как я не знаю кого! А человек этот – женат! И жена у него – не выдерга! Нет! Жена у него – первый сорт! А может, и высший! Лучше меня в сто, в тыщу раз! Красотка, умнющая, добрейшая, добрее добрых… нежная, заботливая, так движется, сама грация… прямо как Богородица с иконы сошла и ожила – вот какая… И дети у них! Целых трое! Девочки! Ангелочки! Вера-Надежда-Любовь! Кроме шуток! А тут я. И мужик этот как спятил на мне! Все, кричит, всех от себя отсеку, всех выгоню, ото всех убегу, а с тобой – буду! Только с тобой!
Вера опустила голову и не смотрела на певицу. Она смотрела себе в колени: там лежали ее руки, утружденные, с плоскими, как деревянными ладонями, с шершавою тыльной стороной, рабочие, сильные, усталые, – недвижные.
– А сын мой плачет. Кричит: мама, мама, где папа, я так люблю папу! Где он, вернись к нему! Или пусть он вернется к нам! Сделай так, чтобы он вернулся! Найди его! Или я из дома уйду и сам его найду! Давай, ищи! Так кричит день за днем. И я не выдержала. Я ему взяла да и крикнула в ответ: нет! Никогда я не буду твоего отца искать! И не нужен он мне! Он меня обманул! Он предал меня! А значит, и тебя! Он для меня – не существует! И для тебя уже не существует! Нет его, нет, понимаешь, нет!.. Я так кричала сыну… моему сыну… сыну…
Зиновия опять заклеила рот рукой. Вера терпеливо ждала.
– И вот когда я крикнула в лицо моему мальчику: нет! никогда! – он пошел и… и…
Вера уже поняла, что случилось. Она подняла свою тяжелую теплую руку и положила ее на колено певицы.
– И утопился… в реке…
– Царствие Небесное, – еле слышно сказала Вера и перекрестилась.
Певица так и вскинулась.
– Царствие Небесное – самоубийце?! – Глаза ее бешенством горели. – Царствие, бормочете?! Небесное?! Да, может быть, он и правда на небесах сейчас! А в церкви же нельзя молиться за самоубийц! Нельзя им – панихиду служить! Вообще преступники они! И на кладбище их – не хоронят! А я кладбищенскому сторожу заплатила черт знает сколько денег! Чтобы он позволил мне моего сыночка – в ограде кладбища похоронить, а не за оградой! Все карманы вывернула! Все кошельки на снег перед ним побросала! Позволил! Позволил…
Солнце клонилось к закату. По стенам кельи ходили красные пятна печального, вечернего света.
– Если бы вы видели, какой мальчик мой был, когда его вынули из воды! Синий… распухший… Нет, я не могла посмотреть ему в лицо! Я смотрела вокруг лица. Около. В само лицо – не могла. Это был не он. А правда! может, это был не он! не Тимочка мой! может, все они ошиблись!.. Но батюшка в церкви… вот он – не клюнул на деньги… он – оттолкнул мою руку… он сказал, печально так: ваш сын сам выбрал наложить на себя руки, и он сам убил свою душу живую, и это даже не самоубийство, это – убийство… А я кричала: да он же ребенок, ребенок же он еще!.. А батюшка мне: да ведь не несмышленыш же, уж отрок, двенадцать лет… Ему было всего двенадцать лет… Почему батюшка отказал мне в отпевании?! Почему он такой жестокий?! Может, он – от дьявола, а не от Бога?! А еще в церкви стоит, среди икон… Я так орала в церкви… что меня вывели под руки и еле усадили в машину… А потом, когда меня привезли домой, я и осознала: это я, я сама погубила моего сына, я, я одна…
– Взыщи, Господи, погибшую душу раба Твоего Тимофея: аще возможно есть, помилуй. Неисследимы судьбы Твои. Не постави мне в грех молитвы сей моей, но да будет святая воля Твоя, – прошептала мать Вера и медленно перекрестилась.
– И вот… И вот… – Пот густо тек по красному, как из бани, лицу певицы. – Я решила, что сейчас мне уже можно все… И я… я увела моего того хорошего человека из семьи… увела!.. но он не женился на мне. Мы поездили по курортам… он снял нам шикарное жилье… мы там просто бесились на кровати… мы спали где угодно, когда угодно… мы просто ели, съедали друг друга, мы друг для друга были самой шикарной жратвой… и я, я видела это, чувствовала, что я для него – не человек уже, нет… а жратва… и он для меня тоже… И он вернулся к жене. Но все уж было открыто! Все было наружу, наизнанку, все наши потроха! И он сказал жене: я буду с тобой, но и с ней тоже! И началась моя ужасная жизнь. Мать Вера! да! ужасная!
Она в первый раз назвала Веру – “мать Вера”. И Вера вздрогнула.
– В чем был этот ужас?
– Он… утопил меня. Теперь – меня!.. я утонула…
– В чем? где?
– В ужасе мира, мать Вера!
Вера глядела молча. Она решила ничего не спрашивать.
– В политике, будь она проклята! В вооружении, да, в горах оружия! В близкой войне! Вернее, в защите от нее, от ее призрака, он так думал, что он нас – от этого безглазого призрака – защищает! Он у меня был – политик. Был, почему был… Да он и есть! Такой, знаете, знаменитый. На весь мир гремит! Погремушка чертова! Я стала летать с ним на всякие его саммиты. На всякие симпозиумы, встречи эти отвратные! в зале сидела и наблюдала, как он – договоры заключает! Или как на трибуну выходит, к микрофону рот приближает… и говорит. Говорит, говорит!.. говорит… Он говорит… а я не слышу его. Только кровь в висках бьется: бум! бум! бум! – страшно так. Голова вот-вот взорвется. И земля вместе со мной. Так все страшно, и мой человек, знаменитый, умный очень, такой умный, что страшно, говорит об очень, очень страшных вещах. Так, что ты не хочешь, а понимаешь: нам скоро всем хана. Ой, простите! Здесь нельзя так выражаться. Я – нечестивая!
Зиновия закрыла себе рот рукой и даже, во зле и досаде на саму себя, куснула себя за руку.
– Окунулась я в кромешный ужас. Поняла одно: человечество идет к самоубийству. Мальчик мой убил себя. Жить не захотел. Это что! Это – может быть, и хорошо… что он – раньше всеобщего ужаса – с жизнью расстался… А люди! Все, кто на земле живет! Мы же все как спятили! Семимильными шагами – к смерти идем. Бежим! Задыхаемся! Опоздать боимся! Слушаю моего любимого и понимаю: скоро, не успеем оглянуться, грянет великое сражение. И все погибнут! Все хотят войны! Изголодались по ней, что ли? Не могут без нее?! Так и тянутся к ней. Как к мамке родной! Да ведь она же смерть, хотелось заорать мне на весь зал этого саммита какого-нибудь жуткого, где вроде бы люди в зале восседают, а мне кажется – черти! Рожи у них такие, чертявые. И – рога над теменем, и пятачки свинячьи! Вот-вот захрюкают, все, дружно, и помчатся к гибели, к краю пропасти! И все туда, скопом, рухнут, визжа. И вот все думаю: так зачем же тогда Бог? Ох! Где же тут Бог-то, в нашей жизни? Маленькая она, крошечная! Не успеешь родиться и завопить: уа-а-а-а! – как надо руки складывать на груди и в гроб ложиться. Вам легче, святым! Вы святые. Вы – помолитесь, у вас и душа чиста, и летит она, как птица. А у меня – только на моих концертах летит. Когда я на сцене стою, работаю. Тогда я все забываю. И сына на берегу… на песке… с распухшим лицом. И любовные, подлые крики мои в чужих постелях! И человека моего, этого, блестящего, знаменитого! Ну да, нас с ним папарацци тыщу раз уже подловили. И меня с ним рядом – тыщу раз засняли! Только мне от этого ни жарко, ни холодно! Печатайте фотографии наши, дурацкие таблоиды! Я уже и с журналистами судилась. И выигрывала процессы! Да потому что меня люди любят! А они… кто такие?!
– Они тоже люди, – тихо сказала Вера.
– Люди! Это – нелюди! Они плохие. Подлые! Мне говорят: молитесь за врагов ваших! Знаю я все эти поучения. Я – не могу за них молиться! Враг – это враг!
– Зачем вы приехали сюда? Ко мне?
Верин голос шелестел тише шуршанья салфетки.
Зиновия вытерла мокрое лицо ладонями.
– Я приехала сюда, чтобы… здесь поселиться! Уйти в монастырь. Я выбрала – к вам! Мне рассказали о вас. Я поняла: вот – святая!
– Я не святая, – шептала Вера.
– Не спорьте! Вы – святая! К вам – полмира идет! Я хочу уйти к вам! Сюда! От мира. В нем одни страдания. Возьмите меня! Иначе руки на себя наложу.
Вера выслушала эти слова и встала из-за стола.
– Спойте мне.
– Что-о-о-о?!
– Спойте мне, – твердо, приказом, а не просьбой, сказала Вера.
Зиновия тоже встала. Две женщины стояли рядом. Обе высокого роста, у Веры более широкие и угловатые, твердые плечи. Певица поражала княжьей роскошью холеного, сдобного тела. Меховой палантин сполз с плеч на пол. Она переступила через него, через мертвого зверя. Шелк платья заискрился, водяно, речно переливался в тусклом ягодном свете лампад. Солнце уже закатилось, окна густо синели, Вера не пошла ни какую вечернюю Литургию, и это был грех, она еще не успела осознать его. Певица вдохнула воздух глубоко и судорожно, как будто ее, утопленницу, вытащили из темной глубины. И запела – так полнокровно, ясно, ярко и нежно, что Вера вся покрылась гусиной кожей, словно, голая, вышла из воды на широкий холодный ветер восторга.
– Спи-усни… Спи-усни… Гаснут в небесах огни… Спи… От сена запах пряный, в яслях дух стоит медвяный, вол ушами поведет… коза травку пожует… В небе синяя звезда так красива, молода… Не состарится вовек… Снег идет, пушистый снег… Все поля-то замело – а в яслях у нас тепло… Подарил заморский царь тебе яшму и янтарь, сладкий рыжий апельсин, златокованый кувшин…
Затаив дыхание, Вера слушала; она понимала, что Зиновия поет колыбельную.
Может, она сама ее написала; скорей всего, было так. Она пела с закрытыми глазами. На ее лицо взошла улыбка. Она и правда походила сейчас на икону Божией Матери Умиление – на любимую икону преподобного Серафима Саровского. Вера любовалась ею. Раскрылись пространства и просторы, сместились густые и прозрачные слои воздуха. Перемешались тепло и мороз. Тихо шел с небес снег, в яслях стояли коровы и козы, длинными сливовыми глазами глядели на Того, Кто родился. Мать держала ребенка на руках. Развернула пеленки. Любовно глядела на маленькое нежное тельце, еще живое тело родного человека. Все – всем – так – не могут быть родные. А что есть чужой? Родной? Вот вырастет этот ребенок. И скажет всем: вы все родные друг другу. Зачем Он это скажет? Ведь Его все равно никто не услышит.
А услышат – потом.
Глаза матери сияли. Светились двумя ночными солнцами. Потом она запеленала младенца, прижала его к груди и закрыла глаза.
– Спи, сынок, спи-усни… Заметет все наши дни… Будем мы с тобой ходить, шубы беличьи носить, будем окуня ловить – во льду прорубь ломом бить… Будешь добрый и большой, с чистой, ясною душой… Буду на тебя глядеть, тихо плакать и стареть… Спи-спи… Спи, сынок… Путь заснеженный далек… Спи-усни… Спи-усни… Мы с тобой сейчас одни… Мы с тобой одни навек… Спи… Снег…
Зиновия выдохнула последнее слово так нежно, будто ловила малую снежинку ладонью.
Она и вправду протянула ладонь вперед.
Синее вино вечера лилось в монастырское окно.
– Снег…
Зиновия сгребла в кулак на груди слепящее колье.
– А давайте вместе споем, мать Вера?
Вера ничего не ответила. Певица вздохнула, и Вера тоже. Певица запела, и Вера вместе с ней.
– Черный во-о-орон… что ж ты вьешься-а-а-а… над моею головой!.. Ты добычи не добьешься… черный во-о-о-орон… я не тво-о-о-ой!
Они вместе пели в келье русские песни, и Вера плакала, не замечая, что плачет.
А за дверью кельи стояла сестра Васса, закрыв лицо ладонями.
***
Зиновию взяли в монастырь трудницей. Мать игуменья давала ей разнообразные послушания, и певица не гнушалась никакой работой. Сажать лук и морковь, полоть, варить на кухне в огромном котле постные щи, солить рыбу, мыть кельи, подметать каменные плиты храмов, шить, штопать – Зиновия все умела, всякое дело горело у нее в руках. А на клиросе ее голос летел надо всеми, ярче и звонче всех прорезал солнечную пустоту. Регентша сделала ей замечание: “Вы слишком громко поете, сестра Зиновия, а надо бы себя смирить, смирить гордыню. Пойте не соло, а в хоре! Под других подлаживайтесь! Не выпячивайтесь!” Зиновия усмехнулась. “Хорошо. Выпячиваться не буду больше”.
Голос ее угас, и скучно стало, печально и темно. Сестры попросили регентшу: “А вы сестре Зиновии – соло поручайте!” В литургиях Чеснокова и Шведова она пела партии сопрано. Радость звенела снова. Зиновия пела как ангел. Сестры и матушки плакали, крестясь, зачарованно слушая залетного ангела. Мать Вера стояла всю службу, прямо держа тощую спину. Сутулость ей была неведома. Никто из монахинь не знал, сколько ей лет.
Однажды Вера, преодолев себя, мучительно стесняясь и коря себя за это смущение, влезла на узкие скамьи клироса, чтобы петь в хоре вместе со всеми. Регентша окинула мать Веру строгим взглядом: “Кажется, у вас хорошее центральное меццо! Будете с сестрой Зиновией петь в “Страстях по Матфею”!” Недавно в монастырь привезли ноты новомодной оратории, из самой Москвы. Отец Иларион музыку написал, на последние стихи Евангелия от Матфея. Монахини быстро разучили партии. Не хватало мужских голосов; собрали всех сестер, кто мог брать низкие ноты, и вместо мужчин на клирос поставили. Хор укрупнился. Двух солистов все же пришлось пригласить – с Русского Подворья. Тенор пел, раскидывая руки, будто хотел всех обнять. Его розовое, совсем детское лицо обнимала шелковая русая бородка. Баритон больше смахивал на баса профундо: грузный, животастый, когда ноту низкую брал, весь гудел как колокол.
Вера и Зиновия пели вместе, сливая голоса. Пели отдельно. Вера нотной грамоте не обучена была, запомнила мелодии с голоса, как ей регентша напела. Регентша отругала ее: “Мать Вера, надо бы уж к вашему возрасту знать ноты! Особенно если так поете!” Вера смиренно возвела на регентшу большие на худом скуластом лице, скорбные византийские глаза. “Как?” – “А так! Сердце вынимаете, вот как!” Вера склонила голову и коснулась подбородком ключиц. “Сестра Гликерия, вы слишком добры ко мне”.
Столичную музыку отца Илариона пели в первые недели Великого поста. Храм был наводнен монахинями во всем черном, великопостном. Сквозь скорбь летели золотые копья боли и любви. Зиновия пела, закрыв глаза. Вера пела и, чуть поворачивая голову, украдкой смотрела на Зиновию. В своем вдохновении Зиновия была прекрасна, лик ее над ночной тьмой рясы светился ангельским светом. Она стояла на певчей скамье нереальная, будто не из плоти и крови соткана, а из облачных кружев. Обе женщины сливали голоса, и голоса эти текли, летели над скорбящими людьми, умирали и снова вспыхивали, оживали, давали живым надежду, убеждали: бессмертие есть, зря мы в него не верим.
После оратории монахини сидели в трапезной, прихлебывали обжигающий чай. Вера не могла даже чай пить. Над нею солнцем сиял голос Зиновии. Певица сидела тут же, рядом, на длинной, во всю длину стола, скамье; она двумя пальчиками и отставив мизинчик, как в старинные времена купчиха, брала из фруктовницы абрикос, разламывала его, вынимала коричневую, как коровий глаз, косточку и подносила солнечную ягоду ко рту. За время жизни в монастыре Зиновия заметно похудела; шикарный норковый палантин был запрятан в дальний угол шкафа в ее келье.
– Спасибо тебе за музыку, сестра Зиновия, – сказала Вера.
– Почему ты ничего не ешь, мать Вера? – спросила Зиновия.
– Я не хочу. Я – музыкой сыта.
Вера улыбнулась Зиновии и поймала в ее глазах опасную вспышку.
– Мать Вера. Слушай! Нам надо поговорить.
Вера наклонила голову.
– Идем.
***
Она поет. Она просто поет.
У нее сильный голос. Она певчий плот.
Она певучий корабль. Она пьяный матрос.
Она горит всеми красками радужных слез.
Она только голос. Она только свет.
Она тонкий волос и острый стилет.
Она только небо, странно, оно звучит,
И те, кто в нем не был, плачут навзрыд.
Она просто песня. И больше ничего.
Она просто вестник. Питье и ество.
Голос трепещет. Голос чудит.
Голос, он вещий. Он глазами глядит.
Песня! ты лейся. Песня, лети.
…кровью упейся, встань на пути,
Встань на угли босою пятой,
Ты, убийца песни простой.
Это времен неуклонный ход.
Это на колени встает народ.
Это с колен встает народ.
…она поет. Она просто поет.
***
– Я не могу. Я больше не могу! Я хочу уйти на тот свет, Вера.
– Стой. Погоди. Ты не имеешь права так говорить. Побойся Бога!
– Да что мне Его бояться! Я теперь ничего не боюсь. Я готова Ему служить. Но только пока у меня есть силы жить. Вера! Они у меня заканчиваются. Вера! Я больше не могу жить. Я – хочу – уйти – за ним!
Вера ловила ее летающие, отчаянные руки. Слезы лились по лицу Зиновии на подбородок ей, за ворот, по груди, рясу ей солью вымачивали.
– Я тебя понимаю. Ты мать! И твоего ребенка нет на свете. И ты хочешь к нему, туда. Но ты знаешь, где он теперь?
– Знаю! Все вранье, что он грешник! Он – ангел! И он – среди ангелов, на небесах! И я уйду к нему! Небеса меня примут. – Она дрожала. – Еще как примут! Я измучилась, Вера. Душа моя заржавела, почернела! Нет мне покоя! Я молюсь, я его зову, покой, а он… смеется надо мной! И все люди надо мной смеются. Мне кажется, что они все знают обо мне! И в меня летят усмешки… ухмылки! Еще немного, и плевки полетят! Я – презренная! Я – шваль. Я…
С губ Зиновии сорвалось скверное слово, она произнесла его беззвучно, но Вера прочитала его по губам.
– Тебя все любят в монастыре, Зиновия.
– Нет! Не все. Все – никогда не могут любить одного человека! Враги есть у всех. И ненавистники. И у меня тоже. Знаешь, когда я в миру жила, сколько у меня врагов было?! О, не счесть! Меня просто заклевали. И голос хриплый! И одеваюсь как ведьма! И дура-то, двух слов связать не умею! Сын еще не родился – бесплодная, пустой кувшин, сухое дерево! Сын родился – а что только один, себя слишком любит, дети – обуза! Ты даже не представляешь, как меня убивали! А видишь, я жива!
– И будешь жить.
– Нет! Не буду! Устала!
Руки Зиновии враз обессилели, повисли вдоль тела. Она села на табурет и замолчала – крепко, надолго.
Вера хотела говорить. Но тоже молчала. А что тут скажешь? Все и так понятно. Человек устал жить. Душа устала. Хочет вон из тела, на волю.
– Ты права не имеешь, – прошептала Вера. – Жизнь дал Бог, Он у тебя ее и отнимет.
– Я – Ему – помогу!
Вера молчала. Теребила концы угольно-черного апостольника.
– Повторяй за мной, Зиновия. Боже, очисти мя грешную, яко николиже сотворих благое пред Тобою, но избави мя от лукавого, и да будет во мне воля Твоя… да неосужденно отверзу уста моя недостойная… и восхвалю имя Твое святое, Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков. Аминь.
Она искоса, из-под надвинутого на лоб апостольника, взглянула на Зиновию. Поразилась земляной черноте ее лица. Будто бы уже из гроба своего смотрела на нее Зиновия, и губы певицы искривились в усмешке – позорной, презрительной, над самою собой.
– Ты думаешь, это мне поможет?
– Зачем же ты… тогда… – Вера искала глазами ее глаза. – Здесь?
– Я думала спастись. Правда. Не веришь?
– Верю.
– А теперь я не верю. Я себя убью!
Вера встала на колени и стала молиться, не глядя на Зиновию.
Зиновия будто вспыхнула огнем. Сорвала с себя платок. Волосы ее разметались. Глаза горели дико, светло. Она шагнула к Вере и схватила ее за руку. За правую, коей Вера крестилась.
– Уйдем отсюда! Вместе уйдем! В мир! Ну его, монастырь этот твой, мертвечина тут! Поешь ты хорошо! Будем петь вместе! Нам еще повезет! Бросай все мертвое! Живи! Лови счастье! Лови жизнь! Ртом лови, ноздрями, животом, всем! Это же чудо, жизнь! Жаль только, такая коротенькая!
Вера, стоя на коленях, глядела на Зиновию снизу вверх.
Ей казалось: волосы Зиновии шевелятся, как щупальца черного осьминога.
– Ты так поешь, Вера… За сердце твой голос хватает… Я рядом с тобой – нуль, зеро… Сбежим! Уедем! Ты увидишь Россию! Ты тут – высохла без нее! Ну! Решайся! В воздухе-то война висит! Ветер войной пахнет! Хоть перед гибелью общей – Родину увидишь! Ну! Ну скажи хоть слово, ты, умоленная! Да, ты святая! А я – грешница, пробы на мне негде ставить! И ничего у меня не получилось с твоим монастырем! Ну, не молчи же, ну!..
Вера, не вставая с колен, тихо сказала:
– Я поеду с тобой. Но не из-за себя. А из-за тебя. Потому что ты страдаешь. Чтобы ты руки на себя не наложила. А то на моей душе грех твой будет. Я тебя спасу. Я буду с тобой, сколько понадобится.
И при этих словах встала с холодного пола кельи так легко, будто ветер ее, высохшую былинку, поднял и понес над землей.
***
Вера прекрасно понимала: она берет на душу тягчайший грех. Оставляет насельниц, бросает дело своей светлой святости. Покидает ту жизнь, которая стала ей смыслом последним. И бежит. Куда? В полную неизвестность. Во тьму.
“Значит, так надо. Мне Господь так велит. Я должна чужую, живую душу спасти. Нет чужих душ. Все – Боговы. И меня Он избрал, чтобы я – ее – спасла и сохранила. Для Тебя, Господи”.
У нее не было времени даже помолиться. Зиновия вся тряслась, страшно боялась, что Вера передумает. Вместо чемоданов в путь были собраны котомки: так легче было обмануть бдительность сестер, сделать вид, что в город пошли, в мир, в шумный Иерусалим – на рынок, овощи к трапезе прикупить, или милостыню бедным раздавать, или птиц кормить. Вера толкала тряпки в котомку и вспоминала свой ранец. Где он сейчас? А может, взять его, все больше в него тряпья и провизии влезет. Еле нашла ранец – на антресолях, среди старых плоских, как лодки, ящиков, они горько пахли скипидаром, в них когда-то в монастырь привезли иконы кисти новых молодых богомазов из монастыря святой Екатерины, что в Египте, на горе Синай. Утолкала в ранец котомку. Сидела на краю койки, положив локти на расставленные широко, под рясой, колени, и только все повторяла шепотом: “Прости, Господи, прости, Господи”.
Вспомнила, как ушла из дома. Где-то далеко, на дне ранца, паспорт, вернули монахини, и ключ от ее красноярской квартиры. От прежней жизни. Она так сильно захотела опять увидеть Сибирь и Енисей, что у нее глотку перехватило, и какое-то время она не могла дышать. Потом раздышалась. Увидеть Енисей! И как он курится, могучий, бешеный и зеленый, как брюхо безумной стрекозы, посреди января. Этот снег, снег. Мощные эти снега, синюю арабскую ли, славянскую ли вязь куржака, и густо, щеткой, свисает он со стрех и с ночных проводов; тоска, зима, и щеки людей красны, и она идет по зиме, а валенки по снегу хрустят, и по радио передали, сегодня утром мороз минус сорок семь, и водителей предупредили, чтобы далеко по трассе не заезжали, и по проселочным дорогам не мотались, если мотор заглохнет, замерзнут в два счета, через полчаса, через час. Мир снега! Мир – снегу! Сибирь снежная, и нежная и злая, а рядом горы Саяны, медвежьи спины горбят, топорщится зеленая, колючая таежная шерсть, на морозе ветви лязгают звонче железа, и звезды в полночь, осыпаясь с зенита в сугробы, железными армейскими пуговицами, кровавыми орденами звенят. Господи! Сибирь! Неужели она перед смертью еще раз увидит тебя!
Перед какою смертью? Вера забыла, сколько времени живет на земле, а тут вдруг сила жизни накатила и закрутила, вспыхнула внутри Северным Сияньем, поборола, смолола, – и искрами, горящей половой стала бедная плоть, и разлеталась по ветру памяти, а память, как назло, самые лакомые кусочки подсовывала. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Есть только Бог! И только родина. Она – в памяти! А память не выбьешь из нее никакой пыткой. Не выжжешь. Она любит родину! И любила всегда. А Иерусалим? Это тоже родина: ее духа. “Как же это у Господа сказано, в Писании? Не скрывайте себе сокровищ на земли, идеже червь и тля тлит, и идеже татие подкопывают и крадут: скрывайте же себе сокровище на небеси, идеже ни червь, ни тля тлит, и идеже татие не подкопывают, ни крадут: идеже бо есть сокровище ваше, ту будет и сердце ваше. А где же сокровище мое, Господи? Ответь! Я думала, вот тут, в Иерусалиме, в этом монастыре дивном, он же мой дом стал, и полюбила я его, как дом родной. И вот в дорогу я собираюсь опять. Значит ли это, Господи, что суждена мне в жизни дорога? И что на той дороге ждет меня? Не знаю ничего про будущее, как любой человек. Но пускаюсь в путь, потому что рядом со мной человек живой так страдает, что с жизнью расстаться хочет. А чтобы не расстаться, меня с собою в дорогу зовет. Значит, все правильно, Господи, у Тебя! Смиренно принимаю волю Твою”.
Синяя Сибирь горела и переливалась перед нею, как внутренность перловицы, мохнатым куржаком и морозными хвощами на стеклах окон магазинов, бань, школ, пельменных, пивных, кинотеатров, тюрем, каменных домов и чернобревенных приземистых изб, она вспыхивала слепящими перекатами и смертными порогами Енисея, он рассыпал перед ней, нищей, все свои изумруды и бериллы, Сибирь роскошно играла всеми хвойными гранями, всеми живыми шкурами живых соболей и ондатр, хорьков и горностаев, она глядела на Веру глазами людей и зверей, глазами рек и озер, ледоставами и сумасшедшими ледоходами, когда шум расколотого льда гудом и гулом отдается в голове, и огнем весны густо и страшно занимается голая душа; и такую тоску по Сибири, по родине, ощутила она, что не могла сдержать длинного стона – и повалилась на пол перед ранцем, и обняла ранец, как дитя, как девчонка, только прибела из школы, а рыдает, потому что двойку заработала, двойку за поведение, и никто эту оценку не исправит, никто, никогда. И мать не накажет; мать давно умерла.
Она до боли в сердце захотела увидеть могилу матери. Как там покинутая могила? Кто ухаживает за ней? Да никто. Человек ложится в землю, и память о нем стирает с земли сырой порывистый ветер. Ветер наносит метель, снег летит и залепляет лицо, ты не можешь смотреть вперед, под напором ветра и снега закрываешь глаза и глядишь внутрь себя. А там, внутри, – только боль. Оттого, что уже ничего не поправить.
Могила тоже может стать сиротой, как живой человек.
…и стоит в снегах, и лежит у земли на руках…
…и плачет… под солнцем горячим…
…и раскинуты руки креста… внизу – пустота… вверху – пустота…
И могилу Анны Власьевны захотела она увидеть. Той женщины, подруги, кружевницы, что ушла под нежный перестук коклюшек и завещала ей прийти сюда и стать той, кем она стала. А может, Анна Власьевна была прозорливой старухой? И видела будущее? Господи, как люди могут видеть будущее? Ведь будущее – это тайна. Разве возможно ножом любой мысли раздвинуть, разъять время? Господи, ведь и старушка Расстегай, наверное, уже умерла. Царствие Небесное обеим, кружевнице и Расстегай.
“Я приду на кладбище, пусть метет моя метель, я встану на колени перед одной могилой, спящей сиротой, перед другой встану, и помолюсь. Главное – за душу молиться. За живую. И за ту, которая к Богу ушла. Люди смеются над молитвой. Люди есть такие, что готовы молитву растоптать. Но лишь она человека от смерти спасает”.
Они собирались молча, спешно, стояла глубокая ночь, небо вызвездило, и поднялся ветер; ветер резкий, холодный, он гудел и свистел над Святой Землей, говоря о том, что природа может страдать и гневаться, и кричать, как человек. Вера и Зиновия взвалили на плечи поклажу: Вера – ранец, Зиновия – котому. Переглянулись. Надлежало переступить порог. Это было самое страшное.
Вера земно поклонилась всему, что было тут много лет ее жизнью.
– Господи… спаси и сохрани… всех, всех спаси и сохрани…
Она даже не могла, как надо, по правилу, благословить молитвой остающихся.
Зиновия затравленно, волчонком, оглядывалась. Обе женщины стояли в келье Зиновии. Сестра Васса спала, через тонкую стену, нежнейшим, спокойным сном – до будильника к полунощнице. Зиновия воззрилась на Веру, губы ее запрыгали. Вера видела: она испугалась того, что делала. Но было уже поздно.
– Еще не поздно остаться, – вымолвила Вера, не веря себе.
Зиновия помотала головой: нет!
Обе вышли вон. Сначала – Зиновия, вслед за ней – Вера, поправляя ремень ранца: он давил плечо. Ее родимое Евангелие лежало на дне ранца, как и много лет назад.
***
Зиновия сказала: поедем самым ранним автобусом в Тель-Авив, оттуда улетим. Вера спросила: почему из Тель-Авива лететь, ведь можно из Иерусалима? Зиновия ответила: здесь нас могут догнать. Нам не надо погони. Вера спросила: откуда у тебя деньги на билеты? Зиновия улыбнулась: мне мой мужчина на карту перевел.
И Вера больше ни о чем Зиновию не спрашивала.
Они поймали машину, шофер довез их до Яффы-Роуд, Зиновия взяла два билета до Тель-Авива. Внутри автовокзала было светло, блестяще и холодно. Зиновия купила им по шакшуке, в обеих руках несла по сковородке, взбитые яйца с помидорами и перцем шипели в кипящем масле, Вера отшатнулась: я не буду! сейчас Великий пост! – на что Зиновия пожала плечами и прикрикнула: все, закончились твои монастырские правила, теперь мир, теперь будут мои! Вера взяла за ручку горячую сковороду и стала поедать шакшуку, обжигаясь, изо всех сил дуя на нее. Зиновия смеялась и тоже ела. Потом обе выпили по чашке зеленого чая, такого же горячего. “Я весь рот обожгла”, – пожаловалась Вера, как ребенок. Зиновия взяла Веру за подбородок. Так немного подержала. “Обожгла? Это ничего. До свадьбы – заживет!” Лицо Веры под апостольником превратилось в помидор.
Объявили автобус на Тель-Авив. Обе поднялись с холодного сиденья. Их обдувал игрушечный сквозняк кондиционера. Слегка трепал их рясы.
– Нам нужна цивильная одежда, – прищурившись, сказала Зиновия, оглядывая Веру.
– Нет, не нужна, – сказала Вера.
– Что ты со мной споришь? Вот так нас точно сразу вычислят. И в Тель-Авиве нас уже будут ждать с собаками. Мать Мисаила даром что старая, а не дремлет. Васса проснется, все поймет и сразу донесет.
– Нет, – еще тверже сказала Вера, – я ни во что другое не оденусь. Это моя одежда на веки веков, аминь.
– Ну и… сумасшедшая!
– Уж какая есть.
Вере совсем не хотелось ни шутить, ни препираться. Зиновия забежала в вокзальный бутик и быстренько купила там длинное цветастое платье и туфли на высоких каблуках; потом сбегала в туалет и переоделась. Придя, затолкала в котомку рясу и вытащила из котомки норковый палантин. Встряхнула. Накинула себе на плечи. Серебристый мех вспыхнул забытой роскошью. Повернулась перед Верой и прижала ладонь к бедру.
– Ну? Как я тебе?
– Долежался, – сухо сказала Вера, кивком указывая на мех.
– Ну да!
– Хоть сейчас на сцену, – так же холодно сказала Вера.
Она попыталась улыбнуться, не вышло.
Они вышли из вокзала, теплый ветер ударил им в грудь, потом в спину. Перед ними стоял автобус, и Вера задрала голову, таким он гляделся громадным, как айсберг. И под солнцем сверкал ледяно. Женщины забрались в автобус, уселись. Переглянулись.
– Ты хоть осознаешь, что мы сейчас поедем? Уедем?
– Куда? – беззвучно спросила Вера.
Зиновия угадала по губам.
– Из Иерусалима вон!
– Куда? – повторила Вера.
– В Россию, Господи, куда же еще! В Россию!
Вера закрыла глаза. Перед ней северным ослепительным сияньем восстали до неба светлые столбы всей ее монастырской жизни: службы, свечи, исповеди, трапезы, слезы и радость людей, что к ней приходили, рекой текли и текли. Люди, люди, они светились, вставали вокруг Веры бесплотными ангелами. Шевелилось на небесном ветру тончайшее покрывало, сотканное из чужих душ; все эти души за все эти годы стали Вере родными. Каждый человек, кого она благословляла или к кому просто прикасалась ладонью, сохранялся в памяти ее – так же, как она его благословеньем своим сохраняла в памяти Божией. Люди! Они шли и шли, все шли и шли, и все к ней, слух о том, что вот в Иерусалиме, в Горненском женском монастыре, проживает сейчас новая святая, да, настоящая святая, как в стародавние времена, разнесся сначала по округе, потом по всему Иерусалиму, потом по всей Святой Земле, потом по другим странам, потом по воздуху он полетел и по морю поплыл в другие далекие земли, потом докатился до России, и оттуда, с родины, полетели, поехали к Вере люди, они хотели успеть к ней прикоснуться, к краю ее рясы, поцеловать ее сухую и крепкую, уже стареющую руку, нет, руку без возраста, без времени, ибо времени для святой не было, а сияла вдали лишь счастливая вечность. Люди хотели, чтобы она дала им совет – и она давала. Люди хотели, чтобы она выслушала их, просто слушала, молча, – и она молча слушала. Люди хотели просто поплакать перед ней – они плакали и молчали, и она вместе с ними плакала и молчала. Разговор Веры с людьми шел порой безмолвно, слова не требовались. Слова казались лишними, и надо было, чтобы их развеял ветер или подмела с пола новая послушница, тихоня и скромница, длинным веником, связанным из сухих веток дикой акации. Люди и Вера пели незримым хором. Человек, которого она принимала в своей келье или в монастырском саду, на то время, пока она видела и слышала его, становился ей дитем, родителем, братом, сестрой, мужем, блудным и найденным сыном, умирающей бабкой с уходящими под лоб слепыми глазами, что горели ярче звезд, – становился ее семьей, и росла ее огромная, во весь мир, семья, и надо было ту семью обихаживать, любить, журить, наказывать, прощать, – спасать. Надо было эту семью на руках нести. И – спасти.
Это был ее народ, что приходил к ней, ее далекий народ, и он был так близок, что превращался в нее самое.
Она всегда хотела всех спасти. А как иначе? Ты спасаешься сам, так поделись этим хлебом с другими! Умножь эти хлебы! Раздай голодным! Общее спасение – это и была та соборность, о которой ей твердила игуменья Мисаила, которой ее учили старые схимницы в надвинутых на глаза клобуках. Все на земле отвечают за всех, кто это ей шепнул? Где она сама вычитала эти слова, в какой священной книге?
Да, она хотела всех спасти, и не считала свое желанье гордыней, и во имя этого трудилась и не уставала, и всех спасала – всем находила доброе слово, тепло и ласку, всем дарила себя, разламывала, как теплый хлеб, щедро делилась: ешьте меня, пейте, это ведь тоже Причастие, каждодневная любовь! Она все повторяла эти слова Господа: “Больши сея любве никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя”. Любовь ко всем! Всеобщая мать!
Да, в монастыре Вера стала – такая вот Всеобщая Мать, и монахини втайне гордились, что именно их монастырь сподобился чести такой, приютить в своих стенах святую вселюбящую; а кто и ревновал, а кто и хмурился, горделиво и высоко оценивая себя: я бы лучше, святее была на ее месте, – а кто и злился молчком, и тайком отмаливал грех злобы своей, ибо диавол опять рядом сидел, притаивался за аналоем, за храмовой росписью, за крашенным известью от жучков стволом яблони в светлом монастырском саду. Трудно было сохранить в неприкосновенности Божий мир. Он то и дело подвергался опасностям. Но люди все притекали и притекали к Вере, и она все удивлялась – как это матушка Мисаила при постриге оставила ей ее мирское имя; права оказалась сестра Васса, не поднялась у игуменьи рука оторвать столь святое имя от будущей святой.
Куда же ты едешь теперь, святая?
Широкое сердце Веры здесь, в Иерусалиме, вмещало все просторы родной земли. Огромная далекая Россия ложилась ей под ноги, под ее сверкающую душу рекой без берегов, холодно-снежной, буйно цветущей, колюче-таежной; густая страшная синева тундры переливалась ягодными и травными огнями, радугой полночного Сиянья – и вливалась во вспыхивающие серебристым ковылем ковры степей, россыпи песков надвигались и пропадали, реки алмазно блестели великими льдами, взламывали лед по весне, разливались на полмира, и лодки и корабли взрезали их железными ножами, и шли вперед, все вперед и вперед, потому что человек идет только вперед, и даже назад он идет, как вперед. Вера остро чувствовала и видела отсюда, из Святой Земли, просторы земли родной; и ей чудилось, ее земля родит в недрах своих, среди мощных гор и рек своих такого человека, что спасет мир на самом краю, у обрыва. У самой пропасти – всеобщую смерть остановит. Неправ несчастный возлюбленный Зиновии! Не погибнет земля. Она для этого слишком сильна, и она, планета, что катится в безднах, тепла, как человек, горяча внутри, и сердце в ней бьется, и духа она полна: ибо она – Божия.
– Божия земля, Живая земля, – шептала Вера, глядя в запыленное автобусное окно, – спаси и сохрани…
Зиновия поправила сползающий с плеч норковый палантин. Лицо ее румянилось возбуждением, восторгом бегства, предчувствием долгой опасной дороги.
– О чем ты?
Вера молилась.
– Спаси, Блаже, души наша…
Посмотрела на Зиновию долго, долго.
И Зиновия захотела укрыться от ее всевидящих глаз.
– Господи, да будет воля Твоя.
Зиновия смущенно перекрестилась.
За спиной люди, смеясь, говорили на иврите. Вера, за все время жизни в Иерусалиме, выучила на иврите всего несколько слов. Она помнила сказание о башне Вавилонской. Сколько языков на земле! А любовь – одна.
Молитва для нее, пока она жила в монастыре, была главным деянием. А теперь что? Что для нее теперь главное? Ведь она возвращается в мир.
“Боже мой, Вера, что же ты наделала”.
Мир. Ведь его, белый Божий свет, зовут – Мир. Это недаром. Мир, это залог того, что он никогда не станет войной. Много людей про войну кричит! Кто-то к ней даже усиленно готовится, Вера понимала это. И будущее страдание, она тоже это понимала, ей одной было не отодвинуть. Не отмолить. Только вместе. С кем? Кто ей поможет? Она посмотрела на Зиновию. Вот она? Разве она сможет помочь? Зиновия возвращается в Мир, чтобы вернуться к себе. Чтобы – петь. А Вера? Она же петь не умеет. Что она будет делать в Мире? Кого спасать? Зиновию? Одну ее? Единственную?
– Единственную… – вылепили губы.
“Надо же кого-то единственного заиметь в жизни. И – спасти”.
Всех людей – всех, кто в ней нуждался, кто к ней шел – побоку, чтобы спасти – одного человека?
“Да. Так бывает”.
Автобус мягко, так нежно стронулся с места, что Вера не заметила, как поехали.
Зиновия вынула из сумки косметичку, щелкнула замком, вытащила круглое зеркальце, озорно, кокетничая сама с собой, смотрелась в него. Поправляла волосы над виском.
– Вера, неужели я вернусь на сцену! Я буду петь! Вера! Нет, я еще не осознаю этого!
Она так радовалась, что Вера подумала – она сейчас вскочит с кресла и запоет на весь автобус.
– Зина! Сиди спокойно.
Глаза Зиновии влажно блестели. Такой красивой Вера никогда не видела ее.
Зиновия приблизила губы к щеке Веры и тихо спела ей прямо в ухо:
– Сиди спокойно, сиди, молчи… Стучи мое, сердце, стучи, стучи… Гори, мое сердце, ярче свечи – в огромной, как мир, черной ночи… Тебя не излечат в ночи врачи, тебя не казнят в ночи палачи, с тобой только ночи черная кровь, с тобой только, сердце, твоя любовь!..
– Что это?
– Это моя песня. Я вчера ее написала. Перед отъездом. Я буду ее петь в Москве. На первом же концерте спою! Вот удивятся мои продюсеры, когда я перед ними появлюсь! Они-то, небось, думают, я умерла!
Автобус набирал ход. Вера не думала ни о чем мирском. Как, где они будут жить? На что кормиться? Может, не жить будут, а выживать? Певица будет петь, это понятно. А Вера что будет делать? Не было об этом ни мыслей, ни слов. Автобус катился все быстрее. Ровный асфальт ложился под колеса, пассажиры-соседи включили музыкальную запись в гаджете, звуки наполнили салон, все заулыбались: музыка веселая, плясовая. За окнами мелькали ветви, камни, мотели, мосты, горы, пески. Святая Земля, ставшая Вере родной, провожала ее.
“Я на время уезжаю. На время. Только на время. Я вернусь”.
Она пыталась вспомнить, с каким чувством уезжала из Красноярска. Да, с точно таким же: думала, что доберется до Иерусалима, выполнит завещание Анны Власьевны, погостит немного в чужих краях и вернется.
“А теперь вот все эти люди, целый автобус веселой молодежи, да куда они все едут? А, просто в Тель-Авив. Просто – кто куда! Кто в гости, кто по делам, кто на работу устраиваться. Кто так же, как мы, в аэропорт поспешит: к самолету. Лететь. Люди все время куда-то летят. Небо, оно как пашня, все летящими железками распаханное. А молодые? Куда они мчатся? Они думают, мы их не понимаем. Мы их – понимаем! А они нас – не всегда. Мы для них – старье! А старье надлежит выбросить. Оно уже немодно! И в дырах. О чем они?.. а, о политике. О войне опять! Бормочут стихи, а это разве стихи? В нас плюют. В то, что не они сами – плюют. Ну, не все, конечно… не все… А к тебе в монастырь – молодежь разве не приходила? Приходила… Много молодых ты принимала… И в горе, и в счастье приходили… Зачем?.. Чтобы на тебя – подивиться? Чтобы просто потом друзьям сказать, похвастаться: я – у монахини Веры – да, да, у той самой – в Иерусалиме – был!.. и чай с ней пил… с сахаром вприкуску… с баранками русскими… По усам текло, а в рот не попало… Ничего так монашка… бойкая… да, прозорливая… мне судьбу предсказала…”
…все слишком странно. Странностей хоть отбавляй. Через край. Водку льют и льют в поминальную рюмку. Воду – в стакан. Я будто в поезде Тайшет – Абакан. Пить! Жажду – жить! От воды всякий пьян. Жажду – быть. Вьется, сгорает нить. Дорога вьется. Кто надо мной так хищно смеется? Вода через край – хрусталь – серая сталь – из стакана, а ее льют и льют, утони, захлебнись в огнях и туманах… все льют и льют…
…что… вино и брашно… страшный?.. суд?..
Зеркальце в пальцах Зиновии страшно высверкнуло. Ударило светом по ослепшим глазам.
Автобус тряхануло, он чуть замедлил бег, потом опять набрал скорость. Легкий гул висел в воздухе, и у Веры закладывало уши, будто они не по земле катились, а летели в самолете. Зиновия печально спрятала круглое, больно скалящееся сколами огненных скал, колдовское зеркальце в сумку. Отвернулась от Веры, глядела в окно. Ее лицо, такое знакомое Вере за все это время, что Зиновия прожила в монастыре, стало чужим: румяным, лоснящимся, – довольным, мирским. Она предвкушала сладость той жизни, которую бросила. И, кажется, она – по крайней мере, здесь и сейчас – забыла, что хотела расстаться с жизнью. Жизнь оказалась сильнее ее скорби.
Вера не осуждала ее. Она радовалась этому преображению.
“С каждым может случиться всякое. Человек меняется. Зиновия изменилась. Где ее бессмертная душа? Она родилась к новой жизни. Не все мы умрем, но все изменимся”.
Вера шепотом повторила слова апостола Павла. Что-то произошло с временем. Оно будто остановилось. Автобус двигался вперед, а время встало. Потом появился яркий свет. Их всех, и железную повозку, и людей внутри нее, обняла ярчайшая вспышка. Люди ослепли и закричали. Ослепла и Вера. Она перестала видеть Зиновию, людей вокруг, мир за окном. Свет превратился в огонь и достиг сначала до тела, потом до сердца, и сердце наполнилось болью и вспыхнуло.
Вспыхнуло все.
Все, что родилось под солнцем и луною.
И ярко, бешено горело все, что могло гореть.
И огонь……………………………………………………………………………………………………………………….