Было ещё далеко до осла, привязанного к пыльной изгороди, топчущего скупую каменистую землю копытом, еще не ступавшим на пальмовые ветви. Было ещё далеко до того, как пальмовые листья высохнут в прах и пылью разлетятся по городу, смешиваясь с кислым и неспокойным духом человеческого пота и животных испражнений. Но он уже закрыл глаза, он уже преодолел удушливость ночного воздуха и, шевеля большими влажными губами, он уже видит желтое марево над дорогой, расплавленные плечи и щёки людей, он уже видит молодого осла и ободранные пальмы. Он думает, что может проснуться и напиться воды — смыть горечь в горле, появившуюся от того, что он дышит ртом во сне. Он может приложить усилие и избавиться от липкой удушливости лихорадочного сна. Он понимает, что может не просыпаться вовсе; и если осёл привязан к изгороди, а всадник гуляет под луной, то, стало быть, он — пальмовая ветвь. И, значит, ему падать под осла и наездника, ему высохнуть и смешаться с городской пылью и духом пота и испражнений. И нет ничего странного в том, что пальмовая ветвь верит больше в существование осла, нежели всадника.
Тот, кто гулял под луной, белой тенью скользя по стенам домов, спасаясь от духоты ночлега, думал, что камни могли бы возопить “Осанна!”, но вместо этого камень трижды отречется и, всё же, останется камнем. Но пальмовая ветвь, проложив ему путь, превратится в пыль и смешается с нечистотами. Но до этого было ещё далеко. Он сел возле источника, зачерпнул ладонью прохладную воду. Влага смешалась с горячей пылью во рту, в горле отдало кислым привкусом, хотя до смоченной уксусом губки было ещё неблизко. Он прислушался к треску саранчи; в сухих кустах, готовых воспламениться от одного взгляда, пела ночная птица. Безветрие не давало вдохнуть, но мир уже переваливал за полночь, каменные стены города перестали отдавать тепло, жаркая ночь медленно шла к холодному рассвету. Он встал и побрёл к ночлегу.
Спящий в доме проснулся, выпил воды, смывая горький налёт в горле. Он откинул полотно, закрывавшее дверной проём, и сел на пороге, облокотившись на толстую каменную стену, замазанную сырой глиной. Он слышал треск саранчи, пение птицы за оградой города, скольжение ночного зверька по потрескавшейся земле; за спиной — дыхание апостолов. Стояла полная луна, город спал в серебряном свете с оттенком потустороннего. “Они поверят, — думал он. — сейчас они слишком крепко держатся за жизнь, но когда-нибудь под ними рухнет твердь и они поверят, как лист верит в копытце осла. И все из грядущих уверуют через это, только через отчаяние, только упавши на самую землю они поймут, что брошены на дорогу перед великим всадником”. Так думал он всегда: “Вот сейчас, сейчас волна опрокинет их судно и они, напуганные и ропщущие, упадут в пенящуюся воду и им не останется ничего, кроме божьей руки”. Но волны стихали, хлеб приумножался и он ждал снова, томясь ожиданием, чувством уже предвосхищая опрокинувшийся космос, разверзшееся небо… Теперь он сидел на пороге, касаясь тонкими пальцами отекшего от дурной сонливости лица, и смотрел, как белая фигура с неким сияньем вокруг мерно движется по серебряной улице города.
— Если он не божий сын, клянусь, я лучше повешусь…
С приближением утренней прохлады образ осла бледнел, не было видно изгороди и марева над дорогой, но мысль занялась и уже не унять.
Иисус, наткнувшись впотьмах на ученика, прошептал дрожащим голосом:
— Не спишь, Иуда?
— Не сплю, Равви.
— Из двенадцати ты один не спишь.
Образно и таинственно.