Демон за столом

Дмитрий Константинов 27 января, 2026 Комментариев нет Просмотры: 55

Добавлено в закладки: 0

ВВЕДЕНИЕ.

 

Над Францией 1793 года стоит не просто время, — стоит какой-то неведомый климат души, который, как назойливый запах, просачивается в каждую щель, в каждую человеческую грудь. Это не то чтобы погода — это вовсе небо, но небо смущённое, смятенное и будто бы одержимое какой-то святой, по-видимому, очень жестокой идеей: мыслью о правде, о правде любой ценой. И вот — что из этого вышло: повсюду подозрение, поскорбность, крики, и каждый человек, как бы он ни старался быть только человеком, неизбежно стал чем-то иным — свидетелем, доносчиком, судом, жертвой и, что страшнее всего, — исполнителем своей собственной терзающей правды.

Если хотите представить себе Париж того года, то прежде всего представьте улицы: узкие, влажные, с камнем, который ещё хранит печать прошедших шагов — шагов королей, кардиналов, мещан, злодеев, святых и проституток. Но теперь на этих камнях лежит что-то иное: не просто грязь, не просто снег или дождь — некое общее дыхание толпы. Толпа шуршит, толпа говорит, толпа смотрит, и в её взгляде — нечто животное и одухотворённое одновременно; она тотчас же готова на pious-свирепость, на ритуал убийства во имя нового Евангелия.

Как ни странно, самым характерным явлением был не только палач с его холодной машиной (о, эта машина, о, гильотина! — да, машина, столь же строгая и безличная, как приговор), но и музыка голосов, сливающихся в одном безудержном хорале: возгласы «Liberté! Égalité! Fraternité!» — и за этими словами немедленно — голод, холод, и в ту же минуту — смертный приговор. Правда здесь была не догмой, а страстью. Человеческое слово, только что освобождённое от прежних цепей, превращалось в орудие: оно назидало, оно осуждало, и, что хуже, само себя оправдывало через насилие.

Свидетельства времени: дворцы опустели, но не в том смысле, что их стены молчат — они теперь отдают эхо, эхо криков тех, кто когда-то стоял у алтаря. Люди, которых раньше уважали или боялись, — теперь в публичном зачёркнуто: картотеки имен пополняются черной чертой; на углах улиц — комитеты, где молодые люди в бесстрастных лицах читают приговоры, где мужчины в плащах, резко отточенные, будто бы вырезанные, говорят о необходимости чистки нации; женщины, более не только украшение, но и активные участницы, с огненными глазами, шепчут, возбуждают, ловят слух на слухах, и в их речах слышны не ревность или зависть, а какая-то мстительная, почти религиозная ревность к Революции.

Именно эта религиозность — самое ужасное. Люди забыли Бога в прежнем смысле, но спустя время Бог вернулся под иным именем: имя это — Революция. И как верующему нужно покаяние, так и революционеру нужно было покаяние — товарище, признавайся, иначе ты — предатель. Улицы были заполнены святыми трибуналами; не было ни одного двора, где бы не обсуждали добро и зло в тоне, где смешались безумие и проста. Как же могло быть иначе, если с утра до вечера на площадях совершались жертвоприношения — не столь жуткие по форме, сколько по духу: за каждой казнью следовало настроение очищения, и люди, выходя на закат, обсуждали событие как проповедь.

Ах, читатель, разве ты представляешь себе страх, который врывается в самые тонкие перепонки сознания? Он не похож на страх перед внешним врагом; он сродни нравственному угрызению. Люди, переставшие верить в стабильность закона, были как те младенцы, что внезапно осознали собственную смертность и оттого начали плакать всё сильней. Каждый дом — это тайник, каждый знакомый — потенциальный свидетель, а каждый смех — предлог для доноса. Душа человеческая стала помещением, которое более не принадлежит своему хозяину: она подлежит ревизии.

Во Франции 1793 года — всё было сжато, все явления приобрели остроту скальпеля. Экономика — в разладе; поля — покинуты; война — на порогах. Вестящие бедствий посланцы с фронтов приходили в Париж и приносили с собой язык новых бессердечных чисел: потери, хвори, отступления. Казалось, что мир снаружи и мир внутри совпадают в одной общей меланхолии: война со всем миром и война с самим собой. И что ещё ужасней — оба ведут к одной и той же формуле: уничтожение ради спасения.

Вы спросите, как жили те, кого нельзя было назвать ни просветителями, ни демонами? Были, конечно, люди, которые пытались оставаться людьми. В простых домах, на краю больших площадей, где не доносили, где пили кофе без обсуждения политики, жили старые горожане, у которых голос дрожал от невыразимой усталости. Они выглядели так, словно были свидетелями давно умершего мира, не желая принять того нового, который наступал: их глаза — молчаливые, полные воспоминаний — говорили о других временах, о доме, о детях, о какой-то более обычной боли. Но и их глаза не всегда были прощены: «Почему ты не в клубе?» — спрашивали их сыны, — «Почему не кричишь?» Ответ человеку старому казался невозможным, ибо он не мог стать фанатиком ради принципа, он не мог принести свою душу в жертву абстрактному.

Были и те, кто поддался не столько идее, сколько страху: они шли, они подписывали, они растерзали друзьям холсты тех воспоминаний, которые их связывали с прежней жизнью. Но были и другие, маленькие, почти незаметные духи сопротивления: женщины с нежными руками, что тайно придёшихся к старому священнику, мальчики, прятавшие за пазухой старую иконку, старые солдаты, отступившие от трибунала, приютившие на ночь изгнанца. В их поступках была слабая, но несгораемая надежда, что человечность возможно сохранится в тех крохотных местах, где не ступала нога громкого слова.

И всё же самое страшное явление — это не гильотина, не кровь и не шум толпы: это вера в то, что преступление может быть оправдано добром. Как это «добро» определяли — вот здесь и поджидал кошмар. Слышали ли вы такое: «Смерть ради свободы — это спасение»? Да, люди действительно говорили это. Они могли улыбаться, говоря о казни; их глаза сверкали, как у людей, убедившихся, что цену платить надо. Парадокс заключается в том, что когти нравственности стали разрушительным орудием: за чистоту идеи шли на самые низкие, самые постыдные поступки.

Если теперь перейти к окраинам — Vendée, Lyon — там, где восстания, — то открывается ещё более дикая картина: гражданская ненависть, как старая, гнилая ракета, разрывает тела и души. Люди, что ещё недавно брались за руки в работах и на паях, теперь возводят друг против друга статуи обвинений. Каждый район — это маленький суд, каждая деревня — новое поле брани, где наводилось разделение даже между братьями. И если думать о том, как будут помнить потоминцы о 1793 — то запомнят они запах крови и горькую мудрость: свобода, если не охраняется милосердием, скоро превратится в тиранство тех, кто её проповедует.

Но позволю себе однажды отойти от общей картины и представить личность, ибо в чём бы ни состояла история — в ней всегда куча человеческих трагедий, каждая из которых тянет за собой тысячу рассказов. Вот, скажем, молодой адвокат, родившийся в доме, где отец его, унтер-офицер, с детства учил его чтению и не чтению, а честности. Он шел в клуб, он верил в справедливость, и ему казалось, что он сделал выбор на стороне правды. Но чем дальше он шел, тем сильней становился у него голос в груди: «Где твоя совесть, сын?» И в ту минуту он вдруг ощутил, что правда, которой он служил, нередко нуждается в том, чтобы умирать. Он стал приходить домой поздно, и в зеркало видел своего отца в себе: и глаза его отца — страдали и умоляли. Что мог он сделать? Вы зна ете ответ: он писал безумные письма, пытался заткнуть уши — но в душе его, как в металлическом сосуде, что нагревается, кипела отрава, и тогда он один раз написал, кого-то сдал — и от этого его внутри что-то умерло. Так и гибнут идеалисты: не в бою, не в результате внешнего врага, — а от болезни совести.

Да, можно ещё долго описывать: как ночь опускается на Сену, и как туман прячет новые лики стражей, как в маленьких квартирах женщины шепчут молитвы, которые уже забыли; как дети, которым ещё не объяснили, что такое Революция, боятся ночью закрыть глаз. Но лучше всего заметить самое главное: Франция 1793-го — это зеркало, в которое человечество гляделось и увидело себя и убедилось, что у него не одна, а много лиц; что освобождение возможно, но цена за него такова, что порой невольно скажешь: не стоит ли лучше было медленно умирать от несправедливости, чем жить быстро и масштабно в порыве всеобщего права?

Может быть, вы, читатель, думаете, что я преувеличиваю? Что я, по старой российской привычке, изображаю чужую драму как свою? Нет. Разница между нами, русскими, и ими, французами, — в деталях, не в сути. В сути — люди те же самые: стехника и сердце, смех и слёзы. А когда дело доходит до религии идей — и мы, и они падаем в одну яму. Ибо наивно полагать, что светская истина не требует жертв; она требует их, и часто быстрее, чем сама первоначальная истина успевает родиться.

Подведу короткий итог — хотя, впрочем, у истории итогов нет. Франция 1793 — это год великого возрождения, но в его натиске слышится звук батальона палачей. Это год, когда человек думал, что делает мир лучше, и тем самым делал его страшней. Это год, когда слова о свободе и равенстве звучали как песни, а под ними, как неумолимый ритм, работала машина закона и смерти. И, наконец, это год, который учит нас одной жестокой истине: если идеал не обладает милосердием, то он неизбежно превращается в новый деспотизм, и в этом — всё горе человеческое.

Смотри же в это зеркало, читатель, и помни: подобные времена возвращаются не только в истории. Они входят в сердца людей, и если мы не будем бдительны, то сами, не замечая, посеем их в собственной земле.

Мировая обстановка 1793 года — это не просто география держав и линия фронтов на карте; это как бы некое общее, избирательно болезненное настроение планеты, которое тянет за собой и моря, и города, и отдельные человеческие сердца. Представьте себе некую громадную комнату, где все желают дышать, но каждый дышит в своё окно; где стены содрогаются от сумятицы, от шагов людей, которые то и дело входят, кричат, уходят и оставляют после себя запахи страха, выгоды и надежды. Вот она — Европа, весь мир — и везде слышна одна и та же нота: тревога. Тревога не тех, кто спокойно расходует жизнь и принимает порядок, а тех, кого потревожили идеи — новые, молниеносные, требующие немедленного взрыва.

Вся Европа, видите ли, наблюдает и делает шаги. Монархии, привязанные к старым соглашениям и родовым страхам, не молчат; они шепчут друг другу на ухо, а кто посмелее — идёт к оружию. Возникает коалиция — не мирный совет, не обсуждение, а военное содружество страху и интересу. Австрия и Пруссия, Англия — все они чувствуют: если революция пройдет, как ураган через сад, то завтра она может дуть и в их садах. Они собирают полки, пересчитывают дукатов, проводят границами, и в их головах — расчёт и будто бы некая робость, как у отца, который видит, как сын входит в тюрьму и не знает, стоит ли удерживать его или позволить ему самому пройти этот путь. Всё это происходит не без корысти: кто-то считает, что старый порядок можно восстановить посредством силы, кто-то — тихо надеется на выгодную часть добычи; но все — в одинаковом страхе.

Но богатый мир не замыкается в Европе. Восток глядит с иных сторон. Россия, под властью Екатерины, ведёт себя как женщина, которая долго терпела, но теперь без промедления берёт себе то, что считает нужным: политические интересы, расширение влияния, и, быть может, то грубое оправдание, которое всегда даёт любой короне — порядок и безопасность. В 1793 году Польша — бедная, измученная старинными узами — подвергается ещё одному разделу; два великих брата, Россия и Пруссия, находят в этой разделённой земле нечто, что можно поделить без большой чести, но с большой выгодой. И как же не вспомнить о судьбах простых людей? Их имена в этих документах не стоят; они — как трава, которую скашивают серпами истории. Польский народ, томимый и униженный, делает свой трагический шаг в сторону угнетения; он смотрит на мир и не видит там сострадания, видит лишь холодные руки, которые считают территории и говорят о целях государственной важности, не зная боли матери, похоронившей сына.

А что же Америка? Молодая республика, едва окрепшая от собственной битвы за независимость, смотрит на европейскую бурю с растерянностью и тревогой. В Соединённых Штатах уже делятся мнения: кто-то склоняется к Франции, видя в ней сестру по свободе; кто-то — к осмотрительности, к торговле и безопасности. Президент Вашингтон провозгласит нейтралитет, и это решение, как мне кажется, подобно бессмертному вздоху мудрости: молодой стране не стоит ввязываться в чужие распри, когда её собственные сосуды ещё не зажили после ран. Но и здесь — в американских городах, в портовых суматохах — ощущается подпольный жар: торговцы, мещане, фермеры — все они чувствуют изменение мирового климата и считают, как лучше вложить свои капиталы, как перевезти зерно, как спрятать золото.

Колониальные владения тоже не молчат. В далёких землях, где насаждали продукцию для прибылей европейских метрополий, вспыхивают восстания, зовут свободу или, по крайней мере, другой порядок. О, Сан-Доминго! Там грядёт нечто, что какой-нибудь историк в будущем назовёт великим потрясением: рабы восстают, и земля, привыкшая приносить сахар и кровь в корзинах европейских баронов, начинает сама требовать перемен. Восстание на острове, где люди поднялись против рабства, где угнетённые борются за жизнь и достоинство — всё это отзывается эхом в метрополиях. Колонии дрожат, губернаторы кусают губы, отсылая депеша и требуя войск. Для европейских держав это — сокрушительный вызов: им придётся либо реформировать систему, либо держать её в железных ланцюгах насилия.

Торговля и деньги, — ах, как это часто бывает, — правят миром, и они же проклинают его. Каждый порт, каждый купец чувствует: войны ломают связи, пошлины растут, страх перед морем становится врагом прибыли. Англия, чей флот был и остаётся её славой, пытается сохранять преимущество, но и там не всё спокойно: внутри страны растёт напряжение политическое, ведь на плечи власти ложатся и обязательства перед купцами, и предостережения моралистов. Те же политики, которые в зале парламента говорят о долге и чести, дома считают, сколько им принесёт контрабанда и сколько потеряет винокурня.

И вот — ещё один слой: люди, одинокие, странники, иногда не представляющие политической структуры, но ощущающие её на себе. Представьте гуся в поле, которому теперь некуда лететь — потому что границы закрыты, потому что мужики отобрали зерно под налоги, потому что солдаты идут по дорогам. Представьте эмигрантов — а их тысячи: дворяне и бедные, интеллигенты и купцы, которые покинули родные места. Их глаза — подобны глазам птиц в клетке: тут есть и покой прежних дней, и безнадёжная тоска. Они шепчут в ночи истории о прежнем величии, о потерянных коронах и о дочерях, забытых в домах. И в этих шепотах — голоса, которые могли бы стать добрым началом, но сейчас лишь каплю в океане плача.

Не могу обойти и религиозную сторону: давним приверженцам веры кажется, что мир потерял направление. В одном крае — шаманы новой гражданской религии, где вместо молитв — прокламации, где на алтарь всё чаще ставят абстрактные понятия; в другом — старые священники, которые пытаются сохранить обряды и обречены, возможно, на изгнание. Но где-то, посередине, люди молятся втайне; и иногда наивное дитя приносит цветы к старой иконе, а в этом поступке — не меньшая героичность, чем в громких речах депутатов.

Словом, мир 1793 года — это не только война государств, но и гражданская война душ. Ибо революции не остаются внутри своих границ; они становятся заразными, как пожар, и переносятся ветром идей и бедствий. Люди в Азии, Африке, обоих Америках слышат о Франции и думают: «А не придёт ли это к нам?» Где-то ответом становится подавление, где-то — надежда. Где-то — тихий расчёт: воспользоваться всеобщим замешательством и вырвать себе кусок, который прежде был чужим. И везде — одна и та же человеческая дилемма: что важней — порядок или свобода, жизнь без муки, пусть и под гнётом, или правда, требующая жертв?

И читатель, — да, вы, который слушаете теперь этот рассказ, — помните: в такие времена каждый выбирает не только политическую позицию, но и образ жизни и, что серьёзней, образ души. Кто-то станет палачом идей, кто-то — их жертвой; кто-то сохранит человечность в себе и станет тем маленьким очагом, где выживет тепло, и эти люди — самые редкие, потому что в бурю жить по-старому трудно. Но именно они, может быть, и будут будущим, потому что в мире, уставшем от страстей, остаются те, кто помнит о милосердии, о совести и о жалости — и это сильнее любых деклараций.

Такова в общих чертах мировая картина 1793 года: великую игру ведут державы, а внизу — люди, и они все в смятении душ; великие слова звучат, и под ними — кровь, и над ними — туман неизвестности. И как часто бывает, история в такие моменты напоминает о вечном: о том, что каждая победа даётся ценой, каждый лозунг таит в себе искушение, и что истинное спасение народа возможно лишь тогда, когда к нему прикоснётся и сердце, а не только закон.

Но, что, если я вам скажу, что все вышеупомянутые события не обошлись без участия высших сил… Нет, дорогой читатель, не богов, и даже не масонов, как привычно думать, что они управляют нами. Речь далее пойдет совсем о другом.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА 1. ПРОПАЖА.

 

В те неловкие, тяжёлые часы, о которых позднее люди говорили только шёпотом (и часто говорили так, как будто не о делах человеческих, а об очищении душ — будто бы эту ночь сама судьба поставила на проклятый стол всех, кто приходил в нее с очередными тайнами), в одной из парижских квартир, скромных по фасаду, но странно наполненных напряжением и запахом чужих дел, разыгралась сцена, которую и сейчас трудно описать сухим словом «драма». Это было не обычное происшествие; это была сцена, где человеческая горсть вдруг ощутила, что держит в руке и жизнь, и тайну, и страх, и право судить; где каждое движение, каждое слово было тягостно, как молитва, и в то же время исповедально — как признание греха.

Они сидели — или лучше сказать лежали притиснутыми к одной реальности — мать и сын; Сара де Рише и Луи де Рише, двое, у которых была одна судьба, пристёгнуты спинами друг к другу железом наручников, так что металл этот — простой, холодный металл — словно бы олицетворял ту жесткую, неумолимую необходимость, которая в жизни бывает сильнее любви. Посмотрите: металл здесь — не случайность; он образ судьи, и в его тяжести слышится голос малодушия мира, называющий всё «порядком». И над ними, почти с высоты, как хищник, кружил Барон фон Крюгер, человек с лицом, на котором отражалась и привычка к власти, и некая профессиональная усталость — усталость человека, много видевшего, но не много понимающего.

— Последний раз спрашиваю по-хорошему, — говорил он, и его голос (о, как часто голос этикета и спокойных привычек бывает холоднее тысячи нетерпеливых криков) был лишён всякой спешки. Ему нравилось спрашивать «по-хорошему», потому что это давало его вопросу жалкую маску человечности. — Где вы прячете гримуар?

Гримуар — вот ключ к пониманию всей этой сцены. Что такое гримуар? Для кого-то — суеверная книга, для кого-то — сборник заклинаний, для кого-то — простой фолиант. Но иное: в мире, где власть делится печатями и тайнами, гримуар — это власть, это знание, которое может либо вынести на свет истину, либо уничтожить её; это книга, перед которой люди покрывают лицо. Луи отвечал коротко, по-юношески, но в его слове слышалась и решимость, и немного дерзости:

— Как бы вы не старались, вы её не найдете.

Барон улыбнулся. Не буду лгать: эти улыбки — утомительные улыбки людей, которые давно научились считать тех, кого они держат, простыми пунктами в списке дел. Он подошёл к столу, где стояли банки с растворами — и вот здесь наступает момент, который всегда вызывает во мне дрожь: человек, смешивающий яд, действует не как механик, а как художник, бесчеловечно вкладывающий в простое действие смысл смерти. Он наполнил шприц, и его пальцы не дрогнули, как не содрагаются пальцы врача, только вот врач спасает, а он — губит.

— Что вы задумали? — прошептала Сара; голос её едва слышался, но в нём было не столько страх, сколько вопрос к самой жизни: зачем всё это, какое право у человека распоряжаться чужим дыханием?

— Это смесь стрихнина, — произнёс Барон сухо, — яд, добытый из дерева, горького на вкус… Примерно через сорок минут вы почувствуете судорожные сокращения… и через время начнёте задыхаться. Мне этого вполне хватит, чтобы выговорить с вас всё, что мне нужно.

Слова эти, такие расчётливые в своей мерзкой точности, звучали в комнате как приговор, и в эти минуты всё — обстановка, часовой свет, даже доски пола — как будто закрывались над ними.

Тогда произошло то, что объясняется не умом, а только кровью и длительным испытанием сердца: Луи шепнул матери, что успеет открыть наручники, и она кивнула — кивок тихий, полный старой решимости; в нём слышалась не просто материнская любовь, а та тяжкая, суровая материнская любовь, что способна и убить, и воскресить — не слово тут важно, а действие.

Барон подступил, улыбаясь своей уверенной улыбкой, и спросил с незримым презрением:

— Ну что? Приступим?

И в этот момент Сара толкнула сына — не жестом отчаяния, а жестом просчитанным и почти ритуальным, — и он упал у ног Крюгера. Она же, не теряя ни секунды, бросилась к камину; там лежал пистолет, заряженный, и, как это часто бывает в судьбах людей, инструмент спасения ждал своей очереди, как собутыльник, который появляется тогда, когда уже поздно пить чай. Пистолет — дуло, направленное в сторону мучителя, — был холоден, но в его простоте и была вся правда.

Барон опешил, отступая, и в его голосе вдруг забрезжил страх, тонкий и жалкий навык предательства уверенных в себе:

— Пришла пора ответить на наши вопросы — строго произнесла Сара де Рише.

— Не хочу вас огорчить, мадам, но ответа вы не получите. Того, кто меня послал, имя слишком громкое, чтобы его оглашать.

Как часто звучат подобные слова! Как часто людям, у которых есть за спиной авторитет, кажется, что их имя — это нечто, способное напугать и оправдать всё! Луи встал, обошёл Крюгера со спины; молодой человек обещал сохранить жизнь Барону при условии, что тот раскроет истину. Бумажная честь, слово — это для многих последнее прибежище; но барон с сарказмом отвечал, будто намереваясь показать миру, что слово молодого — вещь пустая.

И вдруг — выстрел. Ах, этот один звук! Он разрезал воздух, как нож, и в его резкости сразу же содержалась вся трагедия мира: порох, затем глухой падение, затем тот самый писк в ушах, который остаётся на всю жизнь у тех, кто слышал, как ломается судьба. Кровь — тонкая струйка — полилась на ковер и была впитана, как впитываются тайны; ковер, который до той минуты хранил пятно света, теперь узнал запах смерти.

Луи, стоя с расширенными зелёными глазами, смотрел на бездыханное тело, и в этом взгляде — смесь ужаса и понимания: он уже не был тем, кем был утром; он стал причастен к убийству, хоть и не по злому умыслу, а по внезапной необходимости. Сара прервала его растерянность ровным и холодным голосом, в котором слышалась рутина давно продуманного плана:

— Нам пора уходить.

И они ушли — молча, быстро, как люди, которые унесли с собой не только платья и вещи, но и новую тяжесть совести; ушли, оставив за собой комнату, где ещё долго висел дым пороха, запах которого врезался в обои и становился новым слоем памяти. И в этой памяти — тёмной, мрачной, полной маленьких вопросов, — остался гримуар, загадка которого так и не открылась, как не раскрываются иногда даже самые важные книги человеческой жизни.

Спустя несколько недель — и вот здесь, уважаемый читатель, наступает та пора, когда жизнь, если уж ей и суждено показать своё истинное лицо, показывает его с особенной настойчивостью и грубостью — в одной из тех маленьких, по-русски устроенных коммунальных квартир, что цеплялись, как сорные растения, на окраинах Парижа, случилось нечто, что могло бы показаться незначительным, почти комическим, но всё же таившим в себе нечто решительное и страшное. Да, поместье судьбы часто прячет свои удары за мелкими событиями: книга, пепельница, стук в дверь. В нашем случае — книга, сухая и потёртая, лежала в руках у Луи де Рише, и он, молодой человек с глазами какого-то девичьего, почти болезненного зелёного цвета, листал её так, будто искал в ней не слова — не то читать привычной усталой рассудка нуждой, а искать там того, что не даёт покоя сердцу.

Квартира эта была удивительная смесь чуждого и родного: по-русски коммунальная — то есть с общей кухней, с коридором, где лица соседей выглядели всегда взаперти, — но в Париже, с его влажным воздухом и запахом сожжённого масла, с маленькими французскими плафонами и картиночками, которые висели косо и как бы стыдились своей невеликолепности. Стены потрескавшиеся, углы залиты тёмными следами прошлых дождей, но в воздухе было больше не грязи, а какой-то привыкшей унылости, той самой, которая случается у людей, привыкших к постоянным потерям. На столе — чашка без чая; на подоконнике — бумажный силуэт какой-то незаконченной жизни; на полу — газеты; и в этом бедном быту молодой человек сидел и читал.

Сара де Рише — имя её звучало ранее для него то ли как молитва, то ли как проклятие; она уехала, и никто не знал, куда, и для неё это было в точности так, как она умела жить: внезапно, без объяснений, без повестки. Её уход не был случайным; женщина эта, мать Луи, являлась основательницей и, более того, матерью-идеологом Золотого ордена — того самого закрытого братства, о котором в их кругах слагали легенды и неправдоподобные слухи. Орден этот имел ложи в каждом уголке света, — представьте себе: не просто в столицах, но и в глухих деревушках, где ещё говорили неправильно, — он щедро влиял на политические программы, направлял судьбы религий, собирал артефакты, как кто-то собирает марки или камни. Они были философами — это слово слишком скромно для их дела; они были силой, которая умела обращаться с миром как с материалом для ремесла, и в их руках нравственная ткань общества становилась мягкой, как воск. Люди, входившие в их круги, знали и могли прясть судьбы; но всё это было как бы поверхностно по сравнению с тем, что вешало на грудь Сары де Рише — та ответственность, та тяжесть, которой давало ей право исчезать, не прощаясь.

Луи с детства, по неожиданной и странной привычке, приучился к отсутствию; мать исчезала, являлась, снова исчезала — и вся его жизнь была выстроена как череда молчаливых ожиданий. Он не задавал лишних вопросов; зачем встревать в то, чего не понимаешь? Таков он был: в нём было не только покорность, но и некая болезненная гордость, горечь оттого, что жизнь его была поделена между долгом и пустым местом, где должно было быть материнское лицо.

И вдруг — стук. Стук в дверь, который нарушил тишину так, будто самой тишине дали пощёчину! Он был тяжёлый, настойчивый, не похожий на привычные звонки; это был стук судьбы. Луи оторвал взор от страниц с тем же чувством, с каким человек отрывает взор от покойника, чтобы посмотреть, не оживёт ли он. Он встал медленно, как будто бы не желая поспешности, потому что каждая поспешность в такие минуты порождает дурные последствия. Дверь открылась, и на пороге, прямо на ней, стоял почтальон — человек худой, бледный, измученный, как будто носил на себе весь людской холод и дождь прошедших дней. В его лице была какая-то непривычная усталость, глубже простого физического истощения; это была усталость от повторяющихся вестей, которых не хотелось приносить, ибо они несли большее, чем просто правда.

Он протянул дрожащей рукой один лист — и в этой дрожи было что-то чрезвычайно верное, какое-то неумолимое признание: письмо. Конверт был тяжеловесен, с печатью, которую Луи по первому взгляду узнал и не узнал одновременно — печать с символом, который так или иначе отзывался в крови: круг, в центре которого был знак, похожий на солнце, и под ним буквы, затёртые, как старая память. Сердце Луи вдруг дернулось и запело странную песню, которую он сам себе не хотел петь; в этот миг всё его существование стало приставлено к резкому вопросу: что дальше? Откроет он конверт — и узнает ли истину, или только новую сеть тайн развернётся пред ним?

Почтальон, ласково и одновременно жестоко уставший, произнёс: «Это для Вас, мсье». В его голосе слышалась не только официальная фраза; в нём было как будто сожаление человека, который вынужден приносить не только почту, но и судьбы. Луи взял конверт, и его рука, напротив помощи обволакивающего тепла — или холода — дрожала. Он почувствовал в себе ту смешанную дрожь, от которой иногда человеку хочется и плакать, и смеяться; и всё же он принял его, потому что другого выбора не было: письмо — это всегда начало разговора с миром, а мир, в свою очередь, слишком часто говорит на языке угроз.

Он закрыл дверь. В комнате вновь опустилась тишина, но теперь была она иной породы: в неё вплёлся звук сердца и шелест бумаги. Луи сел за стол и, держа конверт в руке, взглянул на окно, где унылый свет делал всё ещё бледнее, как будто бы ночи давно уже поселились у него в комнате. И тогда он, забыв о прежнем умении не задавать вопросов, почувствовал, как одна мысль — тяжёлая и едкая — положила руку ему на лоб: в письме — ответ на исчезновение его матери, или же приглашение в новую ловушку. Как часто в жизни эти буквы стали завесой, скрывающей от человека либо спасение, либо гибель!

Письмо пришло так внезапно и так нелепо в своё спокойное, почти ленивое существование Луи де Рише, что сам он, читая его в ту же самую минуту, когда надо было бы молиться или, по крайней мере, плакать, не знал, смеяться ли ему над собой или плакать над судьбой. Это было не просто приглашение — нет, приглашение в тех краях, где каждое приглашение похоже на повестку, на приговор, на призыв к исповеди. На бланке — печать старого, но гордого рода; почерк — мелкий, точный, с некой английской сухостью; и в словах — не столько просьба, сколько требование.

«Месье Луи де Рише», — читал он вслух, с тем особенным чувством мучительного торжества, какое бывает у людей, которые вдруг обнаруживают, что весь мир внезапно повернулся к ним лицом, но лицо это холодно и грозно. — «Лорд Уильям Мортимер просит вас немедленно прибыть на его остров. Срочно. Я должен сообщить вам, что мадам Сара де Рише числится пропавшей без вести уже несколько дней. С уважением, секретарь. — В полночь. — Привоз на яхте. — Конфиденциально».

И всё. Никаких объяснений, никакой жалости, и в то же время — вежливое, почти расчётливое прикосновение к чужой беде, как к вещи: «срочно прибыть», — и всё конвертируется в напряжение того, кто зовёт. Ах, эти сухие слова — «конфиденциально», «срочно», — они звучат как шпоры у лошади на мостовой судьбы.

Луи уронил письмо; оно упало на стол и легло между пачкой старых счетов и фотографией матери, где её глаза, казалось, смотрели прямо на него с тихой, почти преступной уверенностью. Что это было — неведомая кара, наказание ли от случая, или звуковой крик судьбы, которую он забыл? Он вспомнил, как последние дни заметал мысли: работа, друзья, дни, пустые, как чашки без вина; а мать — мать, она была где-то рядом, всегда как тень у окна, как вечный обет. И вдруг — «пропала». Слово это, такое короткое, будто маленький нож, вошло глубоко, и в сердце Луи не сразу развилась та боль, какая бывает только при столкновении с ничем, с безднами, — та самая боль, которую невозможно спрятать ни под какими словами.

Лорд Уильям Мортимер — имя, которое в их кругах звучало и как вызов, и как оберег, и как клада тяжёлого, черного золота памяти. Люди о нём говорили почти шёпотом: человек-остров, человек-тайна, человек-коллекция. Он жил на своём острове — на острове, который, по слухам, окружала вода холодная и мёртвая, с берегами, где бились волны и сыпались камни, где чаще поросшие мхом утёсы, чем сады. Остров сей не радовал глаз добротой; он был суров, как характер того, кто там правил. Туман ложился на него как саван, и ночью всякая фигура на набережной казалась сгустком воли. На остров доплывали лишь те, кому велено или те, кто согласился на сделку — и вот теперь он просит Луи; просит не открыто, но как бы из-под земли, через сухой французский почерк, через английскую прямоту.

Воображение Луи нарисовало дом этот таким, каким любят его рисовать в страшных легендах: огромный, тяжёлый, как раздавленный птицей кит, возвышающийся над скалами; фасады его — с колоннами, с карнизами, с масками каменными; башни, сводчатые окна, — всё это, казалось, закрывало в себе не просто комнаты для жилья, а целую страну вещей. Да, это был дом-архив, дом-сокровищница; там хранились подлинники картин, произведения искусств — то, что, по-видимому, Мортимер собирал и прятал, как человек, который боится отдавать мир во власть толпе. Галереи его были длинные, залы — высокие и холодные; в них висели полотна, лица с которых смотрели не живые люди, а какие-то взгляды из других эпох, из иных судеб, — и в этом зрении была та особая тяжесть, какая бывает в музеях старинных, где краска ещё дышит и где запах льняного масла и лака смешан с запахом старости.

Представляя себе этот дом, Луи видел не только роскошные комнаты, но и лабиринт карнизов, секретных дверей, подвалов, и сторожей, похожих на привидений; видел, как картины, собранные как добыча, висят в полумраке под лампами, потрескивают рамы, и вокруг них нет ни голосов, ни света — только тишина, в которой слышится шелест отдельных страниц, страниц тех гримуаров, о которых он уже думал. И ещё — люди Мортимера. Те, кто ухаживал за полотнами, те, кто владел ключами, — люди строгие, с глазами, в которых застывала не любовь к искусству, а любовь к тайне.

«Приезжайте ночью, — говорило письмо, — конфиденциально». Ночь — всегда время тяжёлое, время решения, время, когда кладет свои лапы совесть на плечи человека. Луи понял: приглашение это — не просто зов, это приглашение в лабиринт, где возможно встретить правду, а, может, и её тень. И в то же самое мгновение, он почувствовал в себе ту старую странную смесь страха и любопытства, что бывает у людей, стоящих на краю пропасти: не отступить — значит броситься в неё; отступить — значит навсегда остаться в тени. Что же сделает он? Ответ этот лежал так близко и так далеко, как и сама пропавшая мать, и он, чувствуя себя пленником своих же чувств, уже понимал, что завтра, когда яхта Мортимера подаст свой ровный, глухой звук в бухте, он пустится в путь — как тот, кто идёт посреди ночи не от света, а к свету, который может оказаться свечой или прожектором судного дня.

На следующий день яхта лорда прибыла в гавань Темзы и прорычав несколько раз призвала вступить на свой борт Луи де Рише, дабы отправиться в неизведанные края на поиски матери. Никогда прежде — по крайней мере, так казалось Луи де Рише в те мрачные, переломные часы, — он не думал, что море может быть столь говорливым. Не о ветрах, не о приливах и отливах речь, нет; говорило в нём что-то другое, гораздо старше и беднее, — то самое бесконечное, робкое и страшное слово бытия, которое, когда ему случается заговорить, всегда звучит, как приговор и как просьба одновременно. Лодка лорда Уильяма Мортимера, большая, тяжелая, с каютами, затенёнными и влажными, — лодка, всем своим видом обещавшая власть, покой и роскошь,— шла по морю, будто бы сама коря себя: «я принадлежу человеку, который умеет властвовать», — и в то же самое время: «я слабела, я дрыгаюсь, я могу предать». Она шла с той медлительностью, которая навевает мысли о предстоящем; она шла, будто стыдясь ускориться.

Луи — молодой, но тем не менее усталый от жизни человек, с куполами воспоминаний, в которых мать занимала место не столько матери, сколько загадки, — сидел на банке у кормы, обхватив колени руками, и смотрел на ту полосу света, что оставлял кормовой винт на поверхности, на тот шрам, что яхта прокладывала по телу моря. Письмо лорда Мортимера, пришедшее накануне вечером, лежало у него в кармане, как нечто живое и тяжёлое; и каждое прикосновение к ткани воротника, к старому чёрному кожаному переплёту записных книжек — всё казалось ему напоминанием о бумаге, о словах: «Ваша мать исчезла», — и о том, что «исчезнуть» в нашем веку — это не простое слово, а маленькая смерть, и что не каждый имеет право на то, чтобы быть похищенным тем, что зовётся судьбой.

Он думал о Мортимере — и думал с противоречием, которое обычно посещает людей, стоящих на грани между жалостью и подозрением. Лорд казался ему и добродушным, и странным; письмо было точным, вежливым, но в нём слышались паузы, словно за словами таилась дрожь. И что же? Ведь люди, которые могут формулировать мысли хладнокровно, часто гораздо более опасны, чем те, у которых язык трепещет. Луи ошибался? Или он чувствовал тонкое присутствие в этих строках чего-то, что не может быть выговорено, — то есть того, что, как правило, человек признаёт лишь перед зеркалом собственной совести?

Яхта шла, и море, отразив сквозь себя ту тяжесть, казалось, разговаривало с Луи о прежних грехах, о промахах и о том, как легко строится упрёк в душе человека, который ещё не успел закончить своё покаяние. Он думал о матери: о её голосе, который был мягок и злободневен одновременно; о её случаях, мелких, почти неприметных, когда она исчезала в толпе, будто бы и не хотела быть замеченной. Его память представляла сцены, мельчайшие жесты, запахи, и каждое из этих воспоминаний прилеплялось к письму Мортимера, делая его всё более нестерпимо важным. Быть может, она ушла сама? Быть может, кто-то вывел её из дома тихо, как забирают старую птицу, чтобы посадить на чужой сук? Вариантов было множество, и все они были дурны.

Вдруг он вспомнил лицо лорда: не столько портретное и официальное, сколько то, что было скрыто в двух строчках приёма, когда Мортимер говорил о ней — о той женщине, чей образ, по-видимому, принадлежал не только его сыну. Почему Мортимер жил на острове? Почему именно там? Вопросы становились острыми, как клинки, и Луи чувствовал, что каждая волна, разбивающаяся у борта, отскакивает от его сердца и приносит новые сомнения. Он был приглашён — приглашён ехать на ту землю, где, быть может, таилась истина, и где, возможно, таилась ложь того же человека, чьё имя было для него священно-запретным: лорд Уильям Мортимер.

Ночь сжала их плавучее жилище; яхта словно вгрызалась в тьму. В каюте слышались шаги экипажа, тихие, чаще полу-шёпотные; и казалось, что даже люди, пришедшие сюда с привычкой подчиняться приказам, замолкли оттого, что берег — этот маленький, земной берег, был как бы прикрыт от них особой печатью: «здесь многое может быть раскрыто, но многое и спрятано». Луи слушал то, как внизу, в трюме, болтается провизия, как старые доски скрипят, и думал о том, как легко можно поверить в чистоту намерений человека, который вёл свою жизнь под именем благородства. Благородство — слово неоднозначное; оно бывает и прикрытием, и спасением.

Он читал письмо вновь. «Ваша мать пропала… Мы ищем… Свыше всего просим Вас прибыть скорее…» — и так далее, и так далее. В этих строках было и нечто деловое, и нечто, почти болезненное; и Луи, разбирая эти полутона, не мог не думать о простоте человеческого страха. Почему страх всегда возводит вокруг себя стены? Почему открытие одной двери приводит к вырытию множества других? Он представлял себе остров: высокий, скалистый, с домом, где мерцают свечи по ночам, где люди ходят тихо и как будто боясь друг друга. И, может быть, там, среди каменных стен, мать слышала голоса чужие и чуждую ласку, и вдруг поняла, что не принадлежит никому, и ушла. Или ушли её. Какая из версий ужаснее — сама мысль о добровольном уходе или мысль о том, что её унесли, словно вещь, не принадлежащая к человеческому роду?

Луи не мог избавиться от ощущения причастности, от странной, почти нечистоплотной гордости, что лорд предоставил ему яхту. Да, предоставил — как бы приглашая его в свой мир, в свою тайну. Это приглашение — было ли оно актом благородства или испытанием? Он вспомнил, как однажды, будучи ребёнком, наблюдал за тем, как ставят под сомнение слова взрослых; тогда ему казалось, что истина — это маленькая жемчужина, которую можно потерять в песке разговоров; но теперь, в тридцати шагах от той земли, где, быть может, мать ждала ответа, жемчужина стала тяжёлой и болезненной.

Вдруг на горизонте показалась голубая линь моря, и вода как будто задышала; зарниц не было, но было нечто похожее на предвестие. При свете бледного утра лодка встала и, приближаясь к острову, обнажала свои скелеты — те самые тайны, что всегда у моря: острых, лаконичных, лишённых мягких прикрас. И чем ближе они подходили, тем сильнее в душе Луи росло это, трудно объяснимое, чувство, что всё, что случится, будет не просто наказанием или откровением, а подлинным экзаменом для его собственной сути.

Разве не было в нём желания закрыть глаза и вернуться назад? Да, было. Но был и другой порыв — порыв, который труднее объяснить словами, — желание знать, наконец, кто он есть в мире, где мать может исчезнуть, а благородство может быть маской. Он слышал в себе голоса прежних лет, обвиняющие и прощающие одновременно. И всё это время, пока яхта катилась у края земли, пока крылья чаек стучали, как бы напоминая живым о своей свободе, Луи чувствовал, что ходит по краю пропасти: то ли он сделает шаг назад и останется в иллюзиях, то ли шагнёт вперёд и откроет дверь, из которой, может быть, выйдет не знание, а ещё более страшная неясность.

Яхта остановилась. Казалось, природа задержала дыхание. Луи встал, облокотился о перила, и в том последнем мгновении, перед тем как ступать на остров, он испытал — и это было главным, — ощущение, которое трудно назвать иначе как предчувствие суда. Не суд людей, не суд закона, но суд внутренний, древний, тот самый, который взыскивает с человека не за отдельные деяния, а за то, что он не умеет любить до конца, не умеет видеть до конца, не умеет молиться до конца. И когда шлюпка, опущенная в воду, качнулась и понесла их к берегу, Луи почувствовал, что чужие глаза, чужая совесть и чужие истины теперь будут тесно соседствовать с его собственной; и это соседство было и обещанием спасения, и угрозой. Как в романе, который ещё не написан, а уже навис над ним своей судьбой, он шагнул на влажный песок острова, и в этот шаг вошло всё: надежда, страх и смирение, смешанные в одно тёмное, но необходимое намерение узнать правду — какой бы цена за неё ни взималась.

Остров был каменным не только по букве, но и по духу; и это было видно сразу, как только, продержав дыхание, подходишь к берегам. Скалы тут не играли формой и не украшались лишними изгибами; они выросли из моря гордыми, тяжёлыми блоками, как будто кто-то долотом и молотом вытесал из вечности один простой, неумолимый приказ — стоять. Их поверхность, взъерошенная ветром и солёной пеной, блестела местами, как металл, и в этих отблесках чувствовалось не солнце, а какая-то внутренняя холодность; и потому остров казался не землёй, которая даёт, а каменной мыслью, которая требовала ответа.

Дорога, если можно было назвать дорогой ту полосу, что петляла вдоль обрывов, не вела ни к жизни, ни к отдыханию; она вела к вершине — к особняку, где лорд Уильям Мортимер держал свои тёмные и блестящие думы. Шаг за шагом ты поднимаешься, и каждый шаг напоминает себе о том, что ты не просто покоряешь высоту, а приближаешься к суду: низко лежащий прибой шепчет о беспомощности, о бренности вещей, а ветер, свистя и рвя плащи, кажется, говорит такое, в чём не нужна ни одна человеческая нитка слов — он говорит о влечениях, страстях, о тех неумолимых цепях, из которых не выйти, сколько ни беги.

Особняк этот сидел на вершине как коронованный ум, и корона его была сплошь тяжёлыми карнизами, зубчатыми балюстрадами и тёмными окнами — окнами, в которых не отражалась ни даль моря, ни ближний скалистый склон, а только внутренний жар каменного дома: глаза хозяина, который смотрит не на мир, а на сам себя. Снаружи — строгая, почти суровая архитектура, без излишеств и без приветливых украшений; но именно эта суровость усиливала ощущение, что внутри спрятано и много богатства, и много вины, и много одиночества. Казалось, что дом питается тем единением противоположностей: благородство — формой, низость — содержанием; и что чем выше поднимешься по его ступеням, тем тягостнее будет тяжесть духа.

Ступени — как в соборе, широкие, утомительные — вели в вестибюль, где воздух был плотен и прохладен, и где цепь звуков — скрип досок, шёпот тканей, удалённый стук часов — создавала порядок, столь же неукоснительный, как и закон. Стены, облицованные тёмным деревом и расшитыми орнаментами, хранили запахи: смесь воска, старинной бумаги, тлеющей свечи и редкой лаванды, которую привозили из материка, — и всё это вместе давало ощущение присутствия памяти, будто дом — это не просто набор комнат, а целый архив человеческих поступков и заблуждений. Величие комнат удивляло — потолки высоки, картины в тяжёлых рамах, портреты предков, во взглядах которых пряталась стальная воля и какая-то усталость и жестокость одновременно. И чем больше смотришь на их лица, тем явственней понимаешь: по этим лицам перечитывают книгу наследственных долгов и грехов.

Комнаты жили своей особой, мрачноватой жизнью: в библиотеке, где книги стояли плотными рядами, воздух был наполнен не только запахом бумаги, но и тем чувством, которое можно назвать болезнью сознания — это была болезнь поиска смысла, которому не дают покоя ни благородство, ни богатство. Книги, казалось, шептали о прежних сплетнях, о тайнах, о тех поступках, о которых предпочитали молчать при свете, но о которых говорили шёпотом в коридорах. В залах, где стояли мебельные ансамбли строгих линий, можно было услышать, как мрачно поскрипывает кресло, если в нём садился тот или иной член фамилии; и было в этих звуках что-то нотационное, как будто дом вел счёт всем падениям и спасениям своих обитателей.

Сверху же, с самой крыши, открывался вид, не похожий на вид с обычных усадеб — это был панорамный приговор: с одной стороны — море, то безжалостное зеркало, с другой — острые зубья скал, а внизу мелькали маленькие лодки, как жалкие свидетельства человеческой слабости. Воздух тут разрежен; каждый вдох кажется подвигом; и все те виды, что открываются, будто бы приговаривают: «Ты — ничто, и всё, что ты станешь творить, будет происходить под моим надзором». Это надзор без лица, без формы, но с тем влиянием, которое давит не меньше, чем железо.

Лорд Мортимер держал свой дом так, как держат на вершине камня птицу — сдержанно и властно; но в его власти таилась не только забота о состоянии имущества, но и диктат внутреннего порядка, где каждая мысль взвешивалась и каралась, если выходила за пределы дозволенного. Служанки ходили по коридорам как тени, помня за собой шаги прошлых поколений; хозяин света — большой зал, где столы ложатся в ряд, а лица обесцвечены мыслями о власти и бессмертии — это была сцена, на которой жили люди, привыкшие к той тяжести, что даёт высота, и к той пустоте, что рождается в венах одиночества.

И в этой возведённой над морем крепости было что-то не только величественное, но и страшное: ведь владение вершиной — это владение точкой, откуда ясно видеть падение; а те, кто привыкли смотреть сверху вниз, со временем начинают видеть лишь свое собственное отражение в глазах других. Остров и дом — вот как бы единый образ: камень, что хранит и молчит, и дом, который говорит, но говорит не языком утешения, а языком требований. И когда ты стоишь на берегу и смотришь вверх, на этот дом — на этот высочайший и так же безжалостный суд, — чувствуешь, что даже ветер, что тут свистит, — не единственный свидетель, а лишь низкородная прислуга великой и вечной силе, которая, словно судьба, наблюдает и выносит свой, молчаливый приговор.

На небольшом, полу гнилом причале были пришвартовано еще несколько яхт, с которых стали выползать ленивые зеваки, как было понятно, это были гости лорда Мортимера. Среди них была Эмили Хиллсборроу — английская герцогиня, приближённая королевы Англии. О происхождении Эмили мало что известно. На политической арене она оказалась после свадьбы с пожилым английским аристократом, вероятно, вступив в брак по расчёту. Герцогиня действует осторожно, но выступает за свободу личности, придерживается современных взглядов и пользуется большим уважением знати. Сначала Эмили была любимой посланницей королевы, а потом стала личным секретарём премьер-министра Уильяма Питта. Это назначение породило массу слухов и вызвало всеобщую зависть. Эмили, уже бывавшая ранее на острове, с радостью приняла приглашение сэра Грегори на знаменитый приём, который в очередной раз устраивал лорд Мортимер.

Эмили стояла так, словно сама судьба её была напечатана на лице; не то чтобы печать была груба или вызывающе орнаментальна — напротив, она была тонка и мучительна, как почерк человека, привыкшего к великому напряжению мысли. Лицо её было ясно очертано, как профиль на мраморе: высокий лоб, не слишком выдающийся, но широкий в том, что он обещал — не пустую гордость, а труд ума и непрестанную работу сознания. Волосы её— не просто украшение, а покров, который таил и защищал; тёмно‑каштановые, с золотистыми проблесками в лучах редкого солнца, они убраны были так, что казалось: она не хочет и не может позволить им мешать делу мысли, но при этом каждое прядь лежала по‑своему гордо, с тягой к порядку и прихотью легкой своевольности.

Глаза Эмили — это то, чего не забудешь, если однажды встретил их взгляд: большие, ясные, серо‑стального оттенка, в них горел не только ум, но и постоянное, вялое движение души — то любопытство, которое не удовлетворяется простыми ответами, то горение, что не позволяет слепо подчиняться лжи. Взгляд её был испытующим, как правило судьи, но не жестоким; он мог разглядеть в человеке не только обман, но и стыд, и возможно — спасение. Когда она улыбалась, улыбка та была не праздной, не «светской»: она приходила, как уверенность еще раз повторить своё внутреннее «да» миру, и в ней слышалось нечто похожее на обет — «я стану услышанной». И вот что удивительно: губы её, тонко очерченные, умели быть и мягкими, и строгими, и тем самым прибором, который, казалось, знающий люди держат наготове, чтобы пощадить и наказать, — по необходимости.

Шея у неё была стройна, почти фарфоровая, но с теплотой живого тела; она держала голову прямо, с достоинством человека, который осознаёт свою цену, но не благодарище. Тело — не вызывающее, но изящное; походка сдержанна, как у человека, привыкшего к выходам при дворе, но в ней чувствовалась свобода: шаги не разбрасывались на показ, они были осмотрительны, почти экономны, будто каждое движение экономило силу для дела ума. Одежда Эмили заслуживала отдельного слова: она выбирала ни роскошь для хвастанья, ни скромность для сокрытия, а меру — и в этом тоже была её гордость. Платья её отличались строгим вкусом, кроем, который подчёркивал линию, не вульгаризируя тела; ткани — дорогие, но не кричащие; украшения — аккуратно подобранные: один‑два камня, знающие своё место, как сдержанный аккорд в симфонии. Всё это говорило о женщине, воспитанной в высшем свете, но не пленённой им до самоуничижения.

Рука её, та самая правая, которой она писала письма премьер‑министру, была тонка, с пальцами правильной формы; в ней чувствовалась сила, которой не всякая грубость сравнится: она умела не только гладить пергамент или трогать роскошь чаши, она умела держать ответ, требовать и убеждать — и делала это так, что даже противники её неизменно замечали: «у неё ум и железная воля». Голос Эмили — не громогласный, но уверенный; он звучал скорее внутренней нотой, чем внешним оркестром: тихо, но так, что слова проникали в сущность слушателей, и подчас они, не ведая почему, соглашались с тем, чего раньше не хотели принять.

И всё же в её облике был едва заметный след скромности, как будто где‑то под слоями придворной школы и полезных манер таилось нечто старое, почти забытое — корни, о которых она не говорила. Внезапные на её лице проявления сентиментальности, мгновенные вспышки усталой печали — всё это говорило о том, что красота её не только внешняя, а оттого и сильнее: она не ради внешности живёт, а потому внешность её обнажает внутреннее напряжение. В нём и любовь к свободе личности — не декларация, а боль, проникшая в плоть. В нём и та осторожность, с которой она действует: осторожность умеющего считать цену каждому шагу, чтобы не потерять того малого, что ей дорого, и в то же время сохранить верность своим убеждениям.

Если говорить кратко, но точно: Эмили Хиллсборроу — красивая не по нарочитому счёту, а как удостоверение: красива умом, и ум её виден в лице; красива достоинством, и достоинство это не маска, а натура; красива состраданием, пусть и скрытым; и потому её образ вызывает и уважение, и лёгкую зависть, и трепет — не от пустой привлекательности, а от той силы, что умеет сочетать светский блеск с внутренней правдой и которую люди, привыкшие к внешним знакам власти, так часто не понимают и потому боятся.

Говоря о сэре Грегори, влиятельном английском аристократе, или как его называют иначе в определенных кругах барон Ноттингем, который уже был на острове несколько недель, это человек, который защищает интересы британской короны, распространяя влияние Соединённого Королевства по всему миру и помогая уменьшить государственный долг. При его участии были приняты важнейшие экономические решения: от основания успешной Ост-Индской компании до размещения испанских торговых постов в Америке. Барон оказывает большую поддержку рабочему классу, открывая школы для бедных детей, которые, по его мнению, должны привести страну к новой промышленной революции. Сэр Грегори никогда не упускает возможности познакомиться с новыми людьми на собраниях своего друга, лорда Мортимера.

Также не причале Луи де Рише заметил Его Высокопреосвященство кардинала Джузеппе Пьяджи — посла папы Пия VI. Он выдающийся оратор, Джузеппе Пьяджи посвятил свою жизнь служению Римско-католической церкви. Узнав о его образованности и увлечении философией, папа римский тайно нарёк Пьяджи кардиналом «in pectore». Пьяджи находится в доверительные отношения с Пием VI и помогает ему направлять верующих. Пьяджи прибыл в особняк по приглашению сэра Грегори, желая повидать своего старого знакомого лорда Мортимера и представить интересы Ватикана.

Он стоял на причале как посланец не только Святого Престола, но и самой истории — не крикливый, не театральный посол, но тот, чей приход ощущается сразу, как будто чужая земля получает внезапно знак того порядка, который не всегда виден глазу. Его Высокопреосвященство кардинал Джузеппе Пьяджи был человеком, в облик которого вошли и римский купол, и монастырская свеча, и холод палат где читают философов; в нём было столько же духовной суровости, сколько и жизненной выучки, — и об этом говорил каждый штрих его лица, каждая складка плаща, каждое движение руки.

Лицо у него было продолговатое, не молодое уже, но не старое по тем меркам, которые мы привыкли называть старостью — скорее испытанное: как если бы его кожу обкатывали ветры и идеи, молитвы и споры. Лоб высокий, смёрзшийся в привычке думать, с тонкими, но упорными морщинами, говорящими о долгих ночах молитвы и долгих часах полемики; он словно хотел сказать: «я знаю цену мысли и плату за слово». Глаза — вот что прежде всего бросалось в глаза и заставляло понимать, что перед тобой не простой священнослужитель, а человек слуха и резона. Взгляд их был тёпло‑тёмный, не блёклый и не дряхлый: в глубине карих глаз таилась искра — не солнечная, а скорее клейкая, та, что держит и привлечённого, и сомневающегося; этот взгляд умел слушать и умел быть орудием убеждения. В нём однажды увидишь мягкость, как у старца, склоняющегося над грешником; в другой момент тот же взгляд превращается в нож аккуратного вопроса, которым он вскрывает мысль собеседника и находит в ней скрытые мотивы.

Нос его был прямой, — нос человека, привыкшего командовать и одновременно подчиняться великой традиции. Рот — тонко очерченный; губы нечасто улыбались, но когда улыбка случалась, она не была ни лицемерной, ни пустой: она была тёплой, почти детской, как у человека, которого радует чистота души в других. Борода тонкая, аккуратно подстриженная, не служила украшением, а была знаком порядка, который он навёл в себе прежде, чем явить миру. Волосы, уже с проседью у висков, убраны аккуратно: они не мешали его жестам, зато подчёркивали, что человек этот — не из тех, кто любит суетную показуху.

Одеяние кардинала — не просто цвет и ткань; оно было как бы театром, в котором разыгрывается вечная драма: красный плащ, но красный не праздного блеска, а животворящей, почти тусклой красоты, как у старой, но почтенной мантии; митра или тёмная шапка — здесь неважно, ибо символ важнее формы — показывали ранг, однако этот ранг был не напускной. Материя одежды шуршала тихо, как страницы богословских трактатов; при каждом движении казалось, что в складках спрятаны и терпение, и приговор. Воздух причала, солёный и свежий, пробивался сквозь ткань, и это живое дуновение морской стихии словно сталкивалось с усталым духом человека, привыкшего к бесконечным коридорам власти и ряду сводов священного ритуала.

Руки у него были удивительно выразительны: длинные пальцы, чуть сухие, не которых видна привычка держать не только чашу Евхаристии, но и перо, и палатку переговоров одновременно. Этими руками он умел благословлять и умел считаться с деньгами, умел писать проповеди и дипломатические посланья. Они говорили то же, что и голос: голос его — низкий, ровный, с мягким итальянским акцентом, но не сладострастным; он раздавался свободно и проникал в уши слушателей, как звон наполненного минарета, и тот, кто слышал его однажды, вспоминал не слова, а их вес — как будто каждое слово было присяжным решением. В речи его чувствовалась философская выучка: цитата, афоризм, тяжёлое словесное украшение — и всё это он умел бросить в разговор так, что даже скептик ощущал прилив уважения.

И всё же, при всей внешней собранности и достоинстве, в нём таилось нечто, что Достоевский назвал бы «человеческим», — не добродетельная чудность, а скрытая слабость, не грех, а память о немощах. Иногда, когда он останавливался и смотрел на волну, на парус, то в его взгляде появлялась печаль, не объявленная никому; была в этой печали и тревога о судьбах верующих, и, может, тень страха перед признаками вселенских перемен. Эта тень не портила его величия; она, напротив, делала образ ещё более правдоподобным и потому страшным для тех, кто считал силу только в орденских лентах и дворцовых титулов.

Таков был кардинал Джузеппе Пьяджи на причале лорда Мортимера: человек из другой сферы, но не чужой этой земле; человек, который приносил с собой и молитву, и мысль, и неизбежный вопрос о том, кто прав и кто виноват в мире, где власть и вера так часто идут рука об руку, и где слово может спасти, а может и разрушить.

Анализ: в исходном фрагменте заложены все необходимые драматические элементы — знакомство «заочно», чувствительная неловкость первых слов, старые связи и тайны матери, внезапный приступ и видение. Чтобы текст зазвучал в духе Достоевского, нужно усилить психологизм, сделать речь персонажей более взвешенной и в то же время выкристаллизовать внутренние монологи Луи: боязнь забвения, тяготение к семье, предчувствие беды. В диалоге — чуть больше иронии и смысловых пауз; сцена на причале должна потемнеть, ощутиться давлением ночи и истории; галлюцинация — превратиться в предзнаменование, в суд совести. Ниже — переработанный текст.

Со всеми упомянутыми персонами Луи де Рише был знаком лишь издали — из рассказов материной уст. Но рассказ — это ещё не знакомство: рассказы могут подменять лицо человека, придавать ему черты, которых у него нет, и тем более утаивать те черты, которые имеют значение. Сам же Луи, занятый своими мелкими, но постоянными делами, не находил доселе случая познакомиться с ними лично; и вот теперь, когда случай сам, как волна, поднёс его к причалу, он чувствовал — и чувствовал не без робости, — что сейчас откроется некая сцена, — сцена, которую он долго к себе приговаривал.

Он аккуратно отряхнул штанину — жест пустой, и вместе с тем значительный: будто бы отмахнулся от собственной неустроенности — и подошёл к двум стоящим у парапета лицам, которых разговор, по-видимому, захватил всерьёз. Герцогиня Эмили Хиллсборроу и кардинал Джузеппе Пьяджи вели беседу так сосредоточенно, что можно было думать: речь идёт о вещах, которые требовали не только голоса, но и внутренней готовности к ответу.

— Для чего нас собрал лорд Мортимер, вам не известно? — спросила Эмили. Вопрос её был вежлив и настойчив; в нём слышалась привычка держать людей в курсе событий, — привычка хорошая и опасная одновременно, ибо она подразумевала знание хода жизни: кто где, кто с кем, и с какой целью.

— Нет, дорогая, — ответил кардинал ровно, с таинственной спокойной вежливостью, которой путьили люди, видевшие много и не удивлявшиеся уже ничему. — О цели мне ничего неизвестно. Я получил лишь письмо от сэра Грегори с назначенной датой отплытия яхты.

Разговор прервал лёгкий, но уверенный голос. Луи выступил вперёд и поклонился, едва заметно, но так, как того требует воспитание, и как того требуют тайные, давние знамена, под которыми он родился.

— Доброй ночи, господа, — сказал он. Их головы одновременно повернулись; обменялись приветствиями, и эти приветствия были как ниточки, которыми люди осторожно измеряют друг друга.

— Вы, если я не ошибаюсь, герцогиня Хиллсборроу, а вы — кардинал Джузеппе Пьяджи, — заговорил Луи смущённо, — у нас не было случая познакомиться, но я много слышал о вас от моей матери, Сары де Рише.

Эмили оживилась, и в этом оживлении прозвучала та кокетливая нота, которую знали, пожалуй, только люди, привыкшие к салонной жизни.

— Ах, вы, — воскликнула она, — вы, должно быть, Луи де Рише. Неужели вы забыли нашу встречу в Париже, на приёме у короля?

Луи посмотрел на неё с искренним, почти детским недоумением. Взгляд его был честен, и в нём, может быть, проглядывала некоторая смущённость: как же — забыть лицо, которое, по словам матери, оставило след в памяти столь многих?

— Вряд ли бы я забыл столь экстравагантную особу, — сказал он, стараясь улыбнуться так, чтобы это не звучало оскорблением, — но признаюсь: не помню лично.

— Очень жаль, — ответила Эмили с лёгкой досадой и уже почти с дружелюбной лаской, — в тот вечер мы действительно имели честь обменяться парой слов.

Луи смутился ещё более и, краснея, стал извиняться; его слова шли неловко, звучали как оправдание перед самим собой: — прошу понять, отец мой — мир дел, и мир его часто крадёт мне память о мелочах.

Кардинал наблюдал за ним тихо; так наблюдают люди, у которых память длиннее речей и которые умеют ставить личность в круг семейных связей.

— Луи де Рише? Сын Сары де Рише? — произнёс он, будто повторяя имя как ключ к чему-то более глубокому.

— Да, — ответил Луи. Он оторвал взгляд от одной точки и на мгновение задержал его на кардинале; взгляды эти, иногда, говорят больше слов.

— Я давно знаком с Сарой, — продекламировал кардинал, и в словах его слышалась та торжественная интонация, которой пользуются люди, выдающие свои связи как заслугу. — Ещё тридцать четыре года назад она возглавила один из самых влиятельных тайных обществ — Золотой орден. У нас много общих дел и знакомых. Но скажите, зачем вы прибыли, юноша? Кто вас пригласил?

Луи ответил коротко:

— Мёртимер. Лорд Мортимер выписал мне приглашение.

На эти слова кардинал вздрогнул не столько от удивления, сколько от того внутреннего движения, которое случается у человека, привыкшего наблюдать за нитями власти.

— Как?! Сам лорд? — воскликнул он, и в этой простой реплике проявилось и удивление, и недоверие.

— Могу показать приглашение, — предложил Луи.

— Не нужно, — помахал рукой кардинал, — я вам верю. Привлекает меня и удивляет иное: что заставило самого лорда пригласить вас? Обычно этим занимается сэр Грегори.

Луи ещё раз посмотрел по сторонам, будто проверяя, не подслушивают ли их тени.

— Мне сказали, — произнёс он наконец, — что моя мать провела на этом острове несколько недель. А затем… пропала на несколько дней.

Эти слова повисли в воздухе, и от них стало темно на причале, как будто ночь вдруг сжалась, стала ближе и гуще. Эмили глубоко вздохнула; ей было дано говорить о Саре иначе, не просто как о матери молодого человека, а как о фигуре, чей шаг отзывается эхом в политике и в тайнах.

— Ох, — произнесла она, — я надеюсь, что с ней всё в порядке. Я знакома с мисс де Рише — как и многие здесь. Её деятельность, её положение, её знания охватывают всякую сторону общественной жизни. Она — человек с железной волей; её влияние простирается на Америку, Европу и Центральную Африку; она основала в ордене оккультный кружок. Без неё не принимается почти ни одно решение; короли и президенты советуются с ней. Её исчезновение может потрясти многих.

Эти слова, произнесённые спокойно, имели в себе оттенок ужаса — неотреагированного, скрытого ужаса от мысли о нарушенном порядке. Луи поблагодарил. Ему было приятно и тяжело слышать похвалу матери, и сердце его сжималось от неожиданной гордости и тревоги.

Кардинал положил руку юноше на плечо — жест короткий, но полный человеческого участия.

В тот момент к группе приблизился слуга: молодой человек модно одетый по французской манере, в лице его — металлическая маска, через прорези которой виднелись только глаза; глаза эти были усталые и пустые, как глаза тех, кому приходилось слишком рано смириться со своей ролью. Он произнёс сухо:

— Господа, прошу пройти в дом. Ваши вещи доставят позже в комнаты.

Кто-то кивнул; и толпа, ведомая невидимой, почти религиозной послушностью, двинулась за слугой. Луи сделал несколько шагов, и вдруг — будто кто-то резко повернул вентиль его сознания — он ощутил тяжесть в голове, не как боль, а как давление, исходящее изнутри; затем, как будто в его череп вскинула стая голосов: сотни, тысячи голосов, не разобранных, рвущихся и кричащих какой-то бред. Эти голоса неслися, как шквал, и от них Луи рухнул на колени, закрыв глаза.

Перед его внутренним взором возникла картина: незнакомая раньше комната, суровая лампа и мать — Сара де Рише, с пистолетом в руке; напротив неё — Эмили; она что-то доказывает, молчит и суетно жестами пытается убедить. Сара, очерченная железом своей воли, кажется, не слышит, или слышит только то, что решено. Рука её дрогнула — и в тот миг, в дверной проём вбежал сэр Грегори с несколькими слугами. В комнате воцарился крик — и сразу после грома выстрела голоса утихли, как будто кто-то выключил громкоговоритель.

Луи открыл глаза. Его память была пустая, как стул, с которого вдруг сорвали чехол; он не мог связать последнюю минуту с предшествующей. На верхней губе горчил стальной привкус — кровь из носа; рядом стояли встревоженные фигуры: кардинал, герцогиня, слуга. Они смотрели на него с тревогой и сочувствием.

— Мсье де Рише, что с вами? — спросила Эмили, и в голосе её звучала искренняя забота, которая смягчала всё — и положение, и тайну.

— Не знаю, мисс Хиллсборроу, — сказал Луи, и, в его словах прозвучало ложное успокоение: — наверное, устал.

Он не стал рассказывать о видении. Было в нём нечто, что не подлежало немедленному изъяснению; надо было прежде унять самую себя, рассудить, отмерить: это сон ли, предупреждение ли, игра предчувствия или призрак вины. Эмили, не настаивая, протянула ему носовой платок; он принял его, вытер губы, в которых ещё оставался привкус металла. И четверо вошли в дом — вошли так, будто каждый таил в себе, помимо наружного движения, ещё и некоторую внутреннюю сцену: страх, надежду, любопытство — всё это теснилось у них в груди, и нечего было делать, как притвориться, что ночь — всего лишь ночь, дом — всего лишь дом, а приглашение — всего лишь приглашение.

Холл дома лорда Мортимера был вовсе не тем простым, гостеприимным приёмным, какие бывают у людей средних и скромных; это было нечто иное — вместилище, хранилище, судилище даже, где каждый шаг отдавался тяжёлым приговором, а каждый взгляд нёс на себе метку давно свершившегося и неотвратимого. Ворота входа распахивались в просторную, чуть низкую комнату, вымощенную чёрным камнем, по которому плясали огненные блики — и первым, что настойчиво, нестерпимо входящему бросалось в глаза, был громадный камин. Нельзя было назвать его простым; это была какая-то чревовещательная пасть дома, огромная, чёрная лаща, из которой, как из живого органа, выходил жар и голос — треск поленьев, шёпот пламени, и всё это вместе создавало особый, почти религиозный звук, заставлявший сердечную мышцу биться иначе, глубже и тревожнее.

Над камином, в том месте, где у простых людей висел бы семейный портрет или часы, возвышалась бронзовая статуя Зевса — не спокойно застывшая фигура, а словно вырванная из самой стены, как будто камень раскололся, и бог устремил руку наружу, рвался, пробивался, освобождался. Бронза была тёмная, в зелёных отблесках старости, но в ней горел и блеск — блеск воли, силы, влекущей за собой страх. Лицо Зевса было сурово и неулыбчиво; глаза его, вылепленные в металле, смотрели не на людей, а через людей, как будто упрекая их в слабости, в мелочности их дел, — и этот взгляд был хуже всякой реальной тирании, ибо он не просил и не приказывал: он обвинял. Казалось, что бог этот не нов для дома; он жил здесь, как память о давних победах, как отпечаток гордыни, и в то же время был неким напоминанием о несчастье — потому что, где устраивают себе идолов силы, там часто таится страх перед её утратой.

Огонь в камине отбрасывал на статую тёмные, длинные тени; стены, облицованные коврами и старинными гобеленами, казались движущимися, и в узорах их иногда мелькали лица, не лица, а намёки на лица — старые хозяева дома, предки, чьи образы теперь сплетались с бронзой и пламенем в одну странную, живую ткань. Воздух был тяжёл от запаха смолы, старой пыли и неизъяснимой горчинки, которая всегда бывает у домов, хранящих более тайн, чем имели бы право хранить люди. В этом запахе было что-то от свечей и от книг, от табака и от тех ночных разговоров, которые лучше не повторять при свете дня.

А ещё в холле звучали шаги — редко, но ясно; шаги слуги, отечного, крепко стоящего на ногах, — и эти шаги отбрасывали от себя длинные эхо, как бы повторяя вопрос: кто ты, пришедший, и в чём твоё право ступать по этом пороге? Люди, когда входили, чувствовали себя услышанными не просто как присутствующие, но как подсудимые; и при свете пламени им казалось, что вся эта тяжёлая архитектура — камни, ткань, бронза — готова вот-вот промолвить приговор, вынести вердикт, определить дальнейшую участь. И была в этом что-то не столько сверхъестественное, сколько нравственное: подобные дома — зеркала человеческой души; чем больше в них золота и бронзы, тем отчётливее в них отражается тяжесть вины.

У камина на тот момент ютилось двое. Ранее упомянутый Сэр Грегори и седовласый, слегка полненький мужчина, лица которого не было видно. Слуга указала рукой направление господ к камину, а сам удалился для них в неизвестном направлении.

Опять же, говоря о Сэре Грегори — бароне Ноттингем — он присутствовал здесь, в этом доме, не как простой посетитель, не как случайный прохожий, а как некое необъяснимое явление, в котором смешалось и торжество власти, и почти дитящее сострадание; и в этом смешении — та самая внутренняя вражда, которую можно было бы боготворить или бояться. Рост его отмерялся не по сантиметрам, а по притяжению взгляда: высокий, но не громоздкий, скорее вытянутый, словно человек, которому пришлось сдерживать и направлять воли множество — воли чужих судеб и собственной строгой воли. Его лицо — странное, мягко-суровое, срезано было временем и привычкой к долгому напряжению: лоб широкий, немного нависший, в складках которого виднелась усталость не столько физическая, сколько нравственная; нос прямой, сужающийся к кончику — нос, которым, казалось, он делал пометки не на бумаге, а на людях; губы узкие, умело складывающиеся в улыбку, редкую и потому более опасную.

Глаза Грегори — вот что особенно тревожило: они были темно-серыми, не совсем холодными, но и не тёплыми — два наблюдательных суда, которые всегда выносили приговор раньше, чем человек успевал произнести слово в свою защиту. В них мелькало и деловое блескливое любопытство, и (неожиданно) детское, почти болезненное участие к судьбе бедняка; эти две вещи — рядом — делали взгляд одновременно ясным и виноватым. Волосы, тонкие, уже с проседью у висков, были расчёсаны назад с тотальной аккуратностью, что придавало лицу некоторую театральность, но и сдержанность; на щеках — бледность, как у человека, привыкшего к лампе и к бумагам, а не к открытым ветрам.

Он всегда одевался так, будто его одежда была продолжением служебной обязанности: тёмный сюртук без лишних украшений, жилет с приглаженным узором, густой платок у шеи — не для показной роскоши, а для обозначения порядка; перчатки — тонкие, кожа слабо блестящая, пальцы в них казались длинными и ловкими — такими, что могли и подписать указ, и пожалеть руку бедняку. Когда он снимал перчатку — делал это едва заметным, почти робким движением, как будто открывая внутренний шов своей души; но стоило руке коснуться чашки чая или школьной тетради, и в движении возникал весь его расчёт, вся его воля, вся та точность, с которой он умел строить империи и распределять благодеяния.

Есть в нём что-то священное и тираническое одновременно; он похож на проповедника, ставшего финансистом, и на финансиста, подвергшегося искушению идеалом. На лице его иногда, в минуты молчаливого раздумья, появлялась тень мучения — не от физических страданий, а от того знания, что каждая добрая акция питается не только сердцем, но и сметой, и что каждая жестокость оправдывается пользой. И это знание делало его внешность притягательной и отталкивающей: благородная осанка, голос низкий и точный, с тем особенным английским тоном, который одновременно указывает на воспитание и скрывает недоверие. Вся его внешность — как знак, предупреждающий, что перед тобой не просто человек, а властитель, который умеет любить и уметь распоряжаться любовью так, чтобы она стоила дешевле доллара и дороже судьбы.

Трое подошли к тем, кто сидел у камина, и подошли не так, как подошли бы к простому светскому общению, а с той неловкой, почти священной робостью, с которой люди входят в чужую беду и ищут слова, способные её унять или, по крайней мере, не разжечь ещё больше. В комнате повисла та едва ощутимая тишина, которую, как известно, несут с собой не только мысли, но и обязанности.

— Доброй ночи, господа! – звонко, но с легкой хрипотой произнес Пьяджи.

Приветствия раздались взаимно и вежливо; в этих простых возгласах слышалась и привычная учтивость, и что‑то иное — едва заметный экзамен отношений, тот самый, который ставится тогда, когда слово может оказаться важнее дела.

— Мсье де Рише, здравствуйте! – поприветствовал Луи Сэр Грегори: — Как ваше самочувствие? Приношу свое беспокойство, я был весьма огорчён, узнав, что Сара пропала, но со стопроцентной вероятностью заявляю, что мы прикладываем все возможные силы для её поиска.

Эти слова прозвучали просто и серьёзно; в них объединялись и тревога, и долг, и та холодная решимость, с которой общество берёт на себя заботы — иногда искренние, иногда продиктованные необходимостью сохранить лицо и порядок. Кто знает, сколько мыслей, расчетов и чистой человечности смешано в подобном обещании? Ужев понятно: обещание делают люди не только для того, чтобы помочь, но и чтобы утешить себя.

— Рад вас наконец встретить, Сэр Грегори. Много о вас наслышан. Со мной все в порядке, но отрицать не буду, приглашение, полученное от лорда, меня очень удивило и выбило из колеи, — ответил Луи. — Я вам признателен и благодарен за поиски матери; уверен, что все образумится, и мы совместными силами отыщем её. Зная свою матушку, это в её манере — постоянно исчезать, оставляя за собой лишь загадки и тайны.

В этой реплике было и смущение, и благодарность, и какой‑то почти детский упрямый оптимизм — убеждённость в том, что люди, собранные вместе, силой совместного желания могут привести к свету даже самые запутанные тени. Но вместе с тем в этих словах слышалась и усталость от привычки: как часто человек говорит «знаю её» и тем самым признаёт бессилие перед её причудами.

— Сара для всех нас многое значит, мы тоже с удовольствием поможем отыскать её, мсье де Рише, — сказала Эмили Хиллсборроу.

Так говорили те, кто изображал общую причастность к чужой беде; в простоте этих слов ощущалась готовность вступить в труд — не ради славы, а по праву сердца или по требованию чести. И вот в такой общности беды, в этой невольной солидарности, где обещания и обязательства переплетались, произошло то мгновение, которое всегда внезапно и всегда знаменует древнюю встречу личного и исторического.

Луи ответил улыбкой, робкой и немного благодарной; и в этот миг лицо одного из присутствующих — лицо того, до которого привыкли обращаться словами «господин президент» — как будто выплыло из общей памяти, из газет и портретов, заново явившись в самой будничной сцене.

— Господин президент! Для меня огромная честь познакомиться с вами! – словно по‑солдатски произнёс Луи, обращаясь к Джорджу Вашингтону.

Слова эти были просты, и в них не было ни лести, ни вычурности; в них был тот благоговейный, почти смешанный страх и радость, которые испытывает человек при виде истории, вступившей в его жизнь не как громоздкая легенда, а как живой, ходячий долг перед всем тем, что зовётся общественным долгом. И именно в такой простоте открывается то, что человеческое сердце умеет больше всего — смиренно приветствовать величие, не требуя от него ничего сверхестественного взамен, разве что признания и участия.

Джордж Вашингтон — основатель и первый президент Соединённых Штатов Америки.

Карьера Вашингтона полна военных и политических успехов. Много лет назад Сара де Рише познакомила его с верхушкой Золотого ордена, влиятельного тайного общества Франции. Немногим позднее Вашингтон возглавил Золотой орден в Америке. Устав от политики, он хотел уйти на покой и встретить старость в своём поместье в Вирджинии, но лорд Мортимер уговорил его баллотироваться на второй срок. Вашингтон принял участие в выборах и вновь занял пост президента США.

Получая приглашение от лорда Мортимера, Вашингтон обычно прибывает на собрания инкогнито.

Джордж Вашингтон являлся не просто именем, за которым стояли знамёна и воспоминания о боях; он был как бы тяжелым знаком на самой сущности нации — знак великой воли, вживлённой в человеческое тело, и вместе с тем — знак некоего тайного мукования души. Высокий, статный, он держал себя так, будто вся его внешность была выточена из строгой решимости и постоянной скорби; лицо у него, казалось, носило отпечаток не одной, а многих битв — и не только тех, что на поле брани, но тех, что в голове и сердце. Свойственный ему величавый покой чаще оказывался не признаком удовлетворения, а тяжким сном после долгого бодрствования: глаза — светло-серо-голубые, почти оловянного оттенка — смотрели на мир не столько с неумолимым судом, сколько с усталым, добродушно-трезвым удивлением, как будто пребывание людины в мире представлялось ему одновременно и чудом, и ошибкой. Взгляд этот мог быть и строг, и снисходителен — странное сочетание старца-судьи и уставшего от суждений человека; в нём таилась и благородная жестокость долга, и желание примирить всё и всех во имя какой-то высшей меры спокойствия.

Волосы, уже обесцвеченные и редеющие, были подстрижены без жеманного тщеславия — так, как украшают голову те, кто всю жизнь носил корону ответственности, но теперь готов сняться её смывать; линия щёк была плотна, кожа — пересушена ветрами и лампой; рот — узкий, сдержанный, склонный к улыбке нечастой, но пронзительной, будто человек, знавший цену каждому проявлению слабости, потому и берег её, как тайный дар. Руки его — большие, с длинными суставами — помнили мушкеты и бумаги, и в них было что-то от полководца, и что-то от землевладельца-эконома; они умели давать приказы и писать указы, но умели и ласкать ребёнка, и гладить простого плуга — и в тот же миг, внезапно, провести тонкую линию, отделяющую сострадание от расчёта.

Особенно же тревожило в нём то, что он был не только вождём на поле и государем в сенате, но и главой некоего тайного общества — того самого Золотого ордена, — что придавало всему его облику оттенок скрытой двуличности (не в смысле порока, а в смысле тайны судьбы). Как человек, возглавлявший не только республики, но и заговоры идеалов, он нес на себе клеймо двойственности: иногда он казался светлым старцем, готовым на покой в виргинских рощах, иной раз — тенью, ведущей плети судьбы от закулисы. И вот этот вечный разрыв между жаждой тишины и необходимостью снова выступать напоказ — он, кажется, истончал его; приходилось видеть, как, прибывая на собрания инкогнито, он входил не с высокопоставленной энергией триумфатора, а тихо, почти боязливо, как человек, который знает, что его собственное имя стало слишком громко для его ушей.

В таких мгновениях он походил на старика, намеревающегося сжечь последние бумаги и уйти в тишину — но рука его неизменно тянулась к перу; глаза закрывались, и в них всплывало то горькое спокойствие, которое бывает у тех, кто всю жизнь решал судьбы, и теперь, перед лицом новых выборов, чувствует не столько гордость, сколько дежурную обязанность. Вам казалось, что вы видите перед собой не человека одной эпохи, но символ времени — человека, который одержал победу над миром, а теперь ведёт тайную битву с самим собою, с желанием покоя, с требованием долга; и в этой битве он стоял, не склоняя головы, как кто-то, кому не дано быть ни полностью героем, ни полностью отшельником, а лишь тем, кто умеет терпеть и править, любить и предавать, — всё ради неясной, но священной идеи.

— Здравствуйте, мсье Луи де Рише, — произнёс Вашингтон, — я тоже рад наконец встретиться с вами, но давайте обойдемся без этого излишнего пафоса. Для вас и всех остальных на этом острове — мистер Вашингтон. Знали бы вы, как надоели мне все эти чины и как хочется простого человеческого счастья.

Глубокий, но вежливый тон: он говорил не столько потому, что хотел сказать, сколько потому, что должен был сказать это, и в словах его слышалась усталость, а не высокомерие. Луи глядел на него — не столько на фигуру самого Вашингтона, сколько на тот образ, который, казалось, навязчиво шел за ним: образ власти, образ долга, образ уставшего терпения, скрывающегося за маскою рассудительности.

— Без вас, мистер Вашингтон, — ответил Луи с каким-то внутренним накалом, — ничего бы не было; вы — весомый постулат, на котором держатся штаты.

Это было сказано просто, прямо, и в этой прямоте была какая-то почти детская искренность; но в тихом движении губ Луи чувствовалась лёгкая тень смирения, которую он умел надевать и снимать по надобности. Вашингтон, кажется, ожидал этого комплимента и улыбнулся так, будто улыбка была для него одновременно облегчением и мукой.

— Отчасти вы правы, мсье де Рише, — заговорил он снова и вдруг, как всегда бывает с людьми большого государственного склада, его речь приобрела ту особую складность, то благородное, но немного усталое ритмическое раздумье, при котором каждое слово словно взвешено и отстроено в ряд. — Но поверьте мне: в Америке есть куда более молоды и строптивы кандидаты на мое кресло. Рано или поздно я уступлю его и дам дорогу новым идеям, которые лишь улучшат государство, которое собиралось по крупицам.

Он говорил не с гордостью, не с виктимностью, а как человек, говорящий о неизбежности и о цене собственных усилий. В этом был какой-то приговор времени: всё, что создаётся, обречено перейти в руки тех, кто моложе и страстнее, — и в этих словах светилась не своя гордость, а почти благоговение перед беспощадной логикой истории.

— Я также весьма обеспокоен тем, что ваша мать пропала, — добавил Вашингтон и на мгновение замялся, — надеюсь, что в скором времени всё разрешится. Она внесла огромный вклад в создании ложи Золотого ордена в штатах, сделав меня магистром ложи.

Эта фраза, произнесённая почти технически, ударила куда глубже, чем мог бы проступать официальный документ: тут было и обещание помощи, и отмечание долга, и некая скрытая вина — потому что в судьбах тайных организаций, как и в судьбах человеческих сердец, вина и ответственность всегда сплетены вместе.

— Благодарю вас за беспокойство и ещё раз приношу своё восхищение вам, — сказал Луи, и в голосе его зазвенел странный набор чувств: искренность, благодарность и то, что можно назвать напускной решимостью. — Вы великий человек и пример для подражания.

Дордж Вашингтон слегка засмущался, но не подал виду. В его манере было что-то одновременно простецкое и царственное, что-то от человека, привыкшего быть опорой для многих — и одновременно от человека, который знает цену этой опоры. Компания господ продолжила светскую беседу; слова кружились, как пёрышки в летучем ветру, и всё же каждое из них имело ту невидимую тяжесть, которая придаёт разговорам оттенок судьбоносности. Приглашения, особняк лорда Мортимера, цели предстоящего собрания — всё это обсуждалось ровно и без суеты, но чёрточки беспокойства не исчезали: куда ни кинь взгляд — в глазах каждого отражалась мысль о скрытом, о том, что слово «собрание» редко означает только светские цели.

Спустя какое-то время к компании подошёл слуга и, отведя в сторону Сэра Грегори, шепнул что-то, и тот, слегка поклонившись товарищам, с извинением кивнул и удалился вслед за слугой наверх. Отчего-то в этом кивке было столько же лёгкости, сколько и печали; казалось, сам Сэр Грегори уносил с собой какую-то тёмную искру новости.

Прошло, по крайней мере, минут двадцать — время, которое в таких домах тянется иначе, чем в обыкновенной жизни: каждое мгновение наполнено ожиданием, и ожидание это тощее, пронизанное предчувствием. На ступенях появился силуэт Сэра Грегори; он стоял там, в тени лестницы, подобно человеку, который столько раз видел и слышал чужие судьбы, что уже сам стал чуть сдержанным рассказчиком.

— Лорд Мортимер приносит свои глубочайшие извинения, — произнёс он торжественно, и голос его был как-то необычно громок в этой тишине, — он чересчур занят и не может встретить вас лично. Просит пройти наверх и проследовать в свои комнаты.

Прощаться с приёмом — и сразу же переходить к одиночеству комнат: вот привычная алхимия поместья. Поднявшись на второй этаж — этаж, который был не столько жилой, сколько выстроенным музеем бытия — гости растеклись по коридорам, остро ощущая, как вдоль стен их сопровождают портреты прежних хозяев, чьи глаза, кажется, следили и судили. Здесь были ковры, потемневшие от времени; здесь были часы, отмеряющие не только минуты, но и судьбы; здесь витал запах старого дерева, воска и чуть заметной плесени — запах, который всегда сопутствует вещам, прожившим чужие жизни.

Гости искали свои таблички у дверей, и этот поиск имел в себе скрытый ритуал: каждому хотелось увидеть своё имя и фамилию, начертанные на медной пластине, потому что имя — это персональный штамп в большом механизме судьбы. Луи скитался по коридору дольше других, неторопливо, будто боясь встретиться с самим собой; в его душе колотилось что-то не то от волнения, не то от тоски — то чувство, которое овладевает человеком, когда он умирает частично, предавая одной мысли всё своё внимание.

Наконец он нашёл свою комнату. Дверь отворилась, и он вошёл в пространство, где мебель словно замерла под плафонами приглушённого света; зеркало отражало его лицо — уставшее и бледное, глаза чуть запали, а в них горел тот огонёк, который у людей не гаснет и тогда, когда тело уже хочет сдаться. Он присел, снял перчатки, и в тишине своей комнаты подумал: «Матерь… ложа… магистр…» — слова эти были как нити, тянувшиеся в недра неизвестного.

И хотя он и хотел отдать себя сну, тишина была не та, что успокаивает: это была тишина, в которой слышны были шаги чужих мыслей, шёпот заговоров и набухшие от тайн слова. Луи лёг, но мысли его не унимались; они сцепились в узел, который, казалось, мучительно требовал от него решения — призвать помощь, довериться Вашингтону, или же пуститься в одиночную борьбу с тенью, что похитила мать. И что-то в нём мысленно говорило: как бы ни был велик человек, как бы ни светился авторитет на троне, всё-таки судьбы людей редко спасают масштабные действия власти; чаще спасает маленькая, одна-единственная человеческая искра — жалость, прилежность, нелестное мужество.

Так и прошла первая ночь в доме, где картины смотрели на спящих и где каждый вздох сердца становился маленькой историей; а в полумраке за стенами коридора продолжалось то, что и бывает в больших домах — движение теней, готовых к торжественной маске предстоящего собрания.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА 2. КТО ЭТО СДЕЛАЛ?

 

Ночь была уже глубокая, и казалось, что сам дом, все его стены и карнизы, все притихшие предметы собрались в одно молчаливое созерцание — созерцание того, что должно было случиться или того, чего никто не хочет сознавать. Луи де Рише спал — или, по крайней мере, лежал в том состоянии, которое похоже на сон лишь отчасти: сознание его скользило по тонкой грани, и вдруг, как это бывает у людей чувствительных и одержимых каким-то единственным образом, оно обрушилось в видение — не ясное видение, а такую зыбкую, но злополучную театральную сцену, где всё и все — искажены, усилены и, вместе с тем, по-своему правдивы.

Он увидел кабинет — кабинет лорда Мортимера; не тот, который виделся ему вечером, а другой, поистине иноземный и старый, где стены были увешаны портретами, как будто целые поколения взирали с них, и каждый портрет был обвинением. На столе — шахматная доска; свечи горели до половины, отбрасывая на доску такие тёмные тени, будто сами фигуры обладали душой. За столом сидели двое: лорд Мортимер — сухой, сутулый, с пальцами, как у человека, привыкшего держать в руках не только бумагу, но и судьбы; и напротив него — Сэр Грегори, лицо которого, — по странной иронии видения, казалось одновременно и знакомым, и чужим: знакомым тем, что он видел его в жизни, чужим тем, что в нём теперь было нечто большее — на нём лежала печать тревоги.

Шахматная партия текла неторопливо, как разговор людей, которые знают цену каждому слову; и говорили они тоже, но речи их были не о пешках и ладьях одних, а о понятиях куда тяжелее — о силе, о долге, о хитрости и о цене шагов.

— Вы ходите грязно, — сказал Сэр Грегори вдруг, и в голосе его был тот тон, который нельзя было спутать с простым упрёком: это был упрёк внутренний, почти исповедальный. — Вы приучи­ли себя к тому, что всё куплено ходом, лорд, — и каждый раз, когда вы двигаете руку, вы двигаете целую судьбу. Неужели вам приятно быть таковым?

Мортимер улыбнулся — улыбка была коротка и безрадостна, как вспышка проблеска в поваленном доме.

— Грегори, — ответил он спокойно, — шахматы — это не нравственность, это наука. Наука о том, как связать врага, как лишить его дыхания. В жизни — тем более. Я не играю для удовольствия, и, если ты хочешь знать, я редко совершаю ход, не будучи уверен в его необходимости. Да и как можно по-другому? Мы стоим на перепутье, и тот, кто хочет удержать порядок, должен противостоять хаосу шагом за шагом.

— Но разве вы не чувствуете, — перепал Сэр Грегори, — что в этих ходах вы теряете себя? Человека, который смотрел на мир иначе? Не теряете ли вы ту меру, которую не выносит никто — предательство себя ради порядка?

Мортимер на мгновение замолчал — и было видно, что вопрос этот тронул его где-то глубоко, там, где люди редко дают себе слово; но он ответил холодно и, даже, чуть раздражённо:

— Предательство себя — это слово для поэтов и слабых. Бороться — это значит пожертвовать. И если ты спрашиваешь меня, готов ли я жертвовать, то знай: я уже жертвовал. И буду жертвовать ещё. Время не терпит сомнений. Когда разгорается пламя, не время думать о том, как оно согревает или сжигает; время — гасить пламя, и всё.

Он сделал ход. Фигура с безмолвным щелчком легла на новую клетку, и в это движение, в этот щелчок, в ту жесткую простоту жеста было вложено нечто большее — решение, принятое до конца, как смертельный приговор.

Сэр Грегори взглянул на доску, затем — на лорда, и в его взгляде было столько молчаливой боли, что иное сердце, не столь закалённое, сломилось бы от этого взгляда. Но он не сказал больше ничего; он встал, подобрал шляпу — в видении он выглядел полнее, чем в жизни, и очертания лица его от этого казались строже — и шагнул к двери.

— Оставайся, — сказал Мортимер вдруг мягче, — нет: выйди, Грегори. Я хочу поговорить с самим собой.

Он произнёс эти слова не так, как слуга даёт распоряжение, а так, как человек просит у судьбы уединения. Сэр Грегори поклонился, но в поклоне его было нечто разлохмачивающее — как будто это поклонослушание было и прощанием.

Дверь медленно закрылась. Комната, и без того наполненная предчувствием, как будто плотнее сомкнулась. И тогда вдруг, как будто сама ночь решила внести в игру другого игрока, в кабинете появилась фигура, которая высилась над шахматной доской и над обеими — как король, который входит не для того, чтобы играть, а для того, чтобы судить.

Наполеон Бонапарт вошёл не шумно — он вошёл просто, с той спокойной уверенностью, с которой человек входит в то место, где уверенность его допущена. Его лицо было бледно и сухо, но в главах его жил какой-то острый, почти звериный расчёт; он подошёл к столу, опёрся ладонью об резную кромку, как бы обнажая тонкую палитру властолюбия.

— Лорд Мортимер, — сказал он низко и тихо, и голос его звучал как металл и как музыка одновременно, — вы играете правильно. И вы — слишком рассудительны. Но ведь рассудительность — это только инструмент: достаточно сильный, если им владеют (и как редко ими владеют!), но пустой, если им управляет не сердце, а страх.

Мортимер коротко кивнул — в этом кивке было что-то подобное признанию.

— Вы знаете цену порядка, — продолжал Наполеон, — и цену хаоса. Я знаю цену — я измерил её целыми мирами. Вы боитесь перемен, потому что перемены могут отобрать у вас арену. Вы боитесь тех, кто горит; вы — человек, который любит свет свечи, а не огонь. Но послушайте меня открыто: иногда огонь — очищает. Иногда поражение одного — это появление другого порядка. Ваша ложа, ваш порядок — они лишь одна из возможных форм. Хотите ли вы, чтобы мир остался узким, ровным, стерильным? Или вы хотите, чтобы он был живым и дерзким?

В словах его, как в шифре, слышалось и приглашение, и угроза. Наполеон сел на край стола — грубо, почти нагло, и его глаза были направлены на Мортимера с таким вниманием, что тот на секунду отолкнулся, как человек, которого коснулась рука, живущая особой властью.

— Я не прошу вас сменить себе имя, — сказал он наконец, — я прошу вас выбрать: либо вы станете палачом всех нежелательных реформ, либо вы — тот, кто сумеет принять сдвиг и, тем самым, остаться властителем. Но нельзя быть тем и другим одновременно. Шахматную партию выигрывают не те, кто боится потерять фигуру, а те, кто умеет приносить жертвы.

Слова его были тяжёлы и светлы одновременно, как блеск стали. И вдруг, как багровое солнце за тучей, лицо Наполеона расплылось, растаяло, и было ясно, что видение дрожит, как лист на ветру. Доска, фигуры, тени — всё это стало дробиться, как заснеженное стекло.

И Луи де Рише вскочил с постели от внезапного, резкого стука в дверь — не размытом постукивании, а стуке, что внезапно оглушает; он слышал своё собственное сердце, слышал, как оно колотится в висках, слышал, как кровь в его ушах заливалась громче. Он был мокр и вспотел, и ночная рубашка прилипла к телу; ладони его искали воздух, как человек, который вдруг начинает понимать, что тонет.

Дверь не отворилась мгновенно; в коридоре послышались шаги — кто-то лёгко, но настойчиво стучал снова. Луи сел у изголовья и в его груди было столько мыслей, что ни одна из них не могла найти выхода: видение — сон ли? Предупреждение ли? И что значили слова Мортимера, и что значила та улыбка, которой Сэр Грегори прощался с миром? А Наполеон? Разве не безумие, что сюда, в английский, английско-американский дом, ворвался дух континентальной стихии? Или это было не вторжение, а напоминание о том, что большие идеи и большие жесты суть одна и та же природа?

Он поднялся, подошёл к двери, положил ладонь к шпингалету — и, прежде чем открыть, ещё раз прошёл по коридору воображением. Все фигуры, все слова видения слились в одно: шахматная доска — символ людских судеб; ходы — решения, которые принимают люди власти; Наполеон — олицетворение той силы, что не щадит ни другого, ни себя; Мортимер — тот, кто считает себя хранителем порядка, но чей порядок рождается в холоде и в тени.

«Я — пешка, или я — игрок?» — мелькнула у него мысль, и она была настолько проста, что в ней заключалась вся исповедь: в этом доме, где ложи, тронутое прошлое и скрытые силы переплетаются, кто-то должен выбрать — жить по указаниям или же самим выбирать путь. Но выбирать страшно. И это страшнее всего.

Он отступил руку от шпингалета, но не открыл; стук повторился — уже менее настойчиво, но всё же равномерно, как напоминание о том, что мир не спит и не ждёт, что человек пробуждается от своих видений. Луи сел обратно, опустив голову на руки, и в его душе снова возгорелось то тревожное понимание, которое качает людей перед страданием: предчувствие того, что действие начнётся не там, где ждёшь, и что, возможно, уже сделан первый ход, от которого нет возврата.

Через мгновение после раздумий, он открыл дверь медленно — не потому, что боялся, а потому, что ему казалось в этот миг: если дверь хлопнет, то и весь тонкий, зыбкий мир, который был видением, растает окончательно; а если он задержит руку, то, быть может, дастся ещё одна минута покоя, ещё одна мысль, ещё одно слово утешения. Но дверь под его ладонью не была тяжела; она шаркнула тихо, и в проёме явился человек, которого Луи прежде не видел, а теперь увидел и узнал, как бы узнал из старой книги — словно встреча с ним была записана где‑то давно, а он лишь читает строчку, которую пропустил в детстве.

Кардинал Джузеппе Пьяджи вошёл не чинно, не с торжественным величием высокопоставленного клирика, а скромно и устало; тугая мантия его падала мягко, будто не желая больше ни украшать, ни скрывать; на шее виднелся крест, но простой, без золота, из темного металла; лицо было бледно, но не аристократично — оно было утомленно страданием и решимостью. В нём было нечто от человека, который видел слишком много человеческих падений, и потому его глаза были благородно тяжки, а не беспощадно судьи.

— Мсье де Рише? — произнёс он тихо, и в этом тихом голосе звучало не требование, а просьба, обращённая к душе.

Луи не мог сразу ответить; он стоял всё ещё прижимая руку к косяку, и вся его натура — натура не робкая, но склонная к внутренним боям — дрожала от того волнения, которое поднимало в нём видение (и вот теперь, в этом звонком реале, всё смешалось). Казалось, что сердце его хочет сказать: «Это она», — и тотчас же совещалось другое: «Не верь глазам своим; мир полон масок».

Кардинал сделал шаг вперед и встал прямо перед ним, не разрушая дистанции, но как бы помещая эту дистанцию внутри души собеседника.

— Я знаю, — начал он, и слово «знаю» было сказано с таким весом, что ухватило за горло, — я знаю вашу мать, господин Луи. Сара де Рише. Не удивляйтесь моей откровенности: когда человек служит делу спасения, многое становится известно, — и не потому, что люди склонны к любопытству, а потому, что им приходится доверять. Ваша мать — одна из тех, кто умеет доверять другими, кто умеет рисковать. Её имя в наших делах — как молитва и как пароль.

Луи отступил на шаг и, не в силах скрыть эмоции, вымолвил почти шепотом:

— Что вам нужно? Пьяджи сел на край кресла, и его руки, не старческие ещё, дрожали чуть заметно; в том дрожании было не только возрастное, но и то, что называется сопричастностью — страдания других сделали руки нечуть крепче.

— Ваша мать помогает нам, — сказал он, — не на словах, а всей жизнью. В то время как у нас в Европе полыхает буря (вы знаете историю, вы слышали о резнях, о сожженных священниках, о языках, которые кричат «свобода», и о свободе, что ненавидит священность), она — как маяк в бурю. Она спрятала, вывезла, подменяла, писала, говорила, кормила, рисковала — и всё это без шума, без того, чтобы о ней заговорили. Она сделала больше, чем многие поставленные на пьедесталы добродетели.

Луи слушал и думал: как же мало он знал мать свою! — и в это же время его охватывало чувство, похожее на страх: а если ее называют, значит, о ней знают и враги; а если враги знают, то не утаить тайну от тех, кто охоч до власти.

— Мы — организация, — продолжал кардинал, — но не та, о которой судачат в кабачках и на ярмарках. «Золотой орден» — это не церковная масонерия, не ложа пустого тщеславия; это сеть рук, что вытаскивают из огня тех, кого огонь пожирает. Уже не первый год нам удаётся вывозить священнослужителей из Франции: сначала по одному, затем по троим, затем десятками. Не все спасены; поверьте мне, не всё зависит от нас. Но многое зависит. И ваша мать — одна из рук этих, и без неё многое было бы потеряно.

— Говорите, — с трудом произнёс Луи, — говорите прямо.

Кардинал тяжело вздохнул.

— Я пришёл не с докладом. Я пришёл с просьбой и с доверием, — сказал он. — В руках моих письмо. В нём — имена тех, кого нужно вывезти. Это списки: имена, адреса, приметы — списки священников, которые сейчас, в эти недели и дни, находятся под преследованием и пытаются скрыться. Мы уже не первый год делаем это: у нас есть контакты на корабле «Ла Провиденс», на маленькой бригантине, что приписана к одному из соседних портов; знакомый капитан даст место, даст укрытие, если мы успеем передать списки вовремя. Но сейчас — слушай меня внимательно, Луи — сейчас всё деликатнее: цепи консультантов плотнее; в глазах многих наших союзников — опасность. Ложа Золотого ордена действует, но ей нужны руки, а не пустые слова; и потому я прошу вас: как сына Сары, доставьте это письмо.

Он вынул из-под мантии конверт, плотный, запечатанный старым способом — сургучная печать с оттиском креста и тёмным знаком, который, быть может, означал имя ордена. Конверт был не длинный: он казался маленьким, но от него веяло тяжестью судеб.

— Передайте его матери, как только найдете её, — сказал кардинал тихо. — Мы будем ждать, если Господь позволит. Не называйте никому имен внутри дома; не говорите Вашингтону, не говорите даже лорду Мортимеру. Мне известно, что у некоторых из тех, кто представляет власть, есть склонность к пересудам, и пересуды — это яд для дела; нам нужна тишина.

Луи взял в руки конверт; он ощущал, как от бумаги идет легкая прохлада, и в грудь его, словно винтом, закрутилась тревога. Теперь это уже не были слова, не были слухи — это — вещь, рука, которую предстоит нести через мир; и вместе с ней — имя матери.

— Но почему я? — спросил он, не потому что отказывался, а потому что хотел понять меру своего участия. — Почему из всех людей вы выбрали меня? Может, есть другие, кто лучше подготовлен; может, Вашингтон сам мог бы поручить кому‑нибудь…

Кардинал посмотрел ему прямо в глаза и ответил с той печалью, которая не жалует, а зовёт:

— Потому что вы сын её. Потому что доверие к матери — это невольная метка доверия к вам. Потому что я видел, как она пишет вам письма, как в них сокрыта не только забота о семье, но и означенная своя миссия. И ещё потому, — и тут голос его стал мягче до боли, — потому, что в подобных делах нужна не только осторожность, но и сердце, которое не устаёт от страха. Я верю, что вы не подведёте. (Вот что значит иметь за плечами имя матери!) Вы исполните? Дайте слово.

Луи стоял, молчал, и в тишине его души спорились тысячи голосов: стыд за ту неведомость, которую он испытывал к матери; гордость, что он может быть орудием её дела; страх перед тем, что он станет причастен к опасности; и нечто ещё — стремление к искуплению, которое у людей чаще пробуждается именно тогда, когда им дают возможность сделать добро, рискнув всем.

— Я сделаю, — сказал он наконец, и в слове этом была не только обещанная послушность; было в нём и обещание себе, и крик совести, и обещание сына. — Я передам письмо.

Кардинал улыбнулся впервые; улыбка эта была кратка и светла, как прошедшая молитва.

— Благодарю, сын мой.

Он вручил Луи крестик на тёплой верёвочке; не ювелирный знак, а простой крест из дуба, затёртый от долгого ношения. Луи приложил его к губам, словно дитя, и на лбу его выступили капли пота — пот от страха и от святости одновременно.

— Благослови меня, — вымолвил он, и в словах его было тёплое, отчаянное смятение.

Кардинал чуть склонил голову; это было не столько благословение, сколько признание: в глазах его был печальный свет, и он приложил руку к голове Луи, как кристаллический промыслительный калейдоскоп. Затем он встал, его мантия тихо шуршала, и, прежде чем уйти, он бросил ещё одно слово, как последний клинок:

— Помни: спасая чужую душу, ты, возможно, спасёшь и свою.

Дверь захлопнулась, оставив Луи в комнате, где теперь стояла не только ночь, но и лицо нового долга. Он сидел ещё долго — долго и не в силах ни спать, ни двинуться. В ушах его звенело: имена, священники, «Сара де Рише» — и всё это одно за другим ложилось на плечи так тяжко, что он вдруг почувствовал себя старше, чем был; старше не телом, а духом — и впервые в жизни ясно увидел: каждый выбор — это также и он сам, и что дорога, по которой человек ступает, определяет его до конца дней.

Размышления Луи были прерваны не внезапно, а как будто рукою, резко взятой с обрыва: сначала — слабое, едва различимое потрескивание, потом — удар; удар другой стены, скрип половиц, хриплое дыхание, чей‑то голос, раздавшийся в коридоре, и тот голос был больше похож на лязг металла, чем на человеческую речь. В этих звуках было всё: спешка, паника, бессвязное бормотание, смешанное с руганью или, может быть, с молитвой; были и шаги, которые то гасли, то вновь вспыхивали, как искры. Казалось, что сам дом вздохнул и пробормотал, будто кто‑то в нём сражается с собственной совестью: бледная волна ударов катится по стенам, стучит по рожкам мебели, и, наконец, раздался резкий, панический хлопок — как бы дверь, которая не выдержала натиска, разлетелась от силы руки.

Луи вскинулся, как человек, обожжённый — не от страха только, а от некоей внутренней обязанности. В его груди что‑то сорвалось; разум вдруг стал прост и пуст, как палка, которой можно раскачать лодку и в которую нельзя вовлечь ничего лишнего. Он рванулся в соседнюю комнату; ноги его неслись, и он едва понимал, что делает: было в этом бегстве и ужас, и радостное светлое облегчение — облегчение возможности хоть чем‑то заглушить безумье мысли. Дверь стояла на защёлке, но тут же, в порыве, он оперся плечом, выбил её — не театрально, не для вида, а так, как бьёт тот, кто знает, что каждая секунда стоит жизни — и ворота комнаты распахнулись перед ним, будто умирающий мир сам открылся и показал своё нутро.

То, что он увидел, было словно отражение немалой мечты и не меньшего кошмара. На полу, под тусклым светом лампы, лежало тело молодой женщины. Тиффани Адамс — имя это, будто заржавевшее слово, давно уже крутилось в слухах, в разговорах и в сумраках; её считали погибшей, и сама мысль о её возвращении казалась невозможной, как возвращение тени из праха. Но вот она — рядом, холодная, неподвижная, и в её облике было много несочетаемого: милая, почти детская черта губ всё ещё сохраняла в себе след женской красоты, а кожа была бледна, как снятая летняя ночь; волосы раскинулись вокруг головы, словно чёрный ореол, и в этих волосах застряли мелкие обрывки ткани, возможно занавески или остатков платьев, словно вещи пытались удержать её от падения.

Тело её было усеяно шрамами — неравномерными, острыми точками боли: ножевые ранения разбросаны по груди, по боку, по плечам, и взгляд, привыкший видеть жизнь, не мог не уловить того, что это были не раны одной случайной схватки, а следы упорной ярости, следы множества ударов, нанесённых с неумолимой решимостью. Не будем останавливаться на подробностях, которых и не подобает описывать — не делайте меня свидетелем мерзости: достаточно сказать, что плоть была поражена многократно, и каждая рана казалась вопросом, заданным судьбе, и каждая — немым упрёком. На шее — едва различимый синеватый отпечаток, на губах — бледность, предательство дыхания, и глаза её, полузакрытые, смотрели в потолок так, как будто искали там ответ, которого мир давно лишился.

Но не только боль ранила в эту картину. На коже, на плечах, на подмышках произрастали рисунки — тёмные, причудливые, как будто вписанные не просто чернилами, а смыслом другого мира. Это не были милые, трогательные тату, встречающиеся в лёгкой бесшабашности юности; это были знаки, острые и строгие, почти насмешливые, — звёзды, обернувшиеся крестами, спирали, которые вели вглубь и не возвращались, и какие‑то фигуры, напоминавшие перевёрнутые символы. Они лежали на её теле словно печать, словно штамп, наложенный кем‑то, кто владеет чужими судьбами. В этих узорах было нечто от обряда, от обещания, от клятвы, обращённой не к Богу, а к чему‑то иного, к чему‑то мрачно знающему. Татуировки эти казались стальным шепотом — холодным, безжалостным; и, глядя на них, Луи чувствовал, как в глубине его души начинает шевелиться бессильное отвращение и страх, который не просит объяснения.

Комната, в которой всё это открылось ему, — сама была как сцена преступления и исповеди одновременно. Мебель была опрокинута: стол лежал на боку, стул — у окна; на полу разлетелись страницы книги, страницы, исписанные мелким почерком, которые теперь лежали, как утраченные свидетели; на подоконнике — опрокинутый подсвечник, свечной воск застыл бугорками на покрывалах, а несколько свечей были погашены, оставив лишь черные кончики. Стены были исписаны каракулями и знаками, некоторыми — прямо карандашом, некоторыми — более твёрдым и тяжёлым штрихом; в одном месте, рядом с распахнутым окном, был начерчен большой круг, внутри которого, если взглянуть в упор, угадывались очертания символа, не поддававшегося легкому истолкованию. Воздух стоял густой, запах его — смесь холодного пота и железного тона, который всё слышащие носы узнают как запах крови, но это было не показательное, не кричащим образом — всё было как будто уже давно отыграно, и сейчас в комнате осталась только тишина, пропитанная следами страха.

На столе, среди разбросанных бумаг, лежали вещи, которые рассказывали невесёлую биографию: маленькая кукла без глаза, письмо, оборванное на середине, несколько старых фотографий, где Тиффани смеялась, держа в руках цветы; фотографии эти бросали на пол мертвую улыбку, словно напоминание о том, что когда‑то в ней жила жизнь. Рядом — фляжка с едва ощутимым остатком вина, и следы, будто кто‑то вбегал и вырывал эту фляжку из её рук. В углу — коробка спичек, в которой было несколько гашёных головок; их мусор валялся, как обломки долго тушившейся свечи, и это было всё — свидетельства чьей‑то паники, чьей‑то попытки разжечь свет в темноте, которая казалась слишком густой.

Луи не мог оторвать глаз от татуировок и от ран, и в этом неподвижном созерцании родился тот вопрос, который родится у всякого, кто лицом к лицу встречается со злом: кто мог так жестоко расправиться с молодой жизнью? Кто нанес эти отметины — символы неведомого культа или лишь метки садистического хладнокровия? И если имя её было дочерью Джона Адамса, то кто позволил себе — или кто осмелился — похоронить слух о её смерти и вновь вынести её на свет в таком виде? Эти вопросы не давали покоя, и в каждом из них лежало не просто любопытство, а требование должного — требование правды, которая, как правило, приходит со скорбью.

Он прикрыл глаза рукой, но закрыть глаза не значит стереть увиденное; образы врезались как печать — и от них разгорался неуступчивый огонь заботы. Душа его разрывалась: жалость к погибшей, негодование к палачу, вина — не всегда ясная, но ощутимая — что он, живущий среди людей, мог так мало знать о том, что происходит в соседних комнатах. Вдруг его охватило осознание своей слабости: как часто он проходил мимо чужой беды, опираясь на привычку, на холодный расчёт, на мысль, что «не моё», и теперь вот, поставленный перед неумолимой реальностью, он чувствовал, как та привычка рушится. Что он теперь будет делать? К кому обратиться? Кто даст ответ тому мучительному вопросу: зачем? И что даст ответ на ещё более мучительный: кто виновен?

Всё это дрожало в нём, но на поверхности сердца было и другое — почти животный, почти первобытный страх: страх, что зло может наступить и в дом его, и что те, кто пляшет за стенами чужих комнат, уже перешли порог и входят в его дом. И в этом страхе было что‑то от утраты детской веры: детская вера в то, что дом — это крепость, а если дом не крепость, то мир — это лишь разговор без слов. Он наклонился к телу, и не столько попытка узнать, сколько инстинкт прикоснулся к холодной ладони девушки: ладонь была влажна и холодна, как лепесток увядающего цветка. И затем он услышал снова — из коридора, из дальних комнат — лёгкий шорох: жизнь, быть может, или люди, вбегающие в эту комнату, чтобы понять, что же случилось. Но для Луи в ту минуту мир сжался до одного только видения: татуировки, раны, разорванные страницы и то трепетное, несказанное имя, которое теперь звучало в его памяти как обвинение и как просьба одновременно.

Он остался стоять над ней, раздираемый желанием действовать и боязнью перед тем, что действие может оказаться пустым или, страшнее того, преступлением. Вдруг в нём зародилось отчаянное ощущение: никто не спасёт эту душу, если не начнёт спасать мир от тех, кто сажает печати на людях; и в этом, быть может, была первая крупица правды, которая, как обычно, не поступает мягко, а бьёт человека по лицу и требует ответа.

Звуки, принесённые из соседней комнаты, будто вывели из воды всю ту зыбкую, почти богоугодную тишину, в которой только что дрожал дом. Закрывшаяся дверь снова распахнулась — и в дверной проём один за другим вошли люди, которых в такие минуты тяжкого несчастья собирает судьба, а не приглашение: кардинал Джузеппе Пьяджи, высокий, с печально‑решительным выражением лица; Джордж Вашингтон — спокойный, с линиями строгости и усталой сострадательностью вокруг губ и в глазах; мисс Эмили Хиллсборроу — молодая женщина, в которой было что‑то от трепетной, почти болезненной чувствительности; Сэр Грегори — человек с железной волей и мягким, но властным тоном; и несколько слуг, робких и смущённых, которые, войдя, опустили глаза и отступили к стене, словно к щиту, способному защитить их от неизъяснимого ужаса, находящегося в комнате.

Комната, в которую они вошли, была ещё свежа от того, что видел Луи: тусклый свет лампы, запах крови и воска, разбросанные на полу бумаги, труп Тиффани. В этом молчании каждый вглядывался не столько в предметы, сколько в себя — в то, что они могли бы понять в этом преддверии суда, в то, как каждый из собравшихся воспринимает трагедию. И было в этом внимании что‑то тяжёлое, что хотелось бы назвать совестью — та совесть, которая внезапно, без приглашения, входит в дом и запирает за собой двери.

Луи стоял у двери, держа в руках то письмо, которое кардинал дал ему прежде; его лицо было бледно, глаза горели не столько страхом, сколько отчаянием того, кто только что увидел неподвижность жизни. Он сделал шаг вперёд, будто собираясь выложить перед собравшимися то, что видел, то, что теперь было для него не только фактом, но и нравственным обвинением.

— Господа, — начал он, и голос его дрогнул, — я принёс то, что нашёл. Тиффани… Тиффани Адамс — она была жива; её считали погибшей, но вот она лежит здесь, и её тело… Его слова прервались; не от невозможности говорить, а от того, что язык, казалось, не в силах произнести те обнажённые слова, которые требовали дорогого, тяжёлого смысла. Он глубоко вдохнул и продолжил, охваченный каким‑то мучительным тщанием быть понятым правильно:

— На теле её —… — он отмахнулся рукой, как будто хотел отбросить эту картину, но не мог; — на теле её вырезаны знаки, татуировки, которые не знают слова «милосердие». Раны множественные; не случайные — те, которые оставляет случай, а те, которые наносит намеренное озлобление. В комнате — следы борьбы, расстроенная мебель, закрытые, потом открытые окна, письма, разбросанные, как будто кто‑то искал ответ и не нашёл его. Я вынужден был позвать вас, потому что… потому что не знаю, что делать.

Кардинал Пьяджи, услышав последнее, выступил вперёд и, не торопясь, как человек, которому слово дано как оружие и как утешение, произнёс:

— Это дело не просто о смерти — это дело о клятвах, — сказал он низко. — Когда на теле ставят печать, когда делают отметины, — это уже не эмоция отдельно взятого дерзания; это акт религиозный (или антирелигиозный), и потому здесь нам нужна осторожность в двух смыслах: внешняя — перед людьми, и внутренняя — перед Богом. Помнить нужно, что каждое действие оставляет за собой след, а следы эти, как правило, приводят к человеку.

Джордж Вашингтон стоял молча; в его взгляде была сосредоточенность военного человека, которому поручено защищать, но и мирского судьи, коему поручено судить не по слухам, а по истине. Наконец он сказал ровно и тихо:

— Надо срочно опросить слуг, выяснить, кто входил и выходил, кто замечал что‑либо необычное. Но ещё важнее — запретить кому‑либо покидать дом, пока не будут сделаны первые шаги. Думаю, что прежде чем кто‑то покинет комнату, нужно удостовериться, что никакие улики не утрачены.

Мисс Эмили, которой было свойственно сопереживание, подошла ближе, едва сдерживая слёзы. Она опустила глаза на Тиффани и произнесла, будто обращаясь к мёртвой:

— Какое жестокое заблуждение — думать, что прошлое можно закопать. Оно — как семя; оно прорастает, и всегда найдутся те, кто взращивает зло. У нас тут не мало знакомых Тиффани; её имя встречалось в письмах, в разговорах — и я не могу поверить, что она будет мертва без причины.

Слуги, стоявшие у стены, отступили ещё ближе. Один из них, молодой паренёк, едва слышно промычал:

— Господа, я видел ночью кого‑то в коридоре… Кто‑то бежал. Я не подошёл; испугался.

— Твои показания будут записаны, — сказал Сэр Грегори, — мы все будем давать показания. Но пока —

Он остановился; в нём было такое спокойное, такое властное молчание, к которому привыкали и на которое склонялись люди, не потому что боялись его лица, а потому что чувствовали в нем присутствие закона, и это присутствие казалось неотвратимым. Он провёл рукой по лицу, будто умываясь мыслью, и продолжил:

— Мы должны упорядочить всё сейчас, без паники и без лишних слов. Я прошу всех присутствующих покинуть комнату, кроме тех, кто причастен непосредственно к следствию и тем, кто необходим для сохранения порядка.

Эти слова прозвучали не как приказ, а как призыв, выданный от имени здравого смысла. Кардинал поклонился чуть заметно и отошёл, не останавливаясь, дойдя до двери он обернулся и тихо проговорил:

— Я сообщу тем, кто может помочь в духовном просветлении; но пока, действительно, тишина нужна для правды.

Джордж Вашингтон кивнул, и голос его стал тверже:

— Пусть слуги займут места в гостиной; мисс Эмили — прислушаться к показаниям слуги; сэр Грегори и я — осмотрим дом по периметру, а Луи останется с нами. Никому не открывать дверей и не выпускать людей.

Луи, будто проснувшийся ото сна самокритики, неожиданно для себя почувствовал, как в груди его забилось нечто иное — не пустой страх, а работа совести: он хотел, чтобы люди узнали правду, но и понимал, как хрупкой бывает истина перед людской спешкой. Он кивнул, и в нём было не столько согласие, сколько принятие долга.

Слуги, робко поклонившись, вышли. Мисс Эмили, стиснув губы, отошла в сторону, но не слишком; в её взгляде читалось обещание помочь. Кардинал и Вашингтон обменялись взглядами, в которых было и сострадание, и деловитость, и некое общее, неописуемое чувство того, что в этой беде затронута куда большая сеть, чем кажется на первый взгляд.

Когда дверь закрылась за последней группой, в комнате воцарилась та же плотная тишина, из которой только что возник разговор; но теперь она была иная: не пустая и не тревожная, а полная подготовки к делу, к действию, к началу небольшой войны — войны против неизвестного и, быть может, бесчеловечного. Сэр Грегори, глядя на собравшихся, произнёс только одно:

— Теперь мы будем говорить только то, что нужно для правды. Остальное — позже, перед Богом и перед людьми.

И в этих словах была решимость, без которой не начинается ни одно действительное расследование, и в то же время — какая‑то хрупкая надежда, что правда, вырвавшись наружу, сможет вернуть хотя бы тень справедливости в этот дом.

Когда шаги и голоса, разошедшиеся по комнатам в ту ночь, наконец утихли, дом будто вздохнул — длинный, тяжёлый, почти исступлённый вздох, которому следовал долгий, тяжёлый шорох: кто‑то закрывал за собой дверь, кто‑то тихо молился, кто‑то, напротив, не смел остаться один наедине с мыслями и уходил в соседнюю комнату. Джузеппе Пьяджи ушёл в свою библиотеку, где полки с томами, пахнущими воском и бумагой, казались ему теперь прибежищем; он сел в кресло, взял в руки исписанный лист и стал читать, но слова не складывались в мысль, потому что мысли его были заняты тем, чем не может быть занят человек, который вдруг узнал, что мир — не тот, каким он его себе воображал. Джордж Вашингтон, упрямо соблюдавший порядок даже в минуты смятения, отдал распоряжения слугам, проверил замки и, не сняв пальто, лёг на минуту на диван, но и там сон не брал его — он только смотрел в потолок, считая шаги и время, как командир считал части перед боем. Мисс Эмили Хиллсборроу в своей комнате села у окна и долго смотрела на море, будто надеясь увидеть там ответ, который не приходит; Сэр Грегори прошёл по лестнице взад‑вперёд, выслушивая шорохи дома и будто вглядываясь в саму ткань судьбы, и, наконец, тяжело опустился в кресло, которое всегда спасало его от резкой, уплотняющейся мысли.

Луи де Рише, не имея сил ни к сну, ни к покою, сидел в кресле в своей гостиной, держа в руках сложенное письмо, и в его груди совесть не давала ни минуты покоя — то чувство, которое мучительнее всякого страха, ибо оно требует не только знания, но и ответа. Он слышал шаги и шёпоты за стенами, слышал неприкаянные крики в себе самом, и, чувствуя себя чуть ли не преступником за то, что вопросы о чужой смерти так резво становятся частью его собственного быта, он бродил по дому, будто в поисках нужной двери. Так рассеялись они — каждый в свою комнату, каждый к своей мысли, и ночь растаяла в лезвии рассвета, щедро обещая день, но не обещая ответа.

Утро было странное — свет был жёлтый, как старинный воск, и морская вода под обрывом, на который выходил дом, блестела как мгла, скрывающая причину и следствие в одном зеркале. Большая столовая, где им предстояло встретиться, стояла прямо на краю обрыва; широкие окна от пола до потолка открывали вид, от которого сердце — у кого было сердце, у кого — лишь привычка — сжималось и расширялось одновременно: море, длинное и хмурое, шло и уходило, как дыхание гиганта, и ветер, заходя в комнату, приносил с собой то острое, солёное дыхание, которое как бы очищало воздух и обнажало слова. Стол был накрыт по‑старому, но с той непривычной торжественностью, которая возникает, когда люди собираются не для праздника, а для серьезного разговора: белое полотнище, которое чуть дрожало от утреннего ветра, чаши с горячим кофе, чайные сервизы, хлеб свежий в корзинах, масло и джемы, распаренные яйца, тонко нарезанный лосось, сыр, фрукты — всё это выглядело, как бы защищая обыденность от того, что произошло; но даже еда казалась предложением к мысли: «Ешьте, говорите, и думайте, ибо завтра может не наступить».

Слуги перед входом в столовую построились по бокам, лица их были бледны и напряжены, и только лёгкий стук чашек, приготовляемых на столе, разламывал плотную тишину. Гости входили один за другим, как люди, которые, неся в себе тайну, хотят хотя бы на время отложить её на край стола. Джузеппе Пьяджи был первым, но не первым по значению, а тем, кто привёл в порядок своё облачение и взгляд; за ним вошёл Джордж Вашингтон — твёрдо, с тем спокойствием, которое даётся годами борьбы и управлением собой; мисс Эмили мягко опустилась на стул, держа в руках платок, словно охраняла им своё сердце от лишних впечатлений; Луи, с усталым и напряжённым лицом, сел напротив окон; и на пороге появился Сэр Грегори, высокий, собранный, с тем взглядом, в котором была и железная воля, и непримеримая доброта.

Но тот, кто изменил тон комнаты, вошёл не по расписанию и не по старой привычке: Наполеон Бонапарт, маленький по росту, большой по своей внутренней натянутости, явился к ним в чёрном пальто, которое как будто прилегало к нему столь же тесно, как и судьба к человеку. Его лицо (а кто видел его близко, тот видел не только лицо, но и ветер, что напускает на него мысли), было внимательно и, одновременно, отстранённо; глаза — живые, быстрые, с той усталой, но ясной свирепостью, с какой иногда смотрят те, кто привык действовать, а не ждать. Когда Сэр Грегори, как заведенный, поднял руку и встал, все безмолвно преклонили уши, ибо в его голосе был властный, но мягкий приказ.

— Дамы и господа, — начал он, — я прошу вас позволить выразить моё уважение и представить человека, которого, смею думать, не следует представлять миру как простого гостя. Мы имеем честь принять у себя Наполеона Бонапарта.

Между ними пронёсся легкий вздох удивления — не потому, что кто‑то сомневался в существовании Наполеона, — нет, все знали о том, кто он есть; вздох был оттого, что в доме, где лежит смерть и вопросы, пришёл человек, чья судьба и судьба мира связаны с вопросами силы, власти и судьбы — а разве не эти же вопросы, только в другом ключе, лежали тут, в комнате над ними? Джордж Вашингтон слегка кивнул в знак приветствия, но в его взгляде таилась сдержанная бдительность: два человека — два полюса эпохи — и по этому нюансу чувствовалось, что даже великие могут понять друг друга только до некоторой границы.

Наполеон, объясняясь сказать что‑то простое, означающее: «Я здесь, ибо должен быть там, где решается судьба», — не произнёс длинной речи. Он сказал коротко, несколько сухо, но с назидательностью человека, который умеет подчинять мысль действию:

— Судьбы — вещь, дамы и господа, не для того, чтобы их обсуждать в абстракциях. Если у судьбы есть печать — (он слегка улыбнулся, и в этой улыбке было что‑то от интереса к тайнам) — то её печати не снимают словами. Надо смотреть. Надо действовать. И если кому нужен совет боевой — я предложу его. Если же нужно молитвенное участие — ну, будете терпеть мои молчаливые молитвы.

Эмили вздрогнула; карточный домик мироощущения, которым она жила, потрескался. Джузеппе, задумчиво сжав губы, произнёс:

— Символы на теле Тиффани… Это дело не только власти и не только мести. Это дело совести, — сказал он тихо и будто испугался сказанного, словно сам его голос мог бы возбудить тех, кто прячется за знаками.

— Мы должны сохранять дом, — вклинился Джордж Вашингтон. — Никто не выходит до выяснения. Мы держим записи, показания — всё это. Человек, который покинул помещение ночью, — если он есть — он должен быть найден.

Сэр Грегори, откашлявшись, взял чашку кофе и выпил мигом, как человек, который пьёт для того, чтобы не допустить дрожи в руке.

— После завтрака, — сказал он, обращаясь к Луи, — я попрошу вас подняться на третий этаж, в кабинет лорда Мортимера. Там хранятся бумаги, которые, возможно, проливают свет на то, что мы здесь видим. Мне нужно, чтобы вы принесли их сюда — без промедления. И чтобы никто не входил в кабинет, пока вы там.

В комнате пронесся шорох: все знали, кто таков лорд Мортимер — человек, который любил секреты и книги, который вёл жизнь, полную закрытых страниц. Луи почувствовал, как сердце его ёкнуло — не от страха, а от того, что судьба снова зовёт его к действию — к тому, что он, кажется, больше всего в мире избегал: узнать правду и, зная её, не утаить.

— Я поднимусь, — сказал он тихо. — Если вы мне позволите.

— Позвольте, — ответил Сэр Грегори с той же неумолимой добротой в голосе. — И будьте осторожны. Ничего не трогайте без нужды. И вспомните: правда — товарищ суровый, но лучше, чем ложь.

Завтрак пошёл своим чередом, но слова остались висеть в воздухе, как запах кофе, и каждое движение было отягощено предчувствием. Они говорили между делом, обмениваясь мыслями, иногда возвращаясь к теме Тиффани, иногда — к тому, что они могли бы сделать, иногда — молча глядя на море, где волны, казалось, шептали, что тайна эта — не одна в мире, и что людям предстоит воевать не только с врагами видимыми, но и с теми, кто прячется в их собственных душах.

Когда последний кусок хлеба был оторван, чаши опустели, и настало время идти: кто к своим делам, кто — к расследованию. Луи, подойдя к окну и взглянув в ту сторону обрыва, где море и небо встречались и ничем не отвечали на человеческие упрёки, поднялся, чтобы исполнить просьбу Сэра Грегори — подняться на третий этаж, в кабинет Мортимера, где, быть может, и лежала та самая нитка, с которой начнётся большое распутывание судьбы.

Небольшое замечание прежде, чем я начну: я могу написать отрывок, вдохновлённый манерой и настроением Достоевского — с тягой к психологическому напряжению, длинными периодами, моральными терзаниями и религиозно‑философскими рефлексиями — но это будет полностью оригинальный текст, а не подражание или копия чьего‑то конкретного стиля.

Лестница, ведущая к кабинету лорда Уильяма Мортимера, тянулась, казалось, не столько вверх, сколько в глубь: как если бы дом, этот старый дом, имел какое‑то нижнее измерение, и каждая ступень давала ему новое сознание — не бодрость, а тяжесть. Луи де Рише шагал медленно, почти робко, потому что он знал: к тем дверям приходят не просто гости, но приговоры и откровения. Поодаль, в завесу лёгкого сумрака, висели портреты предков с глазами, которые будто бы умели читать не только лица, но и мысли; с них смотрели мужчины с суровой любовью к роду и с женщинами, у которых были такие глаза, что казалось — они видели грех в зародыше. Весь коридор был пропитан старой бумагой, воском, пролёгшими вековыми запахами — запахами дел, совершённых давно и оттого еще более тяжких.

Дверь кабинета Мортимера отворилась, и тот, кто вошёл, сразу почувствовал, как воздух в комнате отличается от коридорного: тут был воздух, насыщенный не только табаком и старой кожей переплётов, но ещё и горечью ожидания; он словно носил на себе отголоски ночи — ночей бдения и чтения, ночей, в которых человек пытается выжать из бумаг правду, подобно жаждущему, который выжимает воду из камня. Кабинет был велик, но не просторен; величие его состояло в тяжести вещей: тяжёлые книжные шкафы, до самых потолков заросшие томами, чьи заглавия едва читались; стол громадный, с отпечатками перьев и чернильных пятен, с бумагами, разложенными в том беспорядке, который всегда знаменует напряжённую мысль; кресло, промятое годами — кресло человека, который проводил в нём бдения, борясь не за победы, а за понимание. Окно смотрело на море; море, как зеркало, отражало небо, но было серым, почти болезненно холодным, и этот холод поступал в комнату через щели, как неутолимая просьба.

Лорд Мортимер сидел в кресле, и при первом взгляде на него можно было бы сказать: человек немолодой, человек в болезни; но это было бы поверхностно. В нём чувствовалось то запоздалое величие, которое даёт не природа, а судьба: линии лица его были немногословны и строгие, но в глазах — в этих больших, гуще прожжённых, глазах с проседью — был целый мир внутренних мучений. Волосы у висков поседели, но чёлка ещё держала темный цвет; губы сухие и сжатые; жесты — точные и немного усталые. Он мог бы показаться гуманистом, но гуманизм его был скорее болезненным склонением к человеческой боли; он знал цену слезам и на этот счёт был суров до жестокости. В руке его лежала узкая тетрадь, будто бы тетрадь — единственное, что удерживало его на поверхности. И когда он поднял голову, первое, что бросилось в глаза Луи, было не столько извинение на лице лорда, сколько бремя, которое тот носил, как человек носит что‑то чужое и тяжелое.

— Луи, — проговорил он, и голос этот сперва был как бы ослаблен утомлением, но в нём был такой оттенок, который не может прийти просто от усталости: тон голоса, в котором звучит вина и сожаление. — Прошу, подойдите. Я не ожидал, что вы так скоро… — он помолчал и тотчас же вмешалась обычная для него осторожность: — Прежде всего я должен извиниться перед вами. За вчерашний вечер. Вы пришли ко мне, а я не смог принять вас. Я знаю, что это — не просто невежливо; это могло показаться вам равнодушием. Я не хочу, чтобы вы думали так.

Луи стоял, но в нём был и вопрос, и уязвлённость — у тех, кто в эти дни уже потерял мать, даже простая задержка, простая неявка — словно нож.

— Лорд, — тихо сказал он, — слова ваши дороги. Но мне дорого не признание; мне дорога правда. Скажите прямо: почему вы не были рядом? И скажите также — о матерях не шутят с тенью. Что нового в поисках матери моей, Сары де Рише?

Лорд опустил глаза, и на его лице разверзлась какая‑то пристальная боль, смешанная с нескрываемой, почти стыдливой тревогой.

— Я не отвёл глаз от дел, — произнёс он, едва дыша, — и если вы увидите это в другом месте — в газетах, в слухах — знайте: я делал всё, что мог. Наша ситуация на островах — тяжкая. Сара… Сара исчезла там, где море кажется добрым, а на деле таит в себе камни и безмолвные шёпоты. Я послал людей; я устроил поиски: лодки, рыбаков, ныряльщиков; не один патруль прошёл по скалам ночью и днем; слуги мои, простые люди, бросались в воду, словно искупая вину. Но вода — она и слышит, и забывает. Мы нашли следы — лавки, распущенные шнуры, старые одежды, наполовину разорванные записи; но следа человека — нет. Я признаю: я должен был сообщить вам раньше. Я должен был встретиться с вами. Я не встретился — потому что я был занят отчаянием. Я был занят тем, что пытался отдать приказания, которые невозможны без сердца. — Он отрицательно покачал головой. — Извините. Я знаю, что этим не исправишься.

Луи почувствовал, как в груди его расплавляется лед — не от облегчения, а от новой боли: слышать чужое признание вины за то, что с тобой произошло, — это словно принять укол, ведущий к смутному облегчению и к боли одновременно.

— Почему, лорд? — спросил Луи, почти шепотом. — Почему она могла исчезнуть именно там? Были ли у неё враги, опасности? Может, она сама решила уйти? Всё это для меня — не пустые вопросы; это — сама жизнь моей матери.

Мортимер вздохнул, взгляд его потянулся к окну, и он говорил медленно, выбирая слова, как хирург выбирает инструменты, чтобы не причинить лишнего вреда.

— Сара была женщиной тихой и гордой; быть может, в этом её беда. Она имела врагов тех мелких человеческих страстей — зависти, ревности; но были и более странные тени: слухи о долговых записях, письмах, которые доставались ей в ночи. Я не хочу намекать на насилие, где может быть случай, но и не могу отвернуться: есть вещи, которые не укладываются в понятие случайности. И ещё: острова — место, которое абсорбирует секреты; если кто‑то желал, чтобы тайна осталась навсегда, он выбирал его как могильник. Я не говорю это, чтобы отпугнуть вас, Луи, а чтобы предупредить: если вы пойдёте следом, вы пойдёте туда, где люди привыкли закрывать глаза на вещи.

В комнате повисла тишина — та тишина, что предшествует решению: Луи чувствовал, что перед ним открылось не только объяснение, но и долг.

— Я не пришёл сюда с пустыми руками и не пришёл бы, — продолжил Мортимер и, как будто этот акт был тяжелее слова, он поднялся и открыл один из ящиков стола. Там лежала пачка писем, закопчённых временем. — К тому же, — он заговорил ещё тише, — есть и другое дело, Луи. Тиффани Адамс — её гибель потрясла всех нас. Мы стоим перед двумя бедами: пропажей вашей матери и смертью Тиффани. И я хочу, чтобы вы поняли: связь между ними — вероятна и страшна. Я не говорю это как голос, ищущий сенсацию; я говорю это как тот, кто хранит бумаги и изучает мотивы. Я хочу поручить вам одно: расследовать, кто мог убить Тиффани. Вы молоды, вы не связаны этим домом так, как другие; вы будете свободны в суждениях. Возьмите эти бумаги, — он подал Луи запечатанные конверты, — они частично касаются и Тиффани, и Сары. Я дам вам доступ к островам, к людям, что работали при поисках, и к моим слугам. Но прошу — осторожность. Власть здесь тонкая, и одна неверная фраза может разжечь пожар, которого не погасить.

Луи взял конверты; их тяжесть была не в бумаге, а в необходимости выбора: продолжить ли путь, который мог привести к истине, или остаться в стороне, где хотя бы не трусить души людей.

— Вы доверяете мне? — спросил он, потому что вопросов иных не возникало; все остальные ответы были в его груди.

Мортимер сложил руки, и в этой позе было что‑то из старого монаха, что‑то из человека, привыкшего молиться собственной совестью.

— Я доверяю вам, потому что других вариантов у меня нет. — И снова та, иная печаль: — И потому что вы — сын Сары. Вы несёте память, и память иногда сильнее всякой науки. Возьмите ключ от моих архивов; приходите на остров; поговорите с людьми; не делайте поспешных выводов; и помните: истина часто бывает коварна — она не приходит красками, а шепчет, прячется под словами. Если вы обнаружите нечто, что будет угрожать невинности людей, закройте рот; если найдёте зло, не бойтесь назвать его по имени. Я дал вам свободу и бремя одновременно.

Луи стоял, держа ключ и пачку писем, и в его душе совмещались разные эмоции: жажда, страх, долг и некое взвинченное смирение. Ему казалось, что теперь его линии жизни пересеклись с линиями других людей, и что от этого перекрёстка будет зависеть не только его судьба, но и судьба кого‑то ещё — матери его, Тиффани, лорда Мортимера, и целого круга тех, кто держался на нитях зла и добра.

— Я приму ваше поручение, лорд, — сказал он наконец, и голос его прозвучал так, как звучит первый шаг на склоне, который нужно неизбежно преодолеть.

Мортимер кивнул, и в этом кивке было прощение к самому себе и просьба к судьбе: пусть тот юноша найдет то, что невозможно найти, и пусть тем самым долг будет исполнен. За окном море шумело, и это было как напоминание: всё вокруг — как море; и в этом море плавают не только корабли, но и заблуждения, и правды, и гиблые тела; и каждый, кто идёт на поиски, идёт туда с благородной, но опасной надеждой — надеяться, что правда не разобьет его сердце окончательно.

Луи вошёл в комнату Тиффани Адамс уже не просто как следователь — он вошёл как человек, который входит в дом умершего и, может быть, вместе с тем в дом своей собственной судьбы; и то, что он искал, — было не столько уличным доказательством, сколько знаком, который мог связать в одно целое распадавшиеся нити его жизни. Комната была маленькая, почти девичья в своём безвременном порядке: столик с зеркалом, завалившийся на бок стул, на полу — следы туфлей, пара разомкнутых писем и аромат — не резкий, но настойчивый, старый парфюм, смешанный с запахом воска и прелой бумаги. Свет свечи бросал тени, и эти тени ходили по стенам как молчаливые свидетели; каждое пятно на ковре, каждая складка на занавеси казались важны, почти святотатственны, потому что в них таилась ожидаемая правда.

Он стал осматривать помещение по‑старинке: взглядом, руками, мыслями. Открыл окно — защёлка была слегка погнута, как будто кто‑то торопливо его придержал; на подоконнике обнаружился след соли и песка — возможно, следы фрегата или судовой верёвки, возможно, следы человека, что пришёл по берегу; на столе — недопитая чашка чая, в которой плавают тонкие ниточки скорости: тёплая слабость или признак внезапности. На полке лежали книги — романы, редкость для простого сообщества, и в них обрывки пометок, чёрточки карандаша, будто кто‑то вёл тайные разговоры с буквами. Луи понимал: все вещи в этой комнате говорили о жизни, а жизнь — о встречах и расхождениях, и в этом этом говорении таится ложь так же часто, как и искренность.

Он заглянул под кровать — там, в полумраке, что‑то блеснуло. Это был маленький кулон, а рядом — тонкая полоска материи, слегка изрезанная, зажатая между досками. Луи наклонился, и, взяв ту полоску, испытал то, что испытывает человек, когда находит родинку на теле давно знакомого лица: узнавание и нестерпимая тревога. Ткань была тонкая, сливочно‑белая, с вышитой ниткой золота — характерная отделка, которой Сара де Рише никогда не скупилась; он видел её в памяти как бы на мгновение — те платья, те руки, которые поправляли локоны, тот запах лаванды, тот тихий смех, который скрывал горькую твердость. Сердце его сжалось — и не от удивления одного: было в этом открытии нечто такое, что рвало покровы и обнажало не только дело о смерти, но и предметы семейной тайны.

Разрез материи говорился о борьбе: кто‑то царапал, вцеплялся, возможно, рвал — и при этом уронил обрывок, который оказался судьбоносным мостом между двумя женщинами. Луи зажал в руках кусочек и почувствовал, что он реальный, материальный — и вместе с тем символический. Само это ощущение, что материя матери, матери живой или мёртвой, заплетается в убийство чужой, было как звонок, который извещал о тяжёлом и страшном: возможно, Сара была здесь; возможно, она вступилась; возможно, она — виновница. Мысли Луи мчались и отскакивали одна от другой, каждая из них — ошибка или искра, которая может спровоцировать пожар.

Он видел, что Тиффани была не просто жертвой слепой жестокости, но была жертвой знания — знания, которое кто‑то не простил. И ещё: тот кусок ткани в руке Луи, возможно, говорил о столкновении — и это предположение мучило его больше всего, потому что если мать была здесь, если она прикасалась к Тиффани, то её роль могла быть и спасительной, и фатальной.

Мысли его, как реки, бегущие под льдом, ломали покровы и возвращались с новыми ледяными пучинами сомнений. Он вспоминал, как Сара сама учила его, что тайна — это не чернила на бумаге, а живой организм; и чем глубже ты в неё входишь, тем меньше остаётся света. Был ли он готов идти дальше? Если мать стоит между истиной и ложью, сможет ли он осудить её? А если она пыталась спасти, но промедлила — кто обвинит её только? Вопросы рвали его, но не давали иного выбора, кроме как действовать.

Он стал вызывать людей на допрос, но прежде — то, что он сделал, было личным: он прижал к лицу кусочек материи и по запаху, по знакомой посадке стежка вспомнил, как мать часто носила платье с такой вышивкой на балах, как она поправляла воротничок и целовала его в лоб, говоря: «Береги честь моего рода.» Теперь эта память звучала как приговор и как молитва. Он колебался — и тут же решался: он свернулся, будто бы чтобы лучше вынести удар судьбы, и поднялся.

Допросы шли медленно. Слуги говорили одно и то же: ночь была тихой, никто не видел ничего; капитан судна называл имена, которые ему казались подозрительными, а старый смотритель маяка оглядывался как бы в сторону моря и молчал. Все ответы — шепот, половина правды, целый мир полуправды. Луи видел, как люди прячут лица, и в этом прятании видел не столько страх наказания, сколько страх разоблачения собственных тайн — и тайна эта шла корнями в Золотой Орден, тот самый, имя которого даже произносить боялись вслух.

Ещё одна деталь: в шёлке, что он держал, обнаружился маленький золотой шеврон — эмблема Золотого Ордена, но изъеденная коррозией времени; это была метка, маленькое клеймо, словно печать принадлежности. Он вспомнил, что мать, будучи основательницей, частенько отдавали эти знаки доверенным лицам; почему шеврон оказался в комнате Тиффани? Была ли Тиффани членом ордена? Или была она на пути к тому, чтобы стать предателем? Снова — вопросы, и один из самых грубых: не оставила ли Сара у Тиффани саму прямую подсказку, как бы испуганная быть пойманной, чтобы её сын узнал правду? Это означало бы предательство с её стороны перед орденом — или предательство ради добра.

В ту ночь он почти не спал. Он держал в ладонях кусочек материи, нюхал его, как бы вымаливая от памяти родинку — и слышал, как где‑то за стеной плачет море: как будто оно грустило вместе с ним. Он знал, что дальше будет ещё труднее: распутывать клубок из преданности и предательства, находить посредников, проникать в тайные ложи, которые были построены как сети, чтобы держать власть в своих руках. И каждая нитка, которую он тянул, таила в себе риск — риск открыть Орден, риск навлечь на себя гибель, риск превратиться в палача собственного детства.

Но он также понимал: у истины есть притяжение, и его хватка сильнее страха. Он вспомнил слова матери — «если встанет выбор», — и понял, что выбор этот — не только его и не только о смерти Тиффани. Это был выбор между миром, где ложь правит бал, и миром, где правда, даже горькая, встаёт и чистит раны. И в этом осознании он почувствовал, что должен идти дальше — даже если шаг его будет шагом к погибели.

Наутро Луи покинул комнату с ножнами письма Сары и с куском материи, который он тщательно завернул в тряпицу, и с горечью в душе, что ему нужно было стать судьёй и защитником одновременно. За дверью его ждали люди, готовые говорить и не говорить; в их глазах он видел отражение самого себя — того Луи, который ещё вчера был мальчиком, и того Луи, который вынужден был быть сыном женщины, стоящей во главе тайного общества. Перед ним лежала дорога, где каждый шаг был испытанием. И он пошёл по ней, ведомый любовью и истиной, которые так часто в жизни идут бок о бок, а порой и убивают друг друга.

Был такой завтрак, о котором в простых человеческих словах трудно говорить — не потому, что он был особенно пышен или, напротив, убог, но потому, что место его было самим образом положения человеческого сердца в мире: столовая стояла на самом краю обрыва, и каждый звук, каждая фраза, произнесённая там, как бы отскакивала от бездны, возвращалась к говорящему и, возвращаясь, делала его слова тяжелее, отчаяннее и правдивее. За высокими окнами, от которых до моря было шагов двадцать — и эти шаги казались необъятными, — волны били о скалы, как о рёбра земного черепа; ветер заходил в зал, натыкаясь на старые занавеси, швырял на скатерть соли запах и вогнал в чашки пену, будто сама природа приходила на завтрак, дабы послушать, что будут говорить люди, которые решили встретиться лицом к лицу с судьбой.

Стол был длинен; на нём — простая, точнее, торжественная скудность: хлеб, сыр, немного копчёностей, варенья, чай в фарфоровых чайниках и кофе, с трудом распахивающий свой горьковатый аромат сквозь густое молчание. Свечи, поставленные в канделябрах, дрожали, и их трепет, по-моему, был важнее света, потому что в трепете том содержалась какая-то тайная молитва о том, чтобы разговор не ушёл слишком быстро в небытие.

Когда вошёл лорд Уильям Мортимер, в его лице был тот пресловутый и смутный склад мысли, который я не мог бы назвать ни радостью, ни печалью, — это было нечто промежуточное: озабоченность хозяина, привычка к осторожности и то внутреннее благородство, что делает человека крупнее обстоятельств. Он прошёл по залу, и каждый его шаг отозвался в окнах, как бы укрепляя порядок вещей; и, прежде чем приглашённые заняли места, он, как полагается у людей воспитанных, вступил в короткое уединение — у канделябра, у окна, — словно чтобы настроить себя на ту ноту, на которой следует говорить людям, живущим в пределе.

— Джузеппе Пьяджи, — произнёс он, палец его остановился на высоком итальянце, который сидел плечом к свету и улыбался так, как улыбаются артистические натуры перед началом представления; — рад, что вы нашли дорогу сюда.

— Эмма Хиллсборроу, — добавил он потом, обращаясь к женщине, чьё лицо было вылеплено не столько жизнью, сколько размышлениями о ней; — добро пожаловать.

— Наполеон Бонапарт, — сказал он с едва заметным дроганьем в голосе, которое, однако, не нарушало торжественности: имя, само по себе тяжелое, прозвучало как вызов истории, и присутствие человека с таким именем заставляло каждого почувствовать всю величину рассуждений, которые могут последовать.

— Сэр Грегори, — пригласил он далее, — вы, как всегда, к чаю.

— Джордж Вашингтон, — произнёс он чуть мягче, как будто называя имя, за которым стоит не столько фигура, сколько образ другого, устремлённого времени.

И, наконец, — чуть задержавшись — он посмотрел на того, чьё присутствие казалось не просто участием, а само преступлением судьбы: на Луи де Рише. Луи стоял немного в стороне; в нём была смесь стеснения и гордости, смесь детского страха и взрослой решимости.

— Луи, я рад, что вы приняли приглашение,— сказал лорд и приложил свою руку, почти как обет: — садитесь; стол гол, но разговор — может быть, нет.

Разговор начался легко, почти по-светски: о погоде, о странностях последнего морского прилива, о том, как плохо нынче варят кофе в здешних чайных. Гостья улыбнулась, кто-то сделал шутку о сломанном зонте, и мир на час казался простым и обычным: люди едят, пьют, обмениваются новостями — и все эти действия, когда они происходят на краю обрыва, приобретают особенную цену, как вещи, доставленные издалека.

Джузеппе, по естеству своему театральный, говорил о чести и о карьере, наделяя каждое приготовление пищи подтекстом драмы; Эмма говорила о любви не так, как говорят о ней в романах, а так, как говорит женщина, видевшая её в действии — то есть с болезненной осторожностью; Наполеон — спокойно и чётко — о власти в широком смысле; Сэр Грегори сдержанно рассуждал о долге; Джордж, тихо, но с той величавостью, которая делает слова его весомыми, говорил о принципах, где слово — как правило, а не как цветок.

— Как интересно, — произнёс Джузеппе, чуть наклонив голову и глядя на ветреное окно, — что люди всегда ищут уразумение в делах, которые, по сути своей, нерезонны. Мы спорим о порядке и воле, а стоит случиться буре — и всё, даже самые мудрые рассуждения, тонут в волне.

— А не в волне ли, — сказал Наполеон, — и проявляется истинная воля? — его слова были тверды, — не та ли воля, что творит судьбы и ломает их

— Воля, — возразила Эмма, — не есть всесильная богиня; она может быть ослеплена любовью, страхом, заблуждением. Я знаю одну мать, которая ради спасения своей дочери готова была на всё.

Слова её, простые и живые, повисли в зале; и в этом повисании было что-то предзнаменующее: люди на мгновение забыли о чае, о хлебе, даже о холодном ветре — и слушали друг друга, потому что знали, что разговор идёт не о пустяках

Луи сидел и слушал, и в его взгляде было что-то странно неустойчивое: он то и дело улыбался, словно желая сделать вид, что всё это — театр, то есть вещь удалённая от сердца; но в один момет он поднялся, и его рука задрожала так, что шарф на стуле шевельнулся вместе с ней.

— Я должен сказать, — начал он, и в его голосе слышалась борьба, — что я давно ношу в себе тяжесть, которую больше не могу выносить в одиночку.

Все обернулись; лорд Мортимер немного наклонил голову, жест его был одновременно и приглашением, и предостережением: говори. И Луи сказал, коротко, прямо, с той детской простотой, которую дают восстание чувств над воспитанием:

— Тиффани Адамс убита, — и тут он прикусил губу, кусочек которой заискрил в свете свечи, — и моя мать, Сара де Рише, каким-то образом была замешана в этом деле.

В комнате повисло молчание, тяжёлое и густое; оно было не похоже на то молчание, в которое входят люди, слышащие обычную весть, — оно было как молчание при открытии глубокой раны, когда все видят, что слово «мать» и слово «преступление» сейчас будут причислены друг к другу и больше не будут отделимы. Джузеппе опустил бокал, как если бы в нём был огонь; Эмма побледнела и закрыла ладонью рот; Наполеон сжимал ложку — не от злобы, а от напряжения — и все глаза обратились к лорду.

Лорд Мортимер вздохнул, и в этом вдохе было столько опыта и печали, что каждый слышал в нём неупоминание, а целую жизнь.

— Я знаю многое о Саре де Рише, — сказал он, и голос его стал тускло-колючим, как сталь, которой долго не пользовались; — я знал об её занятиях и о том, что она не просто мать, не просто благорожденная дама. Сара — не та женщина, которую вы соблаговолили бы назвать обычной. Она — основательница того, что в широком мире зовут Золотым орденом.

Слова эти казались с одной стороны неожиданными, с другой — естественными, потому что за ними следовало объяснение, которого все, быть может, ждали и боялись: что это был за орден, почему он скрывался и какова была его цель?

— Золотой орден, — продолжил лорд, — действовал тайно, и действовал не за тем, чтобы захватить трон или двор, — нет, цель его была другой: он проникал в самые таинственные механизмы общества, в банковские, юридические, научные, духовные — и искал то, что он называл «искуплением» и «очищением». Сара была у истоков; она собрала вокруг себя людей разных лиц и умов, и они работали — в тени, ибо во тьме легче исследовать и легче вершить то, что публично осуждается.

Наполеон нахмурил лоб, и его взгляд был как у человека, привыкшего к начальству и к узам власти: что же это за власть, что творит тайно? Он сказал недоговоренным вопросом, что власть не всегда правит справедливо.

— Но знаем мы это обряды, — тихо произнёс Джордж Вашингтон, — и может ли добрые намерения оправдать суровую практику? Мы часто смеёмся над догадками суеверий, но если супруга и мать восприняла это как войну с демоном…

Лорд Мортимер кивнул; и, прорезая воздух фразой, он поведал то, что, казалось, наименьше ожидал услышать кто-либо: что Сара, веря (или, быть может, желая верить) в то, что Тиффани была одержима некой тёмной сущностью, примкнула к старым книгам — гримуарам, о которых простые люди говорят вполголоса и прижимают детей ближе к огню; что она, как основательница ордена, обладала не только влиянием, но и знаниями, хранящимися в архивах — и пользовалась ими, пытаясь спасти.

— Она верила, — произнёс Мортимер, — что не всякое зло есть человеческое; и, когда врач и толпа хранят молчание, есть те, кто берут на себя бремя — и идут к древним рукописям, которые обещают средство. Сара считала, что в Тиффани поселился демон. Она считала, что можно извлечь зло — и тем самым спасти душу.

Слова эти были произнесены иначе, чем можно было бы ожидать: не оправданием, не защитой, а как признание груза; и в этом признании было то главное, что отличает людей, действующих в тени: они верят в нечто выше закона, и потому их деяния приобретают черты трагедии, а не банальной преступности.

Луи слушал, и лицо его было одновременно освещено и затемнено. Он, юный и ещё не совсем привыкший к мысли о том, что мать может быть и мрачной, и пророчной, произнёс с трепетом:

— Она делала обряды, — сказал он, — читала со старинных страниц, и в её руках книги горели не от огня, а от веры. Она думала, что тем спасёт Тиффани. Но спасла ли? — и здесь он замолчал, потому что правда была жестока и потому, что в его душе, может быть, осталась надежда на чудо.

— А что стало с обрядом? — спросил Сэр Грегори, с тем нравственным уклоном, который у него был: — Могут ли такие действия вести к смерти? Или к непоправимому?

— Мы не знаем всех подробностей, — сказал лорд Мортимер, — и может быть, это и есть самая страшная истина: в том, что орден действует в тени, и тайны его покрыты ещё глубже, чем простые причины; но я видел свидетельства — письма, дневники, записи, где упоминались ритуалы, где говорилось о рисках; и я видел, как Сара, что была основательницей, была близка к истине и одновременно слепа от любви к идее.

Наполеон вмешался: — Если она действовала во имя спасения, — сказал он, — то можно ли сказать, что её деяния праведны? Или цель не оправдывает средств? Он говорил не с холодным расчётом, а с тем, что я могу назвать нравственной строгостью полководца: цель — всё, но средства её не могут быть произвольны.

Эмма вздрогнула и, глядя прямо на Луи, произнесла то, что было, по сути, воплем материнской слабости: — Мать может и ошибиться из нежности. Но разве каждая ошибка должна именоваться преступлением? — и тут в её голосе дрогнул смысл жалости: — Я знаю матери, которые за любовь платят кровью…

Разговор этот лился сложно, и в нём, как водовороте, перемешались вопросы морали, веры и дела, где закон и тайна пересекаются. Каждый из гостей, так или иначе, вспомнил свои скелеты: наполеоновская решимость, унесённая в прошлое; американская осторожность, выведенная из опыта борьбы; итальянская страсть к драме; английская требовательность к долгу; — и все вместе они, сидя за столом на обрыве, чувствовали, что теперь не могут просто пить чай и жить дальше: правда вошла в их дом, и она требовала ответа.

В конце концов лорд Мортимер опустил чашку, и я видел, как пальцы его побелели; он сказал, тихо, как человек, который долго взвешивал все чаши:

— Орден есть. Сара была у истоков. Она пыталась спасти — через старые книги, через то, что в народе зовут магией. Но спасение, которого она хотела, обернулось бедою. Теперь нам решать: идти ли по следам ордена, вытаскивать его на свет, или же оставить всё, как есть, и позволить тайне съесть правду.

И, быть может, это и было самым страшным: не то, что мать была вовлечена в дело, а то, что она, с её идеями и верой, имела вокруг себя сеть влияния — Золотой орден, настолько глубокую и широкую, что можно было сомневаться, что мир вообще способен вынести древние гримуары, спрятанные под лавровой листвой благородных слов.

Луи сел, и его плечи дрогнули; в этом дрожании было не столько покаяние, сколько попытка понять, что теперь сделает мир с тем, что он только что произнёс. Ветер за окном усилился; чай остыл в чашках; и все понимали: завтрак этот — не просто приём пищи, а место, где решаются вещи о людях, о тайнах и о том, что называют истиной.

Когда гости медленно разошлись по усадьбе, их уход был не столь громким, как приход — он был тихим и вяловатым, словно тени, которые вытирают с пола следы танца и оставляют после себя лишь запах палёного воска и старых штор. Джузеппе, чувствуя необходимость дать выход своей природе, направился в оранжереи, где, по его мнению, влага и плесень могли бы вдохновить на новую постановку; он шагал легко, напевая под нос какую-то мелодию, в которой каждый аккорд был вызовом серьёзности дня. Эмма Хиллсборроу — та, что всю ночь бродила по страницам своей души, — ушла в библиотеку, и я видел, как книгам в её руках хочется шептать не столько слова, сколько утешение. Наполеон, как всякий человек, привыкший думать в планах, удалился в кабинет над лестницей, где старые карты и планы стен казались ему менее предательскими, чем люди; он сел за стол, прошёл по бумагам и, быть может, уже в уме начал маркерить линии действий. Сэр Грегори медленно направился в зимний сад, где глиняные горшки и сухие ветви напоминали ему о тщете и необходимости порядка — он говорил сам с собою тише, чем обычно, потому что в его голосе становилась слышна усталость судьи, который долго не мог поставить точку. Джордж Вашингтон сделал круг по террасам, останавливаясь у каждого клумбы и осматривая их как государь смотрит на провинцию: с заботой и отстранённостью. А Луи, прежде чем уйти, несколько раз оглянулся на ту комнату, где недавно шла беседа, как будто боясь, что он, покинув её, не сделает последнего шага причастия к тому, что там свершилось.

Когда двери закрылись за последним гостем, и дом остался, как храм после отпевания, в нём остались только тени да немного пополудневшего света, лорд Мортимер и Луи оказались наедине — не в том смысле, что между ними не было других, но в том, что вместе они стояли на краю неизвестности, и рядом не было ни медной воды мнений, ни любопытства посторонних. Мортимер сперва молчал, его руки опирались на спинку кресла, лицо казалось вырезанным из того же камня, что и парапет обрыва: спокойное, суровое и вмещающее в себе множество суждений. Но когда он заговорил, то говорил не властно, а с тем мягким, немного уставшим благородством, какое бывает у людей, перенёсших много и желающих не добавлять в мир лишних мук.

— Луи, — начал он, и в этом простом названии было столько родства и одновременно расстояния, — ты знаешь, что я редко говорю напрасно. Я скажу прямо: поиски Сары продолжаются. Остров ещё не отдал её; люди, которых я послал, ещё работают по берегам, по лесам, по тропам, по скрошенным дорогам, где может скрыться человек. Нет пока ни следа, который бы указывал на безнадёжный исход. Нет причин для паники.

Луи почувствовал, как в его груди что-то сжалось и тут же разжалось — удивительное и неблагодарное сердце поддаётся и внезапно облегчению, и безрадостной радости. Он шагнул ближе, почти неосознанно, и сказал, будто спрашивая, а на деле утверждая

— Но почему тогда мать не вернулась? Почему она оставила… послание? — слова его, врываясь, обнажали ту детскую потребность в объяснении: если мать в пути, она способна оставить след; если же она виновна — то она не скрывалась бы. Непростой парадокс, не правда ли?

Мортимер улыбнулся, не тем едким, что высмеивает, а тем, что согревает, и его глаза в этот миг будто на минуту стали человеческими, не каменными табличками справедливости.

— Сара — женщина сложная, — произнёс он. — Её жизнь — паутина: она лечила, наставляла, основывала, связывала людей и идеи. Она могла уйти от нас специально — уйти, чтобы защититься, уйти, чтобы оберегать сказанное, уйти потому, что знала: если на остров хлынет слишком много чужих глаз, орден, ради которого она рисковала всем, рассыплется, и тогда погибнет не одна, а многие. Ты хорошо знаешь: тайны — это лампы; если их выставить на ветер, пламя погаснет и с ним померкнет свет, который они давали. Потому, прежде чем тревожить общество, мы ведём поиски осторожно.

— Значит… нет причин бояться? — повторил Луи, и в его вопросе были и надежда, и испуганное дитя.

— Нет повода для безумия, — сказал Мортимер, но его голос содержал и предостережение, — но есть причина быть бдительным. И ещё: послание, которое оставила Сара в комнате Тиффани, возможно, — ключ. В нем могло быть и объяснение, и указание на её намерения, и — что ещё важнее — на место, куда она могла пойти, если не желала быть найдённой.

Эти слова упали на Луи тяжёлым, но спасительным грузом. Будто кто-то предложил ему не только услышать, но и действовать. Его руки дрогнули; он вспомнил маленькую записку, найденную ранее в комнате убитой, ту, что казалась не столько согласием, сколько обещанием, — сложный почерк, странные знаки на полях, словно почерк не одного языка, а перекресток множества.

— Я должен увидеть её, — сказал Луи. — Я должен знать, почему мать так поступила. Я должен понять, кем была Тиффани для неё, и что за слова она там оставила.

 

Мортимер молча кивнул; в его молчании было согласие и доверие, какое обычно дарят тем, кого считают способными вынести бремя.

— Иди, — сказал он наконец, — но помни: ищи истину, а не то, что подтвердит болезненную веру. Человек, вверившийся идее, иногда видит не того, кто перед ним, а того, кем он боится быть. Будь готов к этому.

После этого Луи направился в ту комнату, что находилась на втором этаже — не в той части, где гости обычно жили, а в крыле, ведущем к саду и к обрыву; её окна выходили на сторону, где морская даль казалась бездонной, и шторм, видимо, всегда был готов подойти чуть ближе. Дверь в комнату Тиффани была приоткрыта; воздух изнутри нёс не трупный запах — о, нет! — а запах туалетных принадлежностей, пролитой воды, и, как ни странно, запах старых книг. Кровать была аккуратно заправлена; вещи лежали на кресле в беспорядке, словно хозяйка собиралась выйти и вдруг остановилась. На столе, под лампой, лежала записка; и чужой взгляд выхватывал её, как человек, который находит вдруг знак, посланный давно и очень лично.

Луи осторожно взял лист; почерк Сары был тот же, но в нём находилось что-то иное — рваное, как бы написанное поспешно и с отрывами между строк, где слово врывается, как будто боясь раскрыть себя полностью. В полях же — странные метки: кресты, латинские фразы, и маленькие буквы, начальные буквы каждого абзаца, которые складывались в имя, понятное только тому, кто умел читать между строк.

Он сел у стола и стал читать. Текст, когда он распутывался, обнажал прежде всего одно: мать не хотела убивать; она хотела выцарапать из тела Тиффани — если правда было тело для тёмного гостя — тот налёт, тот след, который люди не видят, но который сжигает изнутри. В словах её было и вера, и страх: вера в силу древних гримуаров, страх перед тем, что сила эта неизученна и жестока. В конце послания была дорожная метка — не карта, а указатель: «под статуей св. Марии в саду, там, где земля держит воду, — спрятан амулет; он покажет путь и даст тебе ключ к рукописи». И ещё — просьба: «если найдёшь меня, не взыщи мести; ищи первую помощь; и помни, Луи, что я действовала не из злобы, а из веры».

Читая это, Луи ощущал, как вся его душа, вся та неустойчивая архитектура чувств, что звала и обвиняла, заново перестраивается: теперь перед ним был не просто случай смерти — теперь перед ним был заговор любви и страха, вера и книги, и мать, чьи руки, казалось, всегда были заняты работой, иной, чем у прочих людей. Он поднял голову: за окном кипела синева моря, и в ней виделся не конец, а дорога; в нём что-то зашевелилось, и он почувствовал, что обязан идти дальше — не из любопытства, не из тщеславия, а из того, что зовется в душе обязанностью родственного долга.

Так началось его таинственное путешествие по нитям материнского письма: он пошёл в сад, где тёмные дорожки пересекались, где каждая тропка казалась знаком, и где, возможно, в урне с застывшей влагой, его ждала первая подсказка, открывающая дверь к тому, что зовётся правдой — или же к тому, что называли по-разному в разные века: спасением, проклятием, или просто знанием, которое стоит дороже многих жизней.

ГЛАВА 3. ЛАБИРИНТ СУДЬБЫ.

 

Ночь была такой густой, что казалось — дом сам впал в какую-то тяжёлую, задумчивую бессонницу; лишь часы на лестнице отбивали свои ровные и немного утомлённые удары, и где-то вдали, в сторону сада, шумел и стонал ветер, как будто пытаясь напомнить людям о том, что за стенами их уюта лежит мир иной, мир стихии и безразличия. Луи лежал без сна: мысли его, как чаще бывает у людей, у которых в душе разгорелась война между долгом и любовью, странным образом сменялись: иногда вспыхивала яркая надежда, иногда — отчаяние; то он представлял себе мать живой, и в сердце его растоплялась ледяная боль, то видел перед собой лицо Тиффани и чувствовал ревность к её памяти, а иногда думал только об одной вещи — о словах лорда Мортимера и о той записке, которая, по-видимому, была ключом к тайне. Он поднялся с кровати, подошёл к окну, посмотрел на море; оно было чёрное и глухое, и в его толщу впивалось тусклое светило луны, похожее на глаз, который смотрит на земное горе без слёз.

В ту минуту, когда он, усталый и раздражённый, вернулся к кровати и собирался уже отдать себя сну, кто-то постучал в дверь его комнаты — не дерзко, не торопливо, а точно так, как стучат в том часе люди, у которых повод к приходу и печаль в сердце. Луи подвинулся к дверной щели; голос из коридора был смутен и тонок, и это был голос, который он слышал прежде — голос Эмили Хиллсборроу.

— Луи… можно? — прозвучало тихо, как моление.

Он открыл. На пороге стояла она: в ночном платье, с платочком, брошенным небрежно через плечо; лицо её было бледно, но глаза горели так ярко, что их свет казался почти болезненным в тёмном коридоре. Быть может, в ней было что-то детское — робкое и вместе с тем бесстыдно смелое — и это сочетание всегда тревожит мужчину больше всех откровений.

— Войдите, — сказал Луи и отступил, как бы приглашая её войти в этот небольшой круг света, в котором собирались теперь двое одиноких людей.

Она прошла, закрыла за собою дверь и, не садясь, оперлась о стул; в её позе было что-то от человека, который потерял опору и теперь ищет её в тишине другого. Слов не было сначала; место их занимало лишь общее дыхание, которое почему-то казалось более значительным, чем сами слова — как будто вся душа человечества была теперь в этом негромком присутствии.

— Я не могла спать, — сказала она наконец, и голос её звучал не как жалоба, а как признание: — всё это… все эти события. Я чувствую, что где-то рядом сокрыта правда, но я не знаю, как к ней подступиться. Я боюсь. И вместе с тем… мне кажется, что если я не скажу вам сейчас, не скажу прямо и тихо, то сорвусь. Я боюсь потерять человека, который мне дорог; я боюсь думать о том, что мир этот жесток и что в нём нет места для тех, кто старается любить без расчёта.

Луи слушал её, и в нём происходило то, что всегда случается, когда в сердце слышится голос подобной откровенности: в нём начинала медленно таять та гордость, та робость, которая обычно охраняет человека от приближения других; и он чувствовал, что именно в этот миг ему нужно быть открытому — не потому, что это должно выглядеть благородно, а потому, что когда два человеческих сердца встречаются в ночи, и одно раскрывает свои раны другому, любое притворство будет мерзко и нелепо.

— Эмили, — сказал он спустя мгновение, — вы говорите так, будто этот дом — только сцена злого спектакля, а мы все — бессильные актёры. Но разве жизнь не состоит иначе? Разве в каждом из нас не горит маленький свет, который, когда мы устали, зовёт других людей? Не вините себя за то, что вы чувствуете. Быть может, в этой вашей тревоге — мудрость: она заставляет вас быть внимательной и к себе, и к тому, что вокруг.

Она посмотрела на него иначе, и в этот взгляд как будто вошло всё, что было у неё на сердце: и страх, и сочувствие, и какая-то нежность, которую она до сих пор, возможно, берегла для чужих глаз.

— Я знаю, — успокоительно произнесла она, — я понимаю это. Но всё же мне хотелось бы откровенно сказать: я боюсь, что вы один, Луи. Мне кажется, вы слишком много берёте на себя; вы раздираетесь на части теми обязанностями, которых, может быть, и не было бы, если бы вы позволили себе чуть больше света от других людей. Я… я не могу смотреть на вас равнодушно. Когда я впервые увидела вас на пресловутом завтраке, мне показалось — и это смешно, наверное,— что я вижу не просто мужчину, но родную душу, испещрённую печалью. Это было, скажу вам без всякого драматизма, чувство симпатии — желание быть рядом, будто для того, чтобы сделать вам легче дышать. Простите за прямоту.

Её слова прозвучали как взрыв в спокойствии его внутренней жизни: он ощутил прилив жалости и радости, и вместе с тем — какую-то вину, ибо в его сердце была уже иная забота: мать, исчезновение, та записка… И всё же трепет, который вызвала в нём её речь, был искренен и не мог остаться без ответа.

— Эмили, — начал он тихо, с той странной и в то же время великой скованностью, какой всегда наполнены слова, когда они действительно искренни, — вы говорите о симпатии, и я должен сказать, что ваше признание не падает на пустую почву. Я чувствовал к вам что-то и прежде — возможно, не столь ясно высказанное, возможно, скрытое за моими заботами; возможно, это была благоговейная жалость, а возможно — скрывавшаяся любовь. Но сейчас, слушая вас, я понимаю, что у меня в сердце есть место, которое — как ни странно — не заполнено тревогами, и которое мгновенно откликается на вашу простоту и доброту.

Она сделала шаг ближе; расстояние между ними сократилось до того самого едва различимого пространства, в котором человек обычно принимает решение: отойти или приблизиться. В её глазах было столько доверия, столько той детской — но не слабой — веры, что в один момент он ощутил себя слабеющим.

— Я не хочу, чтобы вы думали, будто я хочу утешить себя вашей бедой или что-либо подобное, — добавила она поспешно, как будто боясь, что её лучшая интонация будет неправильно понята. — Я хочу быть причастной. Я хочу строить с вами что-то простое: разговоры по вечерам, чтение вслух, — да что угодно. Но я хочу быть рядом.

Слова эти были настолько обнажёнными, что у Луи даже не было сил подыскать хитрый ответ; он просто протянул руку и коснулся её ладони — лёгкое прикосновение, сначала неловкое, затем становившееся увереннее; и в этой жесте было не столько похоть, сколько признание: признание, что двоим людям, утомлённым страхом и одиночеством, легче идти по путям мира, если они идут рядом.

Она чуть наклонилась, и лицо её приблизилось к его; тень от лампы обнимала их двоих, и в ту секунду не существовало ни интриг, ни обвинений, ни загадок — только двое, и слова их, и дыхание. Поцелуй, который последовал, был долгий и не страстный в грубом смысле, — он был скорее как поклонение: покорностью души и желанием дать другому понять, что он не один; этот поцелуй смывал усталость, словно тёплый дождь, и оставлял после себя тихий свет. Они держались друг друга как люди, которые, утомлённые бурей, находят в другом причал. В их объятиях не было суетной страсти; было покаянное облегчение и почти детская потребность в доверии.

Луи чувствовал, как руки Эмили дрожат; он прижал её к себе — не властно, а по-человечески — и в этом простом акте его сердце, кажется, впервые за долгое время узнало покой. Она положила голову ему на грудь; он слышал мягкое биение её сердца — такое же несмелое, как его собственное. Их дыхание смешалось; слова стали лишними; в ту минуту оба понимали: любовь может быть не только радостью, она часто — испытание, и этим она сродни религии, ибо требует веры и самопожертвования.

Но даже в этой близости думы о тайне не оставили Луи; старые тревоги возвращались, пробиваются как сорняки через плитку, и он сказал, едва отстранившись, чтобы посмотреть ей в лицо:

— Я рад, что вы пришли. Но помните: мы живём в мире, где истина может быть опасна. Я не знаю, что ждёт нас впереди; я только знаю, что мне нужен кто-то, с кем можно делить и бремя, и надежду. Готовы ли вы к этому?

Она подняла глаза, и в их глубине он прочёл и страдание, и решимость.

— Я готова, — ответила она просто. — Я не обещаю, что не буду плакать. Я не обещаю, что не буду бояться. Но я обещаю, что буду честна: и с вами, и с собой. Если это ваш путь — то и мой.

Они обменялись ещё одним поцелуем, лёгким и полным обещаний; затем, как двое оставшихся в мире людей, которые нашли друг друга на минуту перед бурей, они присели на кресло у окна и говорили до рассвета, — не только о любви, но и о страхах, о прошлом, о тех мелочах, которые делают людей близкими: о любимых книгах, о мелочах детства, о том, как приятно порой молчать рядом с другим. Это молчание было тем же самым, что и молитва: оно утверждало их существование, и в нём было больше крепости, чем в многих речах.

Ночь прошла; когда первые серые лучи просочились в картину сада, они уже спали, прижавшись друг к другу, но не в похоти, а в нежном покое. И когда в этот самый миг дом просыпался, и в нём начинали шуршать шторы и ставни, в их груди жила новая мысль: мир жесток, тайны опасны, но если рядом есть тот, кто вступится за твоё право на слабость, то и легче выдерживать бурю.

Утро было холодно-прозрачное, как мысль, просветлённая мучительной ясностью; то хрупкое, почти хрустальное солнце, которое появляется после ночи волнений, — оно не согревало, а высвечивало черты и недостатки так предельно, что каждый человек, вышедший в такой час, видел себя будто бы впервые и ужасался увиденному. Луи де Рише шагал по саду тяжело, словно под кровью старых событий лежал новый груз; но если бы кто-нибудь спросил его, зачем он идёт, он не сумел бы ответить — потому что люди редко идут к месту, куда ведут их ноги: они идут туда, куда ведёт нечто бесформенное в груди, неведомая забота, неясный долг перед теми, кто был, и перед теми, кого ещё нет.

Ему предстоял лабиринт — не та детская забава, не то средство для прогулки и игры, а старый, строгий зелёный храм, где кипарисовые и лавровые стены, вздутые и гулкие от ветра, образовали непроглядные коридоры, а перекрёстки казались судами; сюда приходили не для забавы, а для покаяния, для зыбких признаний и для испытаний. Лабиринт был огромен; в нём было столько поворотов, что каждый шаг открывал новую тайну или новое сомнение, и хотя пространство его было ухожено садовничьим трудом, оно вмещало в себя не поодиночку растения, а капитулы людской души — все те порывы, которые не умирают, пока жив человек.

В самом сердце лабиринта — а сердце тут означало не геометрическую середину, а то метафизическое место, где, как принято, сходятся желания и страх — находилась беседка: круглая, древняя, с колоннами, оплетаемыми плющом, с куполом, под которым раньше звучали разговоры и смех, а теперь — тишина, рожденная от пресыщения слуха. Но прежде, чем достичь беседки, нужно было сойти с узкой тропинки, пройти под аркой из жасмина и найти большую статую, которая стояла у входа — фигуру Святой Марии, установленную когда-то, по поверью, женщинами рода, и потому, вероятно, отданную на покровительство тем, кто искал убежище и прощения.

Статуя была каменная, но в ней жила удивительная мягкость — не из мрамора, но из сострадания. Лицо её было облико нравом, не красавица без личины, а лицо матери — с усталым взглядом, с той усталой улыбкой, что знаешь ли, не остра и не резка, а полна снисхождения; руки её сложены были в молитве, но в одной ладони, как будто случайно, лежал цветок — знак, что человек — не бездушное создание, и что даже каменные изделия могут хранить память о живых. Луи, войдя под это сдержанное сводчатое небо, ощутил внезапное сжатие в груди — не страх, а болезненную торжественность; он преклонил голову, не потому что был ревнителем форм, а потому что всякое приближение к старой святости обязывает к скромности.

Он подошёл к постаменту; и вот — в тот самый миг, когда казалось, что всё, что есть святое, должно оставаться недоступным, как будто для того, чтобы сохранить свою силу, — он заметил под статуей нечто, что не могло быть там случайно: небольшой каменный лоток, вырезанный в основании, едва заметный, и в нём — предмет, блеснувший холодно, почти призрачным светом, как ложная звезда среди мха. Это был амулет — не слишком большой; бронзовый, с потемневшей от времени патиной и с выгравованным на нём знаком, похожим то ли на круг в круге, то ли на спираль, уходящую в глубину. Амулет этот лежал, словно ожидал руки, что возьмёт его, — и когда Луи поднял его, он ощутил не влажную прохладу металла, а как бы неуловимое дрожание внутри себя; словно амулет не был предметом, а был ключом к чужой боли, и дрожание его означало, что где-то далеко в старой тьме кто-то вздрогнул.

Записка Сары была аккуратно сложена вместе с амулетом — её почерк, знакомый Луи по той первой злополучной заметке, был теперь и здесь — на листке бумаги, тонком, почти прозрачном от долгого хранения. Она писала тихо, короткими предложениями, но в этих предложениях было столько того, что делает слово тяжёлым и священным: обязанности, любви, тревоги и надежды.

«Луи, — говорила она, — если ты держишь в руках это, то знай: амулет — не украшение и не талисман в простом смысле. Он ключ. В центре беседки есть плита — круглая, с мозаикой, которая когда-то указывала на знаки нашего дома; над ней — лёгкая инкрустация, и амулет прилегает к ней по знаку (не дави, а поставь с трепетом). Через оную плиту открывается потайной ход — не для золота, а для ответа. Помни: то, что ты найдёшь, может увести тебя либо к спасению, либо к гибели; выбирай с умом. Я всегда любила тебя и говорю это не для утешения, но ради правды. Сара де Рише».

Читать эти слова было болезненно-просто: как будто сама мать, которой он не видел, сейчас говорила с ним, не через посредство телесного взора, а через ту самую тишину, в которую складываются вещи. Луи стоял, читая, и в нём клокотала сразу и радость, и страх — радость потому, что зов матери был ещё голосом, страх потому, что голос этот вел к неизвестности. Он думал о том, что материнская забота всегда двузначна: она спасает, но и поставляет испытания; и он вспомнил вдруг, что вся его жизнь до сих пор была как бы подготовкой к моменту, когда он наконец должен будет открыть ту дверь, которая, возможно, и есть сама судьба.

Не успел он сделать и двух шагов к беседке, как вдруг — как наказание, как угроза и как предвестие — перед его взором разверзлось видение: призрак будущего, или давно минувшего, — того нельзя было понять. Это было не сновидение в полном смысле: этого не прикрывало тёплое покрывало сна; напротив, видение явилось в острейшей ясности, и потому было тем мучительнее, что между ним и реальностью не оставалось даже тени отговорки.

Он увидел себя — сидящим или стоящим (это было неясно) — в круглом мраморном кабинете, где гостей собралось много и где стены были холодны и отполированы до зеркала. Кабинет этот был знаком ему: здесь когда-то решались дела, тут говорили низко, но судьбоносно. Люди стояли в кругу, и говор у них был горяч; но что мучило Луи больше всего — так это то, что каждый голос, каждое слово было направлено не столько на выяснение правды, сколько на выставление обвинения, на издевательство над душою того, кто слышит.

Он слышал Мортимера — тон его был суров, но в нём сквозила усталость; Мортимер говорил спокойными словами, но их суть была как будто проверкой: «Мы должны знать». Кто-то возражал — и это был голос напористый, злобный: «Но отчего же вы держите секреты? Почему утаиваете от нас?» Сэр Грегори, с его судьейским лицом, взывал к закону и порядку, искал доказательств; Джузеппе, с театральным наклоном, кричал, распаляясь, что всё это — заговор; Эмили стояла в стороне, и её губы дрожали от тепла, которое она не решалась выпустить наружу — ей казалось, что каждое слово может ранить. Тиффани, — думал он, и в этом видении её образ был и волнение, и укор; а сам Луи — он видел, будто по нему идут, будто хотят узнать в нём виновного, и чем отчётливее были эти взгляды, тем более ему казалось, что он не защищён: что правда и ложь перепутались в одном узле, и, распутывая его, можно либо найти освобождение, либо навсегда остаться в оковах стыда.

Эти образы мелькали как сцены перед карой: громкие речи, щелчки кулаков по столу, лица, искажённые страстью; и самое ужасное было не то, что его обвиняют, а то, что он слышит в себе что-то согласное — не оправдание, но молчание, которое переводит на сторону слабости. «Верь, — говорил кто-то в его внутреннем голосе, — вера может оправдать; но правда — нет; правда требует больше, чем вера, правда требует крови». И в тот миг ему показалось, что весь его род — как наказание и как благословение — очертили вокруг него круг: или он выйдет из него честным человеком, или его съедят. Видение кончилось так же внезапно, как началось; и когда Луи открыл глаза, он стоял уже у самой беседки, амулет тяжело лежал в его руке, и сердце его билось так, будто желало вырваться.

Он шагнул внутрь; мозаика под ногами шумела от шагов, и в центре беседки была та плита, о которой говорила Сара — круглая, с легкой выемкой. Он приложил амулет — и в тот самый миг почва, возможно, и мир изменились: раздался тихий звук, похожий на вздох усталой земли, и пол при них чуть шелохнулся, открываясь, как губы, что готовы рассказать давно сдержанную правду.

Луи шел вниз не по лестнице — а по исполинскому жилу памяти; и каждый шаг его отзывался в душе так же, как отзывается удар сердца в ночи, когда ты просыпаешься и не в силах сразу вспомнить, жив ли ты, или уже умер. Лестница подземелья вела в толщу, где запах камня и заплесневевшей бумаги разговаривал с ним тихо, почти по-домашнему; но эти речи были надломлены, и под ними слышалось другое — тяжкое, недоброе, тягучее, как сироп для неизлечимых ран. Ему казалось: чем глубже, тем ближе к истине; и это была обманчивая мысль, ибо истина, как правило, не подается внизу, где холодно и пахнет гнилью, а подается наверху — на свету и в словах. Но всё это знание приходило к Луи поздно; он шёл, потому что идти было нужно, и потому что мать, которая считалась пропавшей, могла быть или не быть — и только шаги решали быть или не быть встрече.

Дверь подземелья открылась без шума, как рана раскрывается, и перед ним в тусклом свете появилась она — Сара де Рише. Как часто у судьбы бывает: лицо того, что давно считали исчезнувшим, выглядало не как призрак, а как штрафуемая истина; ведь исчезнувший возвращается с веком и с долгом, и долг этот давит больше всякого обличья. Она сидела у стола, в одежде, лишенной всякой вежливой пышности, с той суровостью, какую дают бессонные ночи и необходимость держать себя в узде ради больших дел. В её лице было не столько ослабление, сколько собранность: как у человека, который вынужден был вынести многое и потому отделил себя от малостей.

Луи почувствовал мгновение детской, почти суеверной радости — и тотчас же осознание проросло: радость — это слабость, и слабость здесь неуместна. «Мать!» — вырвалось у него, и слово это, как ключ, открывало ворота множества вопросов, все из которых ломились сейчас, как голодные звери. Он подошёл; его шаги звучали громче, чем они были, ибо памятники внизу имеют ухо — они слышат и помнят всё.

Сара подняла глаза. Было в этом взгляде не столько приветствие, сколько экзамен: как будто она проверяла его на прочность, на способность вынести ту правду, которая бывает тяжелее камня. Она улыбнулась, но улыбка та не освещала — она предупреждала.

— Ты пришёл раньше, чем я ожидала, — сказала она медленно. — Но я знала: придёшь. Бывает, что дети слушают не уши, а сердце. Садись, Луи.

Он не садился; стоял и, сдерживая колебание, спрашивал первым, тем самым детским, резким голосом, как будто простое «почему» может, подобно ножу, рассечь ту ткань лжи, что натянута над их домом:

— Мать, почему вы убежали? Почему вы скрывались на этом острове? Почему вы оставили дом и меня? И скажите мне прямо: почему Тиффани Адамс умерла? Я имею право знать, — и в слове «право» дрожал не столько юридический смысл, сколько жгучая потребность сына вырвать у матери ответ.

Она подняла руку, чтобы прервать; этот жест был старым, он действовал как суд: в нем было и приказание, и спокойствие. Она прервала, но не в тоне раздражения — в тоне того, кто бережёт надобность речи.

— Не начинай с того, чего сейчас не выдержишь, — произнесла она. — Ты спрашиваешь о многом, и в каждом твоём «почему» таится бремя, которое ломает людей. День пройдёт — и соберутся гости. Ты должен быть готов занять моё место. Работай на завтра; завтра — всё решит. Остальное — потом.

Он отшатнулся от этой отлагательности с той минутной злостью, которую испытывают все дети, когда взрослые прячутся под ширмой «потом». В нём вспыхнул протест, не рожденный ещё зрелостью, а рожденный ранней обидой:

— Но я не могу быть готов, если вы убрали от меня правду! Если вы убили Тиффани, скажите, зачем? Кому она мешала? Кто вел её к могиле? — и голос его ломался, ибо вопрос этот был не только о смерти другой женщины, но о той пустоте, которую мать оставила в его сердце.

Сара слушала, и в её лице промелькали разные тени: усталость, гордость, тусклая нежность — и то тёмное понимание, к которому приходят люди, когда взвешивают жизнь и политический расчет на одной чаше весов. Она встала, подошла к окну, где лампада бросала узкую полоску света, и её тень вытянулась по камню, как живой знак.

— Тиффани умерла не потому, что я хотела — сказала она тихо, но с железной твёрдостью. — И я не желаю, чтобы ты принимал это как оправдание. Но слушай: завтра состоится собрание гостей, и вопрос, который там решится, не прост. Речь идёт о разделе — о переделе — территорий Франции в Америке. И не думай, что это географическая карта; это карта памяти, престижа и возможностей. На кону — многое; и наш Орден — Золотой — не просто наблюдатель, он арбитр. Ты и я — лица, которым доверяют. Ты должен быть тем, кто заменит меня. А потому — тише о личном; сейчас важнее форма. Пойми: мир делается не теми, кто любит правду, а теми, кто способен совершать необходимые поступки.

Он не мог смириться с этим переходом от человеческого к политическому, от крови к бумаге. Ему казалось, что в каждом слове матери живёт предательство личного к личному, и он, сын, требовал справедливости, а не великих объяснений. Снова вспыхнул в нём вопрос так, будто бы слова могли быть клинком:

— Вы говорите о «необходимых поступках», — опомнился он. — Но если один из таких поступков — отнять жизнь, то кто даст вам право? Кто уполномочил вас решать, чья кровь будет пролита ради карты? Вы ведь сказали — «я». Что значит «я»? Вы творили как личность, или как представитель ордена? Ответьте мне!

Она на мгновение замолчала, и тишина эта была тяжела, как свод подземелий. Наконец она заговорила, но снова, словно ограждая словами свое сердце, она уклонилась и от прямого признания, и от чистого отрицания:

— Иногда, Луи, — сказала она, — выборы делаются в тени. И тень — это место, где сохраняются великие дела. Я не стану рушить ту тишину сейчас, когда завтра решается судьба домов и границ. Если хочешь знать «право», знай: право Ордену даётся теми, кто считает, что ради устойчивости можно пожертвовать одной жизнью. Я говорю тебе — не потому, что оправдываю, а потому, что напоминаю: есть моменты, когда индивидуальное чувство подчинено делу. Ты должен понимать, что такое вершина и что такое основание. Ты — вершина завтра. Будь ответственен. И помни, я наблюдаю.

Он слушал её как ослеплённый, то и дело чувствуя, что между ними растёт пропасть, заполненная не только невозможностью правды, но и теми тайнами, которые питают власть. В его упрёках проглядывалась не только жажда правды, но и надлом души, который не желал уступать место холодной политике. Он пытался вырвать из её слов лицо вины, и каждый раз Сара отворачивалась, как человек, который знает цену вскрытия раны — слишком велика боль, и та боль может убить не только тело, но и весь род.

— Вы всегда так, — прошептал он, — вы прячете правду за «делом», за «орденом», и это позволяет вам творить то, что иначе вы не осмелились бы признать. Я хочу знать — была ли смерть Тиффани вашей волей, или вынужденным шагом? Скажите прямо!

Она подошла к нему вплотную, и в этом приближении было что-то родительское и смертельно холодное одновременно. Она говорила, не выражая прямого ответа, но её слова были как приговор:

— Скажу тебе одно: если завтра ты преклонишься перед ложью — дом падёт. Если завтра ты скажешь правду не для того, чтобы удовлетворить любопытство, а для того, чтобы сохранить честь, — ты спасёшь его. А что до человека, что пал — иногда смерть служит мостом для множества живых. Ты слышишь меня? Я не говорю об оправдании; я говорю об ответственности. И помни: Орден будет требовать твоего решения. Ты будешь представлять не только фамилию, но и тех, кто верит, что можно жертвовать именем ради целого. Ты готов?

Луи стоял как на перекрестке судеб, и голос в нём был то пульсирующей болью, то тихой молитвой. Он понимал теперь: мать не даст ему простого признания; её правда была политической и материальной, и потому непрозрачной. Но вместе с тем он чувствовал, как на него ложится груз, который раньше держала она — груз, от которого нельзя отречься словом «я». Он взялся за подзор свитка, который с ней был — свиток решений, карт, имен — и брезгливо и одновременно рьяно ощутил: этот свиток тяжелее всех смертей.

— Я приду на собрание, — сказал он наконец, и голос его был твёрд; — но помни: если этот дом потеряет честь ради карты, я сам буду судить потом. И если правда однажды потребует суда, я не уступлю ей.

Она кивнула, и в кивке том было и смирение, и какое-то одобрение сына. Но её глаза оставались закрытыми от его требований, потому что правду она спрятала глубже, чем страх, и потому, как всякая мать, умеющая жить в политике, она знала, что не все ответы дадут мир. Она знала, что завтра — зал, гости, карты и судьбы — не дадут места наивной просьбе о «почему». И пока он поднимался вверх — к свету и к собиранию лиц — в его сердце жила одна мысль: он не знал, убила ли мать из корысти или из высшей необходимости, но теперь ему предстояло решить: быть ли продолжением её тайн или её судьями.

Когда видение, из которого Луи ещё едва выбирался, отпустило его словно поганая цепь, он обнаружил себя стоящим на пороге зала, который, казалось, был вырезан не руками земными, а каким-то судящим орудием — — столь бел был его мрамор и столь холоден его блеск, что в нём отражение людей приобретало вид призрака, а сами люди — вид судеб. Стены сияли, но сияние было не весёлым; оно было тяжёлым, как знание, что одновременно просвещает и ошеломляет. В полутёмных нишах стояли статуи, чьи глаза были обращены не столько в пространство зала, сколько в саму глубь — в ту глубь, откуда произрастали решения и предательства; они, казалось, судили присутствующих не за то, что уже сделано, а за то, что ещё только замышлялось. Потолок уходил в неведомую высоту, и эхо, рождаемое голосами здесь, обретало странное свойство: оно не повторяло услышанного, а переводило его в сколько-то иное, куда более значительное — в смысл, о котором люди и не подозревали.

Луи сделал шаг и застыл; в центре зала, вокруг длинного стола, уже собрались те, кого он воображал видеть в грандиозной мистерии власти: Сэр Грегори — в манерном плаще, с лицом, где от гордости и злобы смешалось нечто меньшее всего человеческого; Эмили Хиллсборроу — в спокойной, почти тревожной грации, со взглядами, которые умеют ждать и уговаривать; кардинал Джузеппе Пьяджи — с тёмной складкой между бровей, где сплетались вера и политическая осторожность; Джордж Вашингтон — высокий, с усталым, но честным видом человека, который всю жизнь носил на плечах не гром, а обязанность; и, наконец, Наполеон Бонапарт — маленький человек у обширного разума, с глазами как у тигра, меряющие пространство и время, готовые к рубежу решения. Все они сидели так, будто вся история, не только их, но и чужих поколений, сложилась в этот миг, чтобы быть взвешенной и отданной в руки человеческого разума.

Луи почувствовал, как около шеи ему холодит дыхание прошлого; и не только потому, что в его ушах ещё звучала материнская просьба — быть готовым — но и потому, что теперь от него требовалось не просто быть сыном, но быть судьёй. Он остановился на пороге, и в том остановлении было больше, чем физическая неподвижность: в нём был страх перед словом, которое может изменить карты мира и сердце родины.

В эту минуту дверь зала распахнулась, и в неё вошёл лорд Мортимер. Вступление его было не пышным триумфом, но оно обладало тем самим присутствием, которое придаёт словам силу: он был не слишком высок, но в нём сочетались суровость и уважение, и голос его прошёл по залу так, будто бы оповестил о начале судебного процесса.

— Господа, — произнёс он ровно, — настало время. Просьба — к порядку. Сегодняшний вопрос — не просто политический; он — исторический. Прошу к совещанию: говорить будет каждый, но сперва — доклад.

И так, как иногда сходятся горы и тишина, здесь сошлись взгляды, устремлённые на предмет, имя которому было простым и в то же время страшным: Луизиана — территория, что формально находилась под юрисдикцией Франции; территория, что жила дыханием Нового Света, и в которой переплетались судьбы колонизаторов, туземцев, торговцев, рабов и рассы, что не спрашивали о замыслах министров, но терпели их последствия.

Лорд Мортимер отступил, и первым слово взял Сэр Грегори. Он встал, и все поняли: мрачною торжественностью обладала теперь его речь.

— Господа, — проговорил он, — мысль о том, чтобы отделить от Франции её детей, — а Луизиана — это дитя, хоть и окрашенное чужими языками, — мысль об этом кажется мне кощунственной. Франция — не просто название на бумаге; это — честь, это — долг, и продавать долю исконной земли, пусть и далёкой, ради золотомерной выгодности — значит продавать саму память народа. Отдать Луизиану — значит предать тех, кто отдал плоть и кровь ради короны. Что толку от трофеев здесь, если мы потеряем совесть? И кто затем скажет, где граница между мудростью и предательством? Я вижу в этом не расчёт, а соблазн, за которым стоит трусость.

Его слова звучали резко, как стекло под ногой; иногда в залах политики именно такая острая фраза сечёт, притупляет, и в некоторых умах рождает сомнение. Но тут же Эмили Хиллсборроу подняла ладонь, и в её лице было то, что смягчало название «расчёт» — человечность.

— Сэр Грегори, — сказала она мягко, но не уступчиво, — вы говорите о долге и совести — и я это слышу. Но кто сказал, что совесть не может требовать сохранения мира? Луизиана — не только символ; она пахнет войной, она — фарватер для противостояния с Великими державами; оставив её, мы оставляем поле битвы, где будут проливаться реки крови. Продать — значит избежать кровопролития, укрепить положение народа, дать шанс на восстановление. Мы — не просто хранители земли, мы — хранители жизни. Я не призываю к легкомыслию; я призываю к состраданию в масштабах государства.

Сэр Грегори усмехнулся, но в усмешке том слышалось не столько презрение, сколько прежняя решимость.

— Сострадание? — переспросил он как бы не веря. — Вы называете продажу состраданием? Тогда скажите, Эмили, где границы вашей жертвенности? Сегодня — Луизиана, завтра — Париж?

Здесь вмешался кардинал Джузеппе Пьяджи, голос которого всегда имел оттенок и церковной взвешенности, и мирской расчётливости.

— Господа, — произнёс он, — нравственная дилемма проста и ужасна одновременно: есть добро малое и добро большое. Иногда удержание территории ради гордости ведёт к большему злу — к войне, к бедствиям, к гибели многих невинных. Католическая доктрина учит нас о служении ближнему; если передача Луизианы уменьшит страдания, если это — путь к миру — то как мы сможем отвергнуть его ради фантома чести? Я не говорю, что продажа — не боль, но иногда благодеяние требует жестокого, но милосердного решения.

Луи де Рише молчал доныне; он слушал, колеблясь между презрением к словам матери, что учили его стыду и гордости, и холодной ясностью необходимости, которую вчера ему в шёпоте внушала она же. Наконец он встал; в голосе его была и молодая горячность, и нечто, унаследованное от старших — чувство долга, неразрывно связанное с тайной, что ему вверена.

— Я был внизу, — произнёс он, — я видел ту тень, где принимаются решения; и я знаю, что за словами «необходимость» часто скрывается рука, держащая кинжал. Но я также знаю, что есть вещи важнее одного понятия «честь»: это — судьбы тех, кто живёт здесь и теперь. Если решение о передаче Луизианы спасёт жизни, убережёт народ Франции от новых бед и даст нам возможность оградить себя, то я — не ради выгоды — а ради ответственности — поддерживаю это. Пусть не станет это легким выбором, но если мы можем избежать войны и страданий, пусть будет так. И да, я принимаю бремя фамилии, если эта фамилия обязана быть голосом разума.

Его слова были не воинственными; в них было то, что поразительно: покорность и мужество одновременно — мужество признать реальность и покорность к долгу. Кардинал кивнул, а у Наполеона на устах появилась та холодная, расчётливая улыбка, что его часто оговаривали как улыбку полководца.

— Я не ищу утешения в лирике, — проговорил Наполеон ровно, — — я всегда считал: территория — это инструмент, и инструмент тот, кто умеет им правильно владеть. Если удержание Луизианы требует ресурсов, которые мы не можем дать, и если продажа даёт нам средства для укрепления влияния в Европе — то я, как практик, за продажу. Франция должна быть сильной там, где она может быть сильной, а не растерзанной везде. Это — реализм, не предательство.

Вашингтон, до сих пор молчавший, поднял руку. Его лицо было как всегда спокойное, и в нём присутствовала та странная смесь благородства и усталости, которую рождает многолетняя борьба за идеал.

— Господа, — сказал он, — Соединённые Штаты, о которых вы говорите, — народ, что стремится быть свободным, — не ищет конфликта за каждым прибежищем. Но если судьба Луизианы решится в пользу народа здесь, то мы надеемся управлять ею справедливо. Мы не хотим, чтобы бывшие хозяева чувствовали себя преданными; мы хотим мира и порядка. Я говорю это не как завоеватель, но как тот, кто верит, что расширение республики даёт шанс на благую судьбу для многих. Пусть будет учтено, что мы желаем не просто земли, а возможности для жизни.

Сэр Грегори вскочил снова, но теперь в его словах слышалась не только гордость, но и страх — страх перед историей, которая смывает личности и оставляет только последствия.

— И вы всерьёз предлагаете продать, будто на базаре? — воскликнул он, — будто можно всё измерить золотом? Что же, — продолжал он с горечью, — вы, Эмили, Луи, Пьяджи, — вы все соглашаетесь, что честь должна быть продана ради удобства? Где же тогда наша совесть, где мораль? Я называю это отступлением пред лицом опасности!

И тут вдруг, словно разряд молнии, раздался мягкий, но непреклонный голос лорда Мортимера:

— Сэр Грегори, — произнёс он, — история не зависит от нас одних, как не зависит и от одного лишь яростного протеста. В каждом великом решении есть и кровь, и расчёт; и тот, кто не замечает этого, остаётся в плену иллюзий. Мы не имеем права пренебрегать судьбами, думая лишь о славе. Решение будет принято не сердцем одного человека, но умом коллектива. Ваше право — протестовать; наше — взвесить.

Слово «коллектив» звучало тяжело и формально, но в нём была именно та суть, ради которой люди приходили: не ради сцен, а ради решения. Обсуждение тянулось; каждый приводил аргументы, которые были не столько рациональными, сколько моральными, ибо политика всегда — когда доходит до сути — есть диалог между моралью и выгодой. Наполеон, с холодностью полководца, снова подошёл ближе к тезису, что продажа даст ресурсы; кардинал говорил о меньшем зле; Вашингтон выражал миролюбие; Эмили — сострадание; Луи — принятие бремени.

В конце концов Сэр Грегори, утомлённый и удручённый, произнёс слова, в которых звучало не столько презрение, сколько прощание с иллюзией:

— Я не могу молчать, если вижу, как рука предаёт родину. Но я приму волю большинства. И если вы решите продать — пусть будет так; но пусть на моей совести будет и ваше имя, идущие от меня, — и пусть история рассудит. Я не облегчу вам принятие этого.

Так, в тоне, смешавшем горечь и уступчивость, он сел; и напряжение на мгновение ослабло, ибо в таких моментах, когда противостояние становится почти физическим, иногда достаточно одного усталого вздоха — и спор переходит в практическую область. Лорд Мортимер снова поднялся.

— Прошу первоначально проголосовать, — сказал он, — — и прошу помнить: решение ваше отзовётся в судьбах многих. Голосуйте не ради личной славы, но ради благосостояния. Завтра мы вернемся к обсуждению данного вопроса, после того как все всё хорошо обдумают в своих комнатах.

Голосование шло неспешно. Каждое «за» и «против» звучало как приговор и как молитва. Эмили, Луи, кардинал и Сэр Грегори — против; лорд Мортимер, Наполеон и Вашингтон — за. В ту смертельную минуту Луи почувствовал, как груз, от начала до конца управляемый матерью, вдруг переместился на его плечи окончательно: он сделал выбор не от имени юности, а от имени долга, и это чувство было сродни смерти и рождению одновременно.

Когда зал опустел, и мрамор снова отражал пустоту, Луи, оглянувшись, увидел, как лица вокруг него изменились: у кого-то на устах — облегчение, у кого-то — печать скорби. Он подумал о матери, о её тени, что жила в подземелье, и о признании, которого он не добился. И в глубине души, среди румянца победы и бледности утраты, зародилось смутное понимание: власть — это не только гром и солнце; власть — это холодный клинок, который режет и того, кто держит, и того, над кем режут. И эта мысль, древняя и ужасная, пронзала его до самых корней, оставляя навсегда след, который нельзя было ни скрыть, ни стереть.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА 4. ОЧЕРЕДНАЯ СМЕРТЬ.

 

На другой день, когда свет затухал не торопливо, а словно бы с изяществом желания навсегда оставаться в каких‑то местах, Луи де Рише спустился в подземелье, к тому месту, которое мать называла домом и тюрьмой одновременно. Спуск был длинен, как раскаяние, и узки ступени отдавали шагам его звук, похожий на сердцебиение; запах смолы и старой бумаги, пыли и влажной земли — тот самый запах, что всегда сопровождал семейные тайны, — ударил ему в лицо. Внизу было темно и тесно; лампа у стены бросала трепещущий, желтоватый свет, и этот свет был жалок, как совесть человека в ночь перед признанием.

Сара де Рише сидела за столом, на котором лежал развернутый пергамент и — всегда как тень над её поступками — древний фолиант, коричневый, с потёртым переплётом и знаками, от которых по коже пробегала дрожь. Она подняла голову, когда услышала шаги; в её лице было одновременно и ожидание, и нечто более болезненное — терпение, утраченное, — которое даёт людям право на жестокость ради какой‑то родительской веры.

— Ты вернулся рано, Луи, — сказала она тихо, и в голосе её дрогнула тень прежней мягкости. — Садись. Расскажи.

Он сел, и сначала они молчали, словно пытаясь уловить в молчании то, что нельзя было услышать в залах и светских разговорах. Наконец Луи заговорил, его слова шли быстро, как вода, что нашла трещину и спешила вырваться наружу.

— Мать, — начал он, — вчера было собрание. Мы говорили об этом — о Луизиане. Лорд Мортимер вел речь… Я видел, как всё решалось. Я видел, как голосами меняли судьбы. Я видел Эмили… и видел Наполеона, и Вашингтона… Я видел, как люди взвешивали — и мне казалось, что всё это кровоточит.

Сара слушала, не двигаясь; глаза её, эти уставшие глаза, стали как стекла, в которых свет ломался и умирал. Наконец она вынула свою ладонь и положила её на стол, будто держа невидимую карту мира.

— И что же ты хотел мне этим сказать? — спросила она ровно, но в её голосе проскальзывала тревога, которую она тщетно старалась погасить.

Луи, сжав губы, посмотрел на мать прямо, как это делают дети, обнажающие душу в последней надежде на спасение.

— Мать… был ли среди них кто‑то, кого бы ты… кто бы тебе был не чужд? — сказал он и тут же добавил, потому что не мог молчать: — Ты должна знать — я видел многое. Я видел, как ты держала пистолет и прицеливалась в Эмили Хиллсборроу.

Сара уронила взгляд. Её рука, та, что лежала на столе, вздрогнула, и в этой дрожи было всё: усталость, подспудная вина и странная гордость.

— Откуда? — выдохнула она. — Откуда ты мог это знать? Кто подсмотрел за мной? Кто проник в мою мысль?

— Я видел это в видении, — ответил он, не в силах скрывать правды, — как только прибыл на остров; это было в первый день. Я видел твои глаза, твою руку, я видел, как ты направляешь оружие на Эмили. Почему ты это сделала?

Сара побледнела до того цвета, который носит тень у стены, и на мгновение в её лице вдруг возникла детская беззащитность, как у тех, кто знает, что совершил нечто, о чём нельзя больше молчать

— Ты видел, — прошептала она, и слова эти лежали в комнате тяжким грузом. — Ты видел то, чего не должны были видеть. Господи, Луи… ты снова носишь ту страну внутри себя, ту странность… Я ведь говорила тебе об этом, говорила, когда ты был ребёнком: наши дети — не те, кого мы видим на улицах света; они видят за завесой. Ты помнишь? Я держала тебя на руках, и видел тебе глаза — глаза, что разглядывают небо, а не лица. Я боялась, что это вернётся.

Она закрыла лицо руками и на мгновение заплакала так тихо, что даже те слёзы казались нарушением ночной молитвы.

— Но не об этом, — вдруг сказала она, как будто оттолкнув от себя что‑то — или кого. — Ты спросил — почему я направляла пистолет на Эмили? Я направляла, потому что… потому что знала. Знала, Луи, что не все люди на этом острове люди. Знала, что есть в их лицах другое, и что не всё определяется именем и званием.

Луи ощутил, как сердце его сжалось. Он ждал признания, но не такого.

— Ты… убила Тиффани Адамс? — спросил он сухо, как немой судья, держащий бюст пера на весах.

— Да, — сказала она, и слово её было камнем. — Я убила её. И если хочешь знать — сделала это, потому что она была демоном. Я не говорю це́ре­мо­нии и не говорю образно; я говорю прямо — её нутро было не человеческим. Тиффани… она пришла сюда не с чистым лицом; её улыбка скрывала щербатый зуб, а в ночи она была иного звука. Я увидела это в ночи, как видела и тысячу вещей раньше. И у меня был гримуар, Луи — древняя книга, которую ты знаешь; она лежит у меня. Я прочитала, и там было имя её, и там было написано, что приходят они под видом людей. Я поступила, как могла.

Его глаза расширились: святое, запретное слово — гримуар — воскрешало в памяти и страх, и восхищение.

— Гримуар? — повторил он. — Ты нашла книгу? Ты читала ей? И это дала тебе право… убить?

— Не «право», — её голос рвался, — а долг. Когда душа чувствует угрозу — она зовёт на помощь всяк, кто умеет слышать. Я читала, Луи. Я прочитала знаки, и книга говорила мне: «Берегись маски. Берегись голоса, что не звучит как человеческий». Она говорила и о лорде Мортимере. Она говорила, что за мужским обликом может скрываться древняя сущность, и что такие, маскируясь, тянут за нитки, чтобы падали города и судьбы.

Она взяла в руки фолиант и провела пальцем по краю, как по краю ножа, — словно напоминая себе боль. В её глазах горел огонь не злобы, а святости.

— Мортимер — демон, — произнесла она тихо. — Не в том смысле, как в дешёвом романе. В том смысле, что он — старое, хитрое существо, пришедшее под покровом закона и учтивости. Он умеет притворяться лучше всякого актёра: голос, улыбка, слово — и люди верят. Книга называла таких «повивальными лицами», которые носят кожу ангелов — но внутри у них иное строение. Я узнала об этом, потому что вскрыла их имена в заклинании. Я узнала, что у Мортимера есть голод, который не утоляется почестями, и что он хочет властвовать не ради славы, а ради пожирания живых учреждений.

Луи судорожно встал; комната вдруг сдавила его, и воздух стал тяжёлым, как приговор.

— Если это правда, — сказал он, — то почему ты не говоришь об этом публично? Почему не на собрании? Почему — тайно и лишь с пистолетом в руке?

Сара подняла взгляд и улыбнулась такой улыбкой, что в ней не было радости; она была улыбкой человека, который всю жизнь выбирал между двумя смертями — быть непонятым и быть предателем.

— Что бы ты сделал, Луи, если бы в собрании она обвела всех глазами, улыбнулась тем искусным образом и сказала: «Я — человек»? Что бы ты сделал, если бы лорд Мортимер отвернулся, сделав вид, что верит, и тем самым спас жизнь своей маске? Ты думаешь, толпа поверит в демона? Толпа поверит только в то, что имеет форму: слово, владелец титула, бумага короны. Книга учит: чтобы победить маску, нужно разорвать её в одиночку, потому что люди — слабые: им удобнее быть обманутыми, чем видеть ужасы правды.

Она мечтательно смотрела в лампу, и в её голосе слышался и гнев, и утомление.

— Я знала, риски были велики. Да, я направила пистолет на Эмили, потому что заподозрила, что и в ней есть что‑то не то; но я не смогла сделать выстрел — это был поступок, что требовал доказательств. Ты видел это в видении, — повторила она, и в её одежде, как будто под тканью, дрогнул старческий страх. — Ты видел мою руку. Как ты это видел? Кто дал тебе эти видения вновь?

Луи вспомнил детство, те редкие, святые минуты, когда мать пела ему гаснущие песни и говорила то, что дети не должны знать. Он почувствовал странную близость — не спадала та таинственность, она была как родник, что не умирает.

— Я помню твои слова, мать, — сказал он тихо. — Ты говорила мне, что я слыву тем, кто видит. Ты учила меня молчать. И в детстве я действительно видел: лица без глубины, слова без души. Это вернулось меня — вот почему я видел твой пистолет. Я не искуситель и не пророк, мать; но видел — и потому спрашиваю: если ты убила Тиффани и говоришь, что Мортимер — демон, как мне быть? Как доверять голосам, которые звучат в зале?

Сара встала, подошла ближе и положила ладонь на его голову — едва ощутимо, как раньше, — и в этом прикосновении было и материнство, и железная воля.

— Будь осторожен, — сказала она, и в её словах слышался приказ. — Не верь ни одному слову Мортимера. Он прекрасен в речи и ужасен за ней. И знай: голос его — как яд, — медленно, незаметно овладевающий умами людей. Я прошу тебя — играй роль благородного сына, поддерживай решения, которые ведут к тому, чтобы нас не заметили; соглашайся там, где необходимо, чтобы не вызвать подозрений. Но не доверяй.

— Мы сбежим? — спросил Луи, и в вопросе этом была и надежда, и маленькое предательство.

— Как только пройдут все этапы голосований, — ответила она. — Как только на бумаге будет поставлена точка и люди устанут спорить, мы уедем с острова. Я уже устроила это: лодка, ночной выход, те места, где никто не увидит нас. Но пойми, Луи: убежать — значит признать поражение; мы не побеждаем, мы сохраняемся. И это иногда — единственный подвиг, на который способен страх.

Её голос дрогнул, и она улыбнулась вдруг самым несчастливым образом.

— Ты должен притворяться, — сказала она далее, — иначе лорд тебя раскусит. Его дар — видеть слабость и поворачиваться к ней. Избегай споров, говори то, что нужно, но держи в сердце то, что знаешь. И ещё — надень тот крест, что я дала тебе в детстве. Не потому, что он магичен, нет; но потому, что он — память, и память — это щит.

Луи молчал. Внутри него бился разбитый мир: любовь к матери, ужас перед открытием, отвращение к мысли о том, что рядом с людьми ходят сущности и что те, кто держит власть, могут быть голодными не только до почестей, но и до чего‑то иного. Он вспомнил лик Тиффани, но память была смутна; больше всего он видел мать — в её решимости и страхе.

— Ты боишься, — сказал он наконец. — Больше всего тебя пугает Мортимер? Или ты боишься, что я знаю?

Она рассмеялась, не весело, а глухо — как-то по‑старому, по‑женски и по‑мужски одновременно.

— Я боюсь одного: что твои видения вырвутся наружу, — произнесла она. — Что ты выскажешь то, что видел, в неуместный час, и тогда маска Мортимера упадёт, но и пламя вместе с ней. Мы потеряем всё. Я не могу позволить себе быть просто женщиной правды. Я — мать, Луи; и для материнства ложь иногда — лекарство. Но запомни: если придёт час бежать — беги; если придёт час стрелять — стреляй; если придёт час молчать — молчи. Самое худшее — быть тем, кто видел и не понял.

Она села снова и провела пальцами по фолианту, а том же фолианту, что, казалось, и был причиной всех их бед и их спасений одновременно.

— И ещё, — добавила она низко, почти шёпотом, — знай: лорд любит ритуал. Следи за тем, кто приближается к нему ночью, кто приносит бумаги, и кто улыбается ему с темным счастьем. Не верь улыбке. Никогда.

Луи посмотрел на мать и увидел в её лице и молодость, и старость, и то, что не поддаётся слову «грех» или «добро». Там было нечто сложнее — решимость, рожденная из страха, и вера, рожденная из ночных молитв.

— Я приду снова, — сказал он, — я буду осторожен. И если это правда — что Мортимер не человек, тогда… тогда мы должны быть готовы.

— Готовься, — ответила она. — И помни: видения — это дар и проклятие в одно и то же время. Ты должен не только видеть, но и знать, когда смотреть в другую сторону. Когда придёт ночь, мы уйдём. А пока — играй спектакль для людей. Жизнь часто спасается лишь благодаря искусству притворства.

Они молчали, и только лампа шептала, и только книга хранила в себе свои непостижимые строки. В этом молчании каждый чувствовал свою вину и свою правду; каждый знал, что дверь к побегу приоткрыта, но дорога к ней лежала через ложь и через маски. И когда Луи поднялся, чтобы уйти, мать взяла его за руку, сжала крепко — так крепко, как будто хотела запомнить не лицо сына, а самого духа, что ещё хранился в нём перед грядущим бегством.

Когда вновь замаячил на пороге мраморного зала его силуэт — белого, холодного, с такими стенами, которые казались задумчивыми книгами, — Луи де Рише почувствовал, как в нём возвращается та же тяжесть, что и раньше; тяжесть невозможности удержать мир в ладонях и одновременно — вынужденной игры в благородство. Зал был громаден, но не пугающе: он был строг, как суд, и мягок, как приговор, видимый издали. Восхитительная белая колоннада тянулась ввысь, словно ряд старых дьяконов, держащих на усталых плечах небо; под лампадами мрамор сиял не столько холодом, сколько самовнушением чистоты; и в этой чистоте решались судьбы, точные и жестокие в своей простоте — кто отдаст, кто возьмёт, кто уступит — но всё это решилось голосами, голосами, которые звучат слишком обнадёживающе там, где дхарма распадается под ногами людей.

Луи вошёл, чувствуя, как сердце стучит в ритме, который не дастся ни подделать, ни унять; и в этом стуке слышалось одновременно желание наказать и страх перед наказанием. В креслах, выстроенных полукругом около круглого стола из такого же белого мрамора, сидели те, кого он уже видел: Наполеон Бонапарт — с его осанкой победителя, с лёгким блеском в глазах, похожим на металл, что никогда не дрогнет; Джордж Вашингтон — сдержанный и тяжёлый, как облатка, державшийся на себе, словно на древней вере; лорд Мортимер — гладкий, вежливый, и вежливость его была как покров, под которым могло скрываться что угодно; напротив же — Сэр Грегори, Джузеппе Пьяджи, Эмили Хиллсборроу и он сам — те, кто уже ощущал иную сторону разума, другую линию вопроса. Все они выглядели собранно и напомнили повести о старых машинах, где каждая деталь имеет своё назначение и свой приговор.

Разговор возник скоро, но не был разговором в обычном смысле. Это была дуэль голосов, тонов, старых обид и новых амбиций. Наполеон заговорил первым, и голос его был ясен и прост, как меч:

— Французская Луизиана — это вопрос не просто земли, но судьбы. Передать её Соединённым Штатам — значит прикоснуться к новой политической механике, к союзу практики и чести. Мы даём — и получаем порядок.

Вашингтон добавил, более холодно:

— Порядок важен, но важнее то, кто держит рукоятку меча. Надо смотреть не на обещания, а на институты, которые появятся вслед. Мы голосуем за стабильность.

Лорд Мортимер же говорил не столько словами, сколько паузами; каждое его «так» было как шелест шёлка, способный укрыть весь зал:

— Я считаю, — сказал он, — что обмен — это благо. И кто, как не мы, способен оценить цену блага? История даст нам имя благодарности.

Противная сторона говорила иначе. Сэр Грегори, с голосом, который так и лез наружу из груди тем, кто носит убеждения старой школы, грубо и прямо:

— Отдать землю — значит продать честь! Это — подмена традиций под удобный предлог выгоды.

Джузеппе Пьяджи, с жесткой интонацией купца и с той дерзостью, что даёт кровь рук, добавил:

— Кому мы отдадим Пенаты? Кто даст гарантию, что это не будет предлогом для ещё больших уступок? Тем более — кому, если эти новые хозяева склонны к экспансии?

Эмили же говорила, и её голос был странно тих; но в тишине её слов звучало не меньше силы

— Я голосую против не из ненависти к иному, — сказала она, — а потому что опасаюсь того, что в обмене теряется душа. Земля — это не товар; и когда мы её торгуем, мы отрекаемся от себя.

Луи слушал и отвечал, не словами амбиций, а словами сомнений:

— Если мы отдадим — кто даст гарантию, что это не приведёт к новой сети обязательств? А если не отдадим — не потеряем ли мы те союзники, которые важны ради будущих битв?

Разговор множился на слова, на прерывающиеся возражения и внезапные вспышки напора, перемежаясь умной ироничной, а порой и грубой прямотой. Наполеон и Вашингтон давали ответ на вопрос возможного будущего; представители «против» держались преимуществ «собственного», традиции и местного чувства. Мортимер же — казалось, что он соединяет их всех в невидимую канву, где выгода представляет собой нравственную чистоту — и это был тот вид риска, что делает слушателей слепыми: под покровом добродетелей прорастали сомнения и страхи.

Ни к чему конкретному спор не привёл. В середине словесной бури каждый остался при своём — и голосование, как обычно, было формальностью, пиршеством чисел. К моменту подсчёта голосов мерцающий мрамор увидел простой расклад: Сэр Грегори — против, Джузеппе Пьяджи — против, Эмили — против, Луи — против; Наполеон — за, Джордж Вашингтон — за, лорд Мортимер — за. Счёт: четыре против трёх. Маленькая победа для тех, кто хотел сохранить землю в руках своего наследия. В глазах победителей не было ликования, лишь спокойствие, как у тех, кто знает: нынешняя победа — лишь очередной миг в длинной череде решений.

Голосование окончилось, но не закончились сомнения: они оставались, как запах после потерянной свечи — тягучий, едкий и постоянный. Луи, выходя из зала, ощущал этот запах в лёгких; он слышал чужие голоса, говорил «до свидания», которые значили «временное отступление», и в этом языке были все их страхи и ложь.

Вечером, устав от мыслей, он пошёл к себе — в ту комнату, где стены были потерты от разговоров, а кровать казалась единственным местом, где можно было хоть на мгновение опустить маску. Он не ожидал никого: день был полон слов и пустоты, и он просто хотел закрыть глаза, чтобы услышать собственный пульс, который напоминал ему, что он ещё жив, а ещё — что он всё ещё способен видеть.

Дверь была приоткрыта. Он вошёл и застыл, не столько от удивления, сколько от той странной смеси чувства, которое бывает, когда реальность входит в противоречие с усталой логикой: на его кровати, в свете мягкой лампы, лежала Эмили Хиллсборроу — без одежды, но не выставленная, не как трофей для глаз; она казалась уязвимой, как открытка с забытыми словами; простыня была сброшена, и часть её тела укрыл мягкий свет, делая её менее обнажённой, нежели прозрачной для понимания. Это была не картина похоти, а как будто кадр из чужой памяти, где сущность человеческая — без прикрас — внезапно становится явной. В её лице не было вызова; было что‑то иное — усталость, признание и, может быть, надежда.

Он остановился в дверях, и мир вокруг замедлился, как в дороге, где вагон замедляет ход перед железной дорогой: каждый звук — шаг, каждый оттенок — приговор. Эмили подняла голову и посмотрела на него; в её взгляде было столько же вопроса, сколько и света, и от её губ сорвалось что‑то, похожее на признание.

— Луи, — сказала она тихо. — Не плачь на виду у света. Я пришла, потому что не могла больше молчать. Я хочу быть честной с тобой. Прошу, не уходи.

Он вошёл и закрыл за собой дверь, как будто пятил в пространстве границу, которая отделяет публичный ритуал от самых сокровенных колебаний души. Его голос дрожал, и в этом дрожании было больше боязни, чем стремления.

— Эмили, — выговорил он, — почему ты здесь? Почему так? Люди будут сплетничать. Это риск.

Она усмехнулась и в том смехе был смешок оттого, что никто не может подкупить судьбу своим страхом:

— Люди всегда будут сплетничать, — сказала она. — Ты говорил о маске Мортимера, о голосах, о том, как сложно быть искренним в мире, где даже слово — это предмет сделок. Я пришла, потому что устала притворяться на публике и потому что… я хотела проверить, насколько ты действительно видишь. Не как в залах, где все носят свои роли, а как в комнате, где нет слушателей. Я хотела, чтобы ты увидел меня не через маску.

Её слова были просты и страшны одновременно; и Луи понял, что перед ним — не провокация, а демарш: она вывела себя из общего театра в пространство предполагаемой истины. Он приблизился, но не прикоснулся сразу: в его душе боролись воспитание, долг и тот ужас, что мать его наугад бросала как предупреждение — не верь улыбке, не верь человеку, который может быть маской.

— Эмили, — проговорил он, и слова были как проба пера, — я не знаю, как поступить. Твоя честность — велика и редка. Но ты знаешь, что я видел сегодня: ты голосовала против. Это — позиция, достойная уважения. Но мне сказали, что есть существа, коим не место среди людей. Мать моя видит по‑другому. Я сам — не тот, кто хочет править приговором по первому виду. Почему ты так рискуешь?

Она поднялась и, не отказываясь от уязвимости, приблизилась к нему. Их лица были близки, и в этой близости был страх и желание быть понятыми.

— Я не демон, Луи, — сказала она мягко. — Я человек, который устал от притворства и который хочет, чтобы мир узнал, что есть и другой путь. Может, я ошибаюсь; может, однажды я открою своё лицо и оно покажется тебе чужим. Но сейчас, здесь, я хочу быть тем, кем я являюсь. Я пришла не для того, чтобы соблазнить тебя, — она улыбнулась, в этой улыбке была горькая правда, — а для того, чтобы знать: если я останусь такой, каким меня видят в свете, ты не отвернёшься от меня, если узнаешь обо мне тайны.

Он посмотрел на неё, и в его взгляде отражалось множество сцен — детство, мать и её фолиант, вчерашние слова, голосование. Он ощутил, что перед ним не просто женщина, а испытание, которое требует от него не одной только силы воли, но и понимания, что значит быть человеком среди масок.

Он коснулся её руки — это было не страстью, а поиском опоры; прикосновение было почти священным. Её кожа была холодна и тёпла одновременно, как у того, кто только что вернулся из воды и сидит перед печью. Она не отдёрнула руку; напротив, сжала его пальцы, как будто в этом жесте заключалась надежда.

— Я не знаю, — сказал он, — ни о лорде, ни о том, что мать утверждает. Я слышал её слова и стал осторожен. Но сейчас я чувствую одно: если ты пришла сюда не для игры, то и я готов быть с тобой искренним. Я не могу обещать спасения и не могу обещать вечности. Но я обещаю — не предать видение, которое мне дали. Если ты человек — я признаю тебя человеком. Если ты иная — я дам время узнать.

Её ответ был поцелуем — не тот, что устраивает порывцы плоти, а тот, что медленно открывает закрытую дверь. Он был долгим и тёплым; в нём были слова, которые нельзя произнести вслух; в нём была просьба о вере. Они слились в неразрывном молчании, которое не требовало объяснений. Это молчание было не пустотой, а плотью мысли: каждый их вдох сопровождался мыслями о предательстве, о доверии, о возможности обмана. Но в тот поцелуй вложена была и решимость — не разорвать нитей доверия на пустом месте.

Ночью, когда лампа тихо плясала тенью на потолке, они лежали рядом, не обещая себе завтрашнего дня, но отдавая эту ночь друг другу — как будто ночь была храмом, где можно было пока что отложить исторический расчет. Они говорили мало, зато слышали друг друга: Луи рассказывал о матери, о гримуаре, о голосах; Эмили признавалась в страхах своих, в уязвимости и в надежде, что есть люди, которые не станут судьями по первым приметам. Между ними не было подробных сцен плотских утех — всё происходило скорее в речах, взглядах и прикосновениях: в касании руки к щеке, в лёгком tremble губ, в том, как один прикрывал другого простынёю, как два человеческих существа стремились быть рядом в мире, где маски правят бал.

И в этом, может быть, была самая большая интимность: не в наготе тел, а в наготе душ. Они оба знали, что за завтра может наступить буря — общество готово к расплатам, лорд готов мстить, мать готова бежать. Но именно в эту ночь они составили себе клятву: быть честными друг с другом до тех пор, пока этого хватит. Не больше, не меньше. И хотя их дыхание порой путалось, а сердца билося в унисон, самое страшное — и самое прекрасное — оставалось впереди: выбор, которому предстоит принять форма человека, стоящего перед возможностью доверять или отвергнуть доверие.

Луи проснулся не от света и не от голоса часов, но от того едва уловимого, почти невнятного дёргания души, которое всегда предшествует катастрофе: как будто в комнате затрепыхалась некая ниточка — и если к ней потянуть, распустится узор жизни. Он открыл глаза; кровать была пуста. Рядом, где ещё недавно была Эмили, остался запах её — нектар её кожи, дыхание, теплая складка простыни; и всё это теперь звучало обвинением: где она? — и только в этой пустоте его слух уловил крик, — не детский, не театральный, а нечто среднее: голос женщины, рваный, пронзительный, требующий немедленного вмешательства.

Коридор лорда Мортимера, этот старинный коридор, где диваны шепчут прошлое, где картины смотрят неутешными глазами предков, казался длинным мостом между двумя мирами. Луи ввалился в него, обувь его цокнула по паркету, и тишина особняка, казалось, сжималась вокруг каждого его шага. Часы на стене отбивали время не столько как счет, сколько как обвинение: поздно, поздно, поздно…

Дверь спальни Эмили была приоткрыта. Он вбежал — и столкнулся с картиной, в которой всё было одновременно и знакомо, и чуждо. На кровати, в беспорядке шёлковых подушек, лежала без сознания его мать — Сара де Рише: лицо её бледно‑белое, прядь волос закрывала висок, губы чуть синели. Рядом стояли две девушки — близняшки Хиллсборроу, Эмма и Эмили — как две капли воды, как два зеркала, отражавшие одно и то же: одинаковые волосы, одинаковые черты, одинаковая одежда, одинаковые руки, но между ними — напряжение, мгновенная пружина. Обе держали пистолеты, направленные друг на друга, а в глазах каждой горел не просто страх, но нечто похожее на вызов, на безумную игру с судьбой.

Они спорили так, будто спор их был старше них самих: «Я — Эмили! Нет, я — Эмили!» — слова швырялись, рвались, лопались. В их споре слышалась не столько ярость, сколько детская упрямость, превращённая в смертельную игрушку. Когда Луи вошёл, обе тотчас обернулись и, одновременно, как по ритму одной сцены, посмотрели на него, и их голоса слились в один:

— Луи, рассуди нас, — сказали они хором, и тон их был одновременно мольбой и приговором. — Скажи, кто из нас Эмма, а кто Эмили. Ты был с ней. Ты видел. Скажи правду — иначе мы не сможем жить.

Луи остановился в дверях, сердце его замерло, и какая‑то тяжесть легла на грудь — то ли вина, то ли долг. Быть судьёй в ту ночь означало принять на себя ответственность за жизни: за две жизни, за одну уже спящую на кровати — за мать. Он шагнул ближе, и голос его, когда он заговорил, был и твёрдым, и умоляющим:

— Опустите оружие! — сказал он. — Я рассудить попытаюсь, но кричать и приказывать — мало. Вы требуете от меня невозможного: я не судья зеркал. Я задам вопросы — простые, повседневные, которые знает только та, кто живёт в этом доме. Отвечайте. Если ответы совпадут — я узнаю причину, если нет — правда всплывёт.

Они кивнули вместе, точно по команде. И тогда начался диалог, который был странен не столько словами, сколько самим фактом, что два одинаковых голоса соединились в один и отвечали, как эхо, как две струны одной скрипки.

— Какой чай мы пьем по утрам в гостиной лорда Мортимера? — спросил он.

— Чёрный с мятой, — ответили обе.

— Кто обычно поливает лимонное дерево в оранжерее? — продолжал он

— Эмили, — сообщили обе в один голос, — тонкой лейкой, по утрам, чтобы листья не обгорели.

— Где ты прячешь шкатулку с носовыми платочками? — спросил он дальше, и в этом вопросе сквозила мягкая и бытовая интимность, которую не подделать.

— За занавеской в сундуке под одеялами на чердаке, — прозвучало, и эхом отозвалось в его душе чувство, будто вчера он сам туда ложил эти платочки

Луи испытывал странное облегчение и одновременно отчаяние: все ответы — зеркальные, одинаковые. Он старался нащупать трещину, мелкую, почти невидимую, которая выдала бы истинную личность. Тогда он предпринял шаг дальше и задал вопросы, которые касались не сада и не чаев, а того, что глубже — интимной памяти.

— Что ты шепнула мне в ту ночь, когда мы были вместе, когда стены казались глухими и весь дом спал? — спросил он тихо.

— «Не уходи», — ответили обе.

— А как я тебя называл, когда ты укладывалась рядом, и я просыпался от твоего дыхания? — продолжил он, и оба лица напряглись.

— Луи, — прозвучало мягко, — ты всегда так называл.

Луи почувствовал, как надежда тонет в море их идентичности. Ему нужно было задать вопрос, который не мог быть выучен, который рождён только в моменте, только в прикосновении тел и ума.

— Что я сказал тебе шепотом, когда скользнул рукой по твоей щеке? — спросил он, и в голосе его была дрожь.

— «Останься», — ответили они, и их голоса слились в киоске общей памяти.

Чем дальше он углублялся, тем больше убеждался, что ответы — одна и та же запись, одна и та же механическая правда. Он перебирал маленькие привычки: как они ставят канделябры перед балом, какое слово кричат при ночной игре в прятки, какой запах всегда остаётся на платке после прогулки по саду. Все ответы совпадали, как будто две души обучились одной и той же игре. Тогда Луи собрался и задал вопрос, который прятался, как бы между смущением и смелостью, вопрос о том, что нельзя подделать без внутренней ошибки:

— Какое ласковое имя я сказал тебе в ту самую ночь, когда мы были вместе в постели? — спросил он и видел, как дыхание в комнате стало тоньше, чем паутина.

Обе задумались на мгновение — и затем одна из девушек чуть опережая другую произнесла: «Милая моя». Но тут произошло то, чего Луи ждал и боялся: одна из них — та, что отвечала, казалось, чуть медленнее, — роняла слово неуместно, с запинкой, и ее ответ звучал иначе, не совпадая, словно маленькая трещина в зеркале. Она выдавила «моя милая», но уже было поздно. Это была не ошибка произношения; это была ошибка смысла, отказ преступить границу прошлого. В её голосе слышалось не только неверный вариант, но и неосознанная капитуляция перед чем‑то большим, чем сама она.

В ту же секунду, как будто предаваясь инстинкту чистого и безжалостного порядка, Эмили подняла пистолет. В её глазах вспыхнуло то, что не укладывается в череду привычных чувств: не ярость, не страх, а мучительное желание закончить спираль безумия. Звук выстрела отскочил от старых стен особняка, от мебели, от картин, и был он коротким, глухим, как удар по стеклу судьбы. Пуля прошла; одна из близняшек — та, что ошиблась — пошатнулась и упала на пол; её лицо исказилось, но не в кровавой карающей гримасе, а в обессиленной, немой растерянности. Пистолет выпал из её руки и, прокатившись по доскам, остановился у подножья кровати.

Удар этот не был сценой крови и разложения; он был немым разрывом. В комнате наступила такая тишина, что каждый вдох казался криком. Луи бросился к падающей; его руки дрожали, он прикрыл лицо её руками, но в этой дрожи не было умения врачевать. Эмили стояла, как выжженная, с пустотой в глазах, и в её лице было что‑то зловещее: не злость, не радость, а то, что называет религия «какой‑то приговор души».

И в тот самый миг раздался слабый, но отчётливый вздох — Сара де Рише открыла глаза. Словно от грома пробуждения, её взгляд осознал происходящее; мгновение, которое в обычной жизни длилось бы вечность, для них стало началом побега. Она, ещё полусонная, но уже полная тревоги, схватилась за руку Луи:

— Луи… что это? — прошептала она, и в её голосе был и страх, и боль, и та материнская власть, что тревожит любое решение.

Луи, едва собрав в себе силы, взял её за руку. Здесь оставаться означало быть втянутыми в суд, в громогласное разоблачение, в ту ночь, которая теперь была исписана пулей и падением. Быть рядом с мёртвеющим телом — значит, по сути, остаться в круге, из которого нет выхода. Он помог матери подняться; Сару бледный блеск ужаса не отпустил, но её решимость была ясна: уйти сейчас, пока ночь ещё скрывает следы, пока крики не разбудили весь дом

Они подошли к балкону. Ночь, падающая на резные перила, казалась спокойной и бесконечной, и этот покой был острой контрастной линией к тому, что оставалось внутри комнаты. Луи прижал к себе мать, и она, ещё не до конца собравшись, вдруг пристально посмотрела на Эмили, на пистолет в её руке, на упавшую сестру. Эмили кивнула им в след и Луи де Рише направился в сторону своей комнаты.

Ночь была так плотна и так темна, что казалось: сама стена дома, сама его кожа — камень, штукатурка, резьба — дышит и думает. Луи и Сара, прижавшись друг к другу, ползли по узкому карнизу, который служил мостом между балконом комнаты Эмили Хиллсборроу и эркером его собственной, — и в каждом шаге их было всё то, что называют отчаянием и отчаянной любовью: упрямство ребёнка и необходимость материнской опоры; та святая и хлипкая вера, с которой человечество карабкается по скалам своей судьбы. Ветер бил по лицу, приносил запах моря и старого воска, запах свечей и мёртвого лака на мебели, и каждый порыв ветра был как вопрос с острыми зубами: куда идти? зачем? и кто ты в мире, который так легко, мгновенно отнимает у человека земную опору?

Сара, опираясь на плечо сына, пробовала сохранять спокойствие, но её дыхание выдавало тревогу, и в голосе слышалось то, что нельзя подделать: истина возраста. Она говорила тихо, не потому что боялась быть услышанной (в этом доме теперь никто не должен был быть услышан), а потому что слова её были тяжёлыми, как скрижали, и их нужно было бережно вынимать из груди.

— Ты держи меня, Луи, — сказала она наконец, с тем спокойствием, которое бывает у людей, привыкших к тому, что решать приходится всегда самим. — Держи крепче. Эти камни не прощают пренебрежения.

Он обнял её сильнее; пальцы его вросли в ткань её платья, и в том прикосновении было одновременно и дитя, и человек, и защитник. Они шли, будто по канату между вечностью и мгновением, и каждое качание было напоминанием: только поступок отделяет от падения.

Когда наконец они пробрались внутрь — через окно, которое Луи однажды в детстве разбил мячом, через ту же щель, где паутина считала свои жизни — и оказались в его комнате, где всё было так, как он оставил (книги, наклонённые занавески, на столе — письмо, которое ещё не был открыт), Сара оперлась о подоконник и позволила себе впервые глубоко, по‑настоящему вздохнуть. Вздох этот был как освобождение, и в нём слышалась вековая усталость женщины, которая несла на себе не только собственные переживания, но и груз семейных тайн.

— Мать, — сказал он, не в силах молчать, и голос его трепетал от того, что происходило и от того, что ещё должно было быть сказано. — Скажи мне всё. Почему Эмили? Почему сестра? Что это за узел, который порвал ночную ткань нашего дома?

Сара посмотрела на сына с той степенью ясности, которую даёт возраст и опыт, — и в её глазах не было уже того прежнего материнского смирения; был расчёт, был деловой, почти военный блеск; и это было страшно и надо было слушать.

— Слушай меня внимательно, Луи, — начала она. — Ты знаешь Эмили Хиллсборроу как одну жену, одно лицо; но знаешь ли ты, сколько раз одно лицо утаивало за собой два сердца? Эмма — её сестра, близнец, — работала со мной. Работала тихо, но неподдельно. Помогала по делам Золотого ордена. Она знала бумаги, знаки, клятвы, она умела шептать нужные имена, она умела делать то, что мне было нужно. Эмма — это руки ордена, Эмили — лицо мира. Для всех — вовсе не две, но одна. Поэтому когда говоришь «Эмили», имей в виду не только девушку у камина, но и ту, что у стола, со свитками.

Луи слушал, и в каждом слове матери для него открывалось новое окно ужаса и понимания. В его душе читалось сразу и возмущение, и смятение, и странное, почти больное любопытство: почему две сестры — один образ?

— Они были соперницами, — продолжала Сара, и голос её становился всё более жёстким, — но соперничество их было не злым, не мелким. Это было, можно сказать, соревнование рук и умов: кто лучше держит интригу, кто острее читает лицо противника. Они соревновались ради общей цели. У них была общая мысль, общий интерес — и когда надо было, они работали вместе, точно два инструмента одной скрипки. Для постороннего взгляда — одна Эмили, икону которой они оба знали, и это было удобно: мир любит простые образы. Мир устал от множества правд; он предпочитает одну. Вот почему и для всех они были одной и той же — Эмили Хиллсборроу.

Её слова раздавались в комнате, словно свои цепи скованные: тяжелы и точны. Луи чувствовал, что это признание — как пыль на зеркале: теперь виден рисунок того, что раньше было гладью. Он вспомнил те моменты, когда Эмили была одновременно ласковой и холодной, когда в её взгляде появлялось то, чего он не видит в других; вспомнил, как однажды, в тишине, ему казалось, что это не одно лицо к нему склоняется, а два взгляда сходятся.

— Так что же теперь? — наконец спросил он, и голос его был полон невыразимой тоски. — Что делать нам, матери? Если правда такова, значит, у нас под руками — не просто ошибка имени, а вовсе другой закон.

Сара улыбнулась, но улыбка её была рабочая, как улыбка человека, который привык превращать боль в расчёт.

— Завтра вечером мы уходим, — сказала она прямо. — Ты должен быть готов. После последнего этапа голосования — после того, как Орден утвердит свою маску и закроет глаза — мы уплываем. Понимаешь? Остров не даст нам больше ни гарантий, ни тайн. Люди начнут спрашивать, и вопросы будут длиннее ночи. Ты, как мужчина, как наследник и защитник, обязан быть со мной. Мы не можем оставаться, чтобы смотреть на то, как сдирают маски. Мы уедем тихо, так, как приезжали: без толкотни, без шума, только с тем, что нужно, и с тем, что не нуждается в словах.

Луи замер; в его душе был и протест, и примирение. Протест — оттого что он чувствовал долг перед домом, перед правдой; примирение — оттого что любил мать и понимал цену её решений. Он поднял глаза; в них сверкнуло что‑то похожее на выбор, сделанный не по гордости, а по любви.

— Я пойду с тобой, — сказал он наконец. — Но слушай: если завтра будет голосование, и если — не дай бог — нас спросят, я не буду ложиться под чужую правду. Я буду с тобой, да; но если придётся, я назову вещи своими именами.

Сара вздохнула, и этот вздох был почти как молитва, в нём слышалась и усталость, и благодарность.

— Это достаточно, — прошептала она. — Порой правда опаснее лжи, и порой молчание — это не трусость, а расчет. Но ты прав, Луи: имя должно остаться в твоём горле как река. Храни его в себе и не выпускай, если будет нужно. Мы уедем завтра, и помни: когда люди смотрят в глаза и видят одну маску, за ней может таиться целая армия — и наша задача не сражаться со всеми сразу, а выжить и принести ту правду, которую сможем нести.

Он стоял в комнате в ночной тишине, в которой каждое слово матери отцеловывало его душу, и то, что прежде казалось простым побегом, оказалось началом долгого пути: пути, где мораль и долг, правда и ложь, любовь и расчёт будут сплетены так тесно, что не распутать их без крови и страха. И видел он, как в ту ночь, под покровом мрака, мать и сын готовятся к утреннему бегству — не просто ради спасения, но ради той истины, которую, быть может, им придётся ранить или охранять в новой жизни, где им чуждо всё, кроме друг друга.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА 5. ВСЕ ТАЙНОЕ СТАНОВИТСЯ ЯВНЫМ.

 

Сара де Рише подошла к дверям комнаты Луи де Рише и почувствовала, как холод ночи просачивается через щели, как холодный ручей влага и сомнения, пряча сладость утраты под холодной поверхностью её лица. Она смотрела на балкон, узкое окно между их миром и теми тенями, которые шептали за стенами Золотого ордена. Кольчуги власти и родительской любви лежали на ней словно две разные броня: одна, древняя и тяжёлая, с послевкусием разлуки и обязанности; другая — мягкая, почти беззвучная, но не менее тяжёлая — любовь к сыну, к Луи, и к миру, который они могли бы построить без цепей и клейм. Она не делала шагов, пока не услышала внутри себя голос время, голос, который говорил ей: пора.

Балкон был как тонкая кромка между двумя мирами. С одной стороны — её дом, её прошлое, её ответственность за Луи и за многих других, кого они держали в свете клятвы и под клятвой. С другой — ночь, острова, мосты и пристань, куда ускользает всякая иллюзия безопасности, когда ночной ветер приносит запах соли и обещания, которые не дают пощады. Ветер был резким, сухим и холодным, как лезвие, и каждое прикосновение его к лицу казалось ударом молчаливого вопроса: а что ты готова отдать ради того, чтобы защитить его, ради того, чтобы он мог стать свободным?

Она держала перед собой руки, словно молча просила их не дрогнуть. В её груди лежала тяжесть наказанного совесть: она мать Луи, её собственность сердца и веры, но и орудие чести, которое не бывает только спасением. Что значит быть матерью, которая выбирает путь, не потому что она любит меньше, но потому что любит сильнее и не может позволить сыну строить своё будущее на старой карусели клятв и подменённых надежд? Тягость руководства Золотым орденом — не просто принятый груз; это звон железа в ушах, который никогда не умолкает: каждый шепот, каждый свист ветра напоминает ей о числе лиц, которые подчиняются и ждут приказа, и она, мать, должна держать баланс между их безопасностью и тем, что путь к свободе требует не меньших жертв.

Она взглянула на комнату Луи: на столик, на маленькую тусклую лампу, на полку с письмами и мелочами, которые собирались за годы, словно часть истории их семьи, закреплённая на стене памяти. В этом помещении звучали голоса прошлого — голос Луи, который говорил ей не словами, а глазами: мы уйдём не ради себя, а ради тех, кому кажется, что они живут под крылом защиты Золотого ордена. И в то же время звучал голос ордена — холодный, ровный, лишённый романтики: вы должны держаться, вы должны быть стойкими, вы должны помнить имя и место в ряду. Слышалось и сердце матери, плачущее внутри себя: да, мы должны держаться, но до какого момента? До какого момента можно держать сына в этом ряду, пока не станет слишком поздно понять, что свобода — не разрушение, а возвращение к себе?

Сара вышла на балкон и почувствовала себя как человек, который уступает наваждению и знает, что путь к выходу лежит через острова и мосты, через то, что зовёт к морю, к пристани и к тем людям, которые могут разделить с ней риск, а может быть — и победу. Её мысли шли медленно, как пульс underнад кашля времени: она думала о Луи как о сыне и о человеке — об этом молодом человеке, который мог стать свободным духом, если бы не цепи долга; она думала о себе как о матери, которая должна выбрать не между жизнью и смертью, но между теплом дома и холодом дороги, между тем, чтобы держать умершую идею о мире под клятвами и тем, чтобы позволить миру умереть в этом мире и родиться вновь где-то за пределами существующего порядка.

Через остров путь к пристани казался ей одновременно коротким и бесконечным. Она шла не спешно, но без остановки: каждый шаг ощущался как согласие, как обещание, как последняя проверка на прочность её собственной души. На острове воздух был густой и влажный, пахло солью и старою историей; повсюду слышался шепот воды и редких лодок, которые возвращались к ночи, как молящиеся. Она думала о балансе между страхом и надеждой, между тем, чтобы уйти и оставить позади знакомые стены, и тем, чтобы вернуться и снова стать тем свободным человеком, который сможет жить без клятв и без стяжательств, которые сейчас её держат, как цепи для ног и рук.

И всё же сердца её не слушали чужих голосов. Она была матерью прежде всего, а мать любит так, чтобы позволить тому, кого любит, идти своей дорогой, даже если эта дорога — дорога к неизвестному, к дороге, которая может поглотить всё, что было. Она думала о Луи и о том, что ему скажет глаз, когда они встретятся на пристани: будет ли он благодарен за то, что она не держала его в плену глухих правил, или будет винить её за риск, за цену, которую придётся заплатить. Но страх за сына — не единственный страх, который её грыз; ей было тяжело думать и о сотнях лиц, которые зависели от того, чтобы помнить и жить так, как учил Золотой орден — сдержанный, осторожный, твёрдый; и она знала, что уход требует от неё не только мужества, но и способности сделать выбор, который может оставить после себя пустоту и молчание.

Когда она достигла пристани, ночь казалась ей темной матерью, которая открывает перед путниками дверцу к миру, в котором можно дышать по-человечески, если только хватит смелости отказаться от клеймов и клятв. Луи уже был там, в тени пирса, и их взгляды встретились без слов. Слова здесь не имели силы: главное было увидеть друг друга взглядом, который говорит: мы идём вместе не потому, что знаем, что нас ждёт, а потому, что знаем, что без друг друга мы не сможем уйти далеко. Она схватила его за руку не как за обещание долга, а как за обещание человеческой свободы — той самой свободы, которая для многих стала мечтой слишком дорогой, чтобы её держать дома. В этом моменте тягость ордена стала для неё не только тяжестью обязанности, но и вызовом: если уйти, уйти не ради собственной славы, а ради того, чтобы вернуть людям шанс дышать свободно, хотя бы теми, чьи голоса уже сгинут в темноте, если их не услышать сейчас.

Сара знала, что путь ещё не завершён: предстоит собрать бумаги, организовать перемещение, найти путь, который не смешает ночь с ужасом, но даст им шанс уйти без шлейфа позора и без разрушения дома, который она так любит. Но главной осталась мысль: можно ли уйти и вернуть людям не просто свет, но право на свет? Можно ли уйти и сохранить в городе человека? В этом вопросе и в этом ответе и заключался её выбор. Она подвела плечи чуть вперед, как человек, который уже принял решение и не отпустит его, пока не дойдёт до конца. И вместе с Луи она пошла к лодке, к воде и к темному горизонту, где ночи и дни соединяются в один тяжёлый, но чистый шёпот: мы уйдём не ради своей маленькой судьбы, а ради того, чтобы мир снова мог вспомнить, что человек — не только должник перед орденом, но прежде всего существо, которому дано имя — и которое может выбрать путь и нести за него ответственность.

Море за окном дуло холодной солью, неся в себе запах пороха и сахара, как будто здесь, за крепостными стенами и вечно темной аллее над бухтой, мир держался на долге и страхе перед тем, что человек может узнать о себе, когда ночь сама подбрасывает ему зеркала. Комната Эмили Хиллсборроу — узкая, с тяжёлой мебелью и окнами, закрытыми тюлеми, чтобы в полумраке можно было слышать, как собственное дыхание спорит с пустотой. Но в этот вечер, когда Луи де Рише вошёл сюда, чтобы проверить порядок и безопасность, он наткнулся не на искренность и не на тишину бытовой ночи, а на то, что уже давно пряталось под полом слухов и клятв. Эмили не была здесь. В тени, где тьма держит границы между словами и их значениями, возник лорд Уильям Мортимер — высокий, с холодной улыбкой, что не тает и не согревает, а как бы пишет на воздухе отпечаток своей власти. Он вышел из темноты, как фигура из легенды, в которой зримы и неприемлемы договоренности между судьбой и человеком.

— Луи де Рише, — произнес он, и голос его прозвенел, как стальной колокольчик над бездной. — Ты пришёл проверить, в порядке ли Эмили. Но ты увидишь, что твои вопросы — лишь ворота к тому, что скрыто за твоими глазами.

Луи сделал шаг вперёд, резко разглядел лорда и почувствовал, как холод его имени пронизывает кожу.

— Кто вы, лорд Мортимер? Что за правды вы храните в темноте? Где Эмили?

— Я не буду играть роль вашей покровительственной совести, мальчик, — ответил Мортимер спокойно. — Я — ваш отец. И мы — демоны. Ты носишь в себе не только кровь, но и нечто, что не поддаётся простым словам и земным понятиям.

Луи схватил воздух зубами — так, словно пытался удержать дыхание и не позволить своей душе уйти от того, что он только-только начал осознавать.

— Вы лжёте. Вы хотите сломать меня, чтобы я принял вашу историю как истину ради вашего удовольствий. Сара де Рише — моя мать. Она родила меня, она держала меня — и если вы считаете иначе, скажите это прямо, чтобы я мог ответить на ваш голос.

— Сара де Рише не твоя мать, — сказал Мортимер, словно повторял заученную фразу и в то же время делал её тяжелее каждого предыдущего повторения. — Она похитила тебя у женщины в Венеции после родов. Твоя кровь — чужая кровь, твой первый крик — не из её груди. Мы были там — мы, твой отец и я — и мы знали, что ты придёшь к моменту, когда ты поймёшь, что твоя принадлежность не к одному миру, а к нескольким, к теням и свету одновременно.

Луи проглотил горький ответ и попытался держаться за мысль, которая казалась ему почти осязаемой — если он отец, то кто он для Эмили? Что за мир этот, где кровь и родство не держат ликую в рамках должного и справедливого?

— Вы — отец мой. И если вы утверждаете, что мы — демоны, то давайте говорить прямо: что вы хотите от меня? Что значит ваша демоническая сила и зачем она пришла ко мне?

— Видения, Луи, — произнёс Мортимер медленно, как будто произносил не слова, а знаки, которые нужно сложить в мозгу, чтобы увидеть целое. — Ты посещаешь видения. Не просто мечты или образы ночи, а явления, которые возникают тогда, когда сила внутри тебя начинает просыпаться. Это — признак демонической мощи. Это не беда и не порок — это факт твоего существования, который ты ещё не принял как часть своей сущности. Видения — это шепоты твои; они зовут тебя к дорогам, где судьба переплетается с долгом, к путям, где любовь к окроплению страстью и страхом становится оружием и ношей одновременно.

Луи взглянул на него не как на врага, а как на зеркало, в котором искажённо отражается собственное сердце.

— Значит, это значит, что я — не тот, кем казался? Что моя мать — не та, ради кого я жил? Что я — не сын человека, что я — не просто очередной наследник? Тогда скажите прямо: если вы отец, то почему вы позволили мне жить под чужой клятвой и чужими обещаниями?

— Потому что истина часто выходит через кровь и страдания, — ответил Мортимер, чуть наклоняя голову, словно слушал не столько речь своего собеседника, сколько стук собственного сердца, который стягивает его к истокам. — Ты должен понять, что не всё, что кажется правдой, правдой является. Это мир, Луи, где каждая вещь имеет две стороны. Эмили пошла на пристань — не просто ради мести; она идёт туда, чтобы разорвать связь между тобой и самым первым образом твоей судьбы, чтобы увидеть, как далеко она может уйти от того, что она когда-то считала своей ролью.

— Эмили идёт на пристань ради чего? — спросил Луи, его голос звучал почти как шорох волн, который не может остановиться.

— Она идёт, чтобы отомстить Саре за сестру Эмму. Это — часть плана. Не твоя вина, не её вина — а выбор в большом узле, где каждый узел тянет к своему собственному свету, и свет этот не всегда светит для всех понятно.

Луи стиснул зубы, и внутренний вихрь стал жаром, который сковал его мысли в одну тяжёлую цепь.

— Значит, вы утверждаете, что у нас — общий долг? Что, если мы — демоны и кровь — не просто обстоятельство, а нить, связывающая нас с темной правдой?

— Нести долг — значит нести ответственность за тот мир, который ты создаешь своей рукой, — ответил Мортимер, и его голос стал холоднее, будто холод не просто температура, а моральный вывод. — Ты не выбирал быть тем, кем ты стал, но ты можешь выбрать, кем стать. Эмили не просто в чьём-то плане; она — часть этого театра. Но театр этот не развлекателен. Он излучает пепел и свет одновременно, и каждый актёр по-своему несёт свою вину и свою долю истины.

Луи закрыл глаза на мгновение, как будто пытался удержать в себе сквозь пальцы искру, которая могла разжечь их обоих. Вечный спор между тем, что человек должен знать о себе, и тем, что он может вынести — разыгрывался на грани между стенами острова и бесконечным морем за ними.

— И что же дальше? — наконец спросил он, открывая глаза и глядя на Мортимера, как на человека, который может не просто рассказать правду, но и навести его на путь. — Что нам делать с этими видениями, с тем, что моя кровь не принадлежит этому месту, с тем, что отец — не тот, кого я думал видеть?

— Прежде всего — не бежать от себя, — ответил Мортимер. — Видения требуют внимания, а ответ требует смелости. Эмили идёт туда, чтобы разорвать цепи, Сара идёт туда, чтобы найти свой путь в мире, где клятвы и долги пишутся на костях, а дочери и сыновья вынуждены жить между двумя мирами. Ты должен выбрать: принимать ли роль демона как часть себя и вести себя соответственно, или отказать ей, не разрушив себя в процессе. Это — выбор, который каждый должен сделать, если он действительно хочет стать свободным человеком.

Луи медленно кивнул, хотя внутри него всё ещё шевелилась буря сомнений и глухая боль от того, что всё вокруг него можно переписать и переиграть, но не полностью забыть. Он думал о словах отца, о клятвах, о ремиссиях и о той пристани, куда Эмили, возможно, направится сегодня ночью, чтобы нанести по слову урон — и возможно, навсегда изменить судьбу Луи, Эмили и Сара.

И в этом мраке острова, где рок и воля сталкиваются, где каждое имя несёт тяжесть своей легенды, Луи ощутил, что истина — не просто звучит, она требует от него не менее жестоких шагов. Видения продолжат приходить. Демоническая сила продолжит жить на грани между жертвой и мстительной силой. А Эмили, уходя к пристани, оставляла за собой шепот, который мог стать началом нового расклада — не по воле каких-то богов, а по собственной воле и по той дороге, которую он сам выберет пройти.

На деревянной набережной Луи де Рише бежал вперёд, как человек, которого зовут не по имени, а по долгам и клятвам, которые он ещё не смирился произнести вслух. В свете фонарей мелькало лицо Эмили Хиллсборроу — не улыбка на губах, а холодный блеск решимости; она держала пистолет, и пульс её рука не вырвался из покоя, но дрожал от напряжения, которое давно уже леденило ей кости. Рядом, на причале неподалёку, стояла Сара де Рише, чьё лицо не выражало страха, а лишь усталость, как у женщины, которая безмолвно жалеет то, что сделано или не сделано.

И вот Луи ринулся к месту, где тьма и свет переплелись в одну жесткую линию, и его шаги глухо стучали по доскам так, будто он наступал на предел между прошлым и будущим. Эмили повернула пистолет, не опуская ствола — она держала его жестко, словно держала судьбу в руках и знала, что от её решения может зависеть чья-то жизнь и чья-то память.

— Ты прибыл, Луи, — прогремел голос Мортимера, и в нём не было ни тепла, ни сожаления, только холодный металл истины, который сам по себе режет. — Ты пришёл сюда не для того, чтобы жить в иллюзии, а чтобы взглянуть в глаза тому, что ты сам себе не признавал.

Луи остановился в нескольких шагах, и шорох его одежды стал стоном внутренней борьбы.

— Эмили, не двигайся, — произнёс он, хотя голос его будто поднимался из глубокой пещеры собственного сомнения. — Эмили, не поддавайся этой сцене из-за того, что кто-то внушает тебе — силой или обещанием — что здесь есть истина.

Эмили не отвечала сразу. Она смотрела на Сара, и её глаза блестели не от злости, но от холодной ясности, как лезвие, которое точно знает, на что оно направлено.

— Сара де Рише, — сказала Эмили наконец, и её голос звучал не как голос женщины, которая желает мира, а как голос, который хочет разрушить ложь и вернуть себе свободу. — Ты думала, что можешь играть во вселенной, которая не твоя, и что она тебе простит всё — потому что так удобнее держать людей в плену твоей доброты и лжи. Но истина — не игрушка, и не твоя собственная мать — она не выдает себе роль благодетельницы, когда её рука уже вымазана кровью.

Сара взглянула на Эмили не с презрением, а с усталостью, которая приходит к человеку после долгих лет масок.

— Я не ищу у тебя вражды, моя юная соперница, — сказала она. — Но ты должна понять: любовь, ложь, долг — всё это слова, которые люди произносят, чтобы укрыться от того, что действительно есть: сила, которая идёт рядом с нами и в нас. Я сделала то, что необходимое на ту минуту, чтобы защищать, чтобы не дать разрушиться тем путям, что ведут к Луи. И если вы требуете от меня ответов, которые перевернут весь мир, — я скажу вам честно: не всё в этом мире можно вывернуть наизнанку и оставить без страданий.

Эмили шагнула ближе к Сара, ствол пистолета в её руке слегка дрогнул, и тень от пламени фонаря сыграла на металле холодной искрой. Она примесила в голосе неприязнь к драматической вине, но в глубине души таилась некая рана, которую она не хотела признавать даже себе.

— Вы думали, что сможете жить под чужими именами и чужими обещаниями и при этом не сталкиваться с тем, что вы сами породили? — сказала Эмили. — Вы скрывали правду Луи, вы говорили ему о том, что всё в порядке, что он принадлежит к одному миру, когда на самом деле он — плод другого — и не один, а целый сон демонических банкиров и судеб. Вы думали, что сможете держать нас в темноте и считать, что это благодеяние, но теперь вы видите: свет, который вы держали в руках, обжигает.

Сара опустила глаза, словно пытаясь скрыть что-то, что она сама не в силах больше скрывать.

— Я говорю не ради того, чтобы оправдаться перед вами, — ответила она. — Я говорю ради Луи: чтобы он знал, чем пахнет кровь, когда она не принадлежит тем месту, где он думал найти своё сердце. Да, вы правы: я держала в секрете вещи, которые могли разрушить всё. Но если говорить обо всём открыто, — разве не лучше всего узнать правду, чем жить в вечной тени?

Луи сделал шаг вперёд и, наконец, заговорил, но не исчезнувщей силой своей воли, а как человек, который нашёл в себе смелость произнести то, что давно желал произнести, но боялся услышать и понять.

— Вы лгали мне не одним словом — вы лгали мне всем своим существованием, матерью, которую я должен был почитать и любить, — сказал он, голос его был глубокий и тяжёлый, как буровая нога, просыпающая землю. — Вы скрывали, что вы не моя мать, вы скрывали имя отца, вы скрывали, что мы — демоны и несём сквозь время древнюю тьму, которую вы называете спасением. Вы сделали меня рабом своих клятв, чтобы я не сумел выйти за рамки того, в чём вы держите меня, и теперь, когда ваш обман просыпается, вы не можете уйти от того, что вы породили. Я не позволю вам жить в моём сердце как госпоже над моей истиной.

Сара попыталась возмутиться, но заставила себя говорить холодно, словно повторяла чужую речь.

— Я не могу изменить того, что было. Я не могу изменить того, кто ты есть, Луи; но могу объяснить, что знаю о тебе. Я любовалась тобой, как мать любит сына, и если я была несправедлива к тебе, вина моя велика, но ты не лишён того, чтобы жить в мире, который он не заслуживает, если ты найдёшь в этом мире своё место.

Эмили прорычалa, и её рука слегка дрогнула, но пистолет не опустился.

— Ваша «любовь» — это ложь, — сказала она, и голос её стал резким, как лезвие. — Вы хотите держать его в плену, чтобы не дать ему увидеть правду. Но правду он уже знает: он не принадлежит к тому миру, где вы руководите клятвами и легендами. Он принадлежит к тому миру, где мы сами выбираем свой путь, даже если этот путь ведёт к разрушению. Пусть эта пуля станет символом вашей попытки удержать нас в вашем мире. Но она не спасёт вас от того, что вы уже сделали.

Луи обошёл Сару и приблизился к Эмили, его голос звучал не как просьба, а как приказ, который вырастает из глубины судьбы и не может быть отвергнут.

— Эмили, если ты не можешь вынести этого больше, если истина для тебя слишком тяжела, — сказал он, — тогда реши вопрос сейчас: убей её. Если ты не можешь сделать этот шаг, то оставь её и помоги мне выбраться из этого кошмара. Но не пытайся жить в мире, где я должен жить в мире, который создан твоей злой удачей, мать или не мать. Эмили — убей её.

Эмили смотрела на него, и на её лице смешались тревога, ярость и нечто более древнее — суровая доброта, которая не знает слова «плохое» там, где есть необходимость. Она не двинулась к Сара, но её пальцы сжались сильнее вокруг рукояти пистолета.

Сара, словно приняв на себя удар, произнесла последние слова, которые ещё могли звучать как объяснение, и как прощание.

— Я не ищу вашей смерти, Луи. Я ищу мира для тебя, для Эмили, для всех нас, потому что наш мир — мир боли и света, где верность и рождение переплетаются в одну нить. Но если вы считаете, что моя жизнь — это цена за истину, тогда скажите ей, что она обязана расплатиться.

И в этот миг Луи сделал тот шаг, который держал в себе как символ чистоты своей силы и своей боли — он повернулся к Эмили и с тягостью, как истинный судья, проговорил:

— Эмили, убей её.

Эмили взглянула на Сара, ещё секунду колебалась, словно боится нажать на курок и разрушить то, что осталось из их взаимной доверчивости. Но затем она двинула ствол пистолета вперёд и не выстрелила в момент, когда её рука была ближе к цели, чем когда-либо раньше. Как бы в этот миг между ними не возникла искра, что может разнести их судьбы в пыль, она всё же отложила пистолет и опустила руку.

Луи посмотрел на обеих, и его голос прозвучал холодно и безжалостно, как лезвие, которое уже нашло своё место в мрачной душе:

— Вы оба — игра, и в этой игре нет победителей, есть только цена, которую мы платим за признание. Вы прожигаете наши годы — вы храните нас в состоянии между двумя мирами. Но сейчас слова ушли в пустоту, и вам остаётся молчать перед законом собственного выбора. Эмили, мы не будем ждать вашего решения вечно. Сара — путь к концу, или к началу — решайте сами. Но помни: истина не нуждается в вашей милости, она требует от каждого из нас выбор.

Эмили подняла глаза к Луи и к Сара и снова вернула себе твердость в голосе, хотя его тень ещё колебалась в ней.

— Убийство — не решение, которое можно прожить, не повредив себе, — сказала она. — Но если ты хочешь подвигнуть меня к этому, Луи, тогда…

Но здесь на сцену уже не ударил гром речи — только резкий запах пороха и тишина, которая опустилась, как покой после урагана. Сара стояла неподвижно, словно ждала последнего взгляда на себя моей доли, пока Луи не сделал шаг вперёд, сдерживаясь, чтобы не сорваться на крик, и посмотрел на Эмили с той смесью боли и отчаяния, которая делает человека человеком и лишает его иллюзий.

И ночь на острове лорда Мортимера продолжала дышать холодом и пухом тайн, как если бы сама тьма знала: каждое имя здесь — это тяжесть, каждая клятва — это допущение к греху, а каждый выбор — это путь к неумолимой правде, которая не терпит прохладных улыбок и скрытых мотивов. И в этом, быть может, заключалась истина Достоевского романа: не в том, чтобы избавиться от ломавшей души бремени, а в том, чтобы пройти через него и понять, что именно мы — те, кто способны сделать наш мир и наш выбор судьбой.

Тишина здесь звучит, как пустой колокол, и каждый шаг по коридорам выворачивает на свет прошлые грехи и забытые клятвы. За пределами молчаливого сада волны шепчут о крови и судьбе, и в этот час особняк встречает своих гостей не радушием, а холодной ясностью, как будто дом сам знает цену разведения лжи и правды. Луи де Рише и Эмили Хиллсборроу несут между собой тяжесть недавних событий, оставив за порогом тело Сары де Рише — жертву чьей-то тени, чьи клятвы теперь обязательно требуют ответа.

Дверь распахнулась, и их встретили Мортьимер и сэр Грегори — двое людей, чьи лица держат на себе печать давно прожитого долга, и чьи глаза читают людей не как предметы удовольствия или злобы, а как улики в деле, которое может разрушить или спасти целый мир. Тишина между ними была толще любого слова: она давила на плечи и заставляла дышать с трудом.

Лорд Мортьимер:

— Вы пришли туда, откуда нет возврата. Но истина не ждёт вашего согласия. Она идёт к вам, как кровь идёт из раны — медленно, но безошибочно

Сэр Грегори кивнул в знак соглашения и добавил:

— В этом доме кровь не принадлежит одному имени. Она связала ваши имена в одну цепь — и теперь вы стоите на краю, где прошлое становится вашим будущим.

Диалог между Луи, Эмили и двумя стариками начался тяжёлым гулом, как если бы воздух сдерживал внутри себя не только звуки речи, но и тяжесть того, что произойдет в дальнейшем.

Луи де Риш:

— Что вы хотите от нас? Что значит такая встреча после того, как мы оставили позади тело Сары?

Эмили Хиллсборроу, взгляд её был холоден и твёрд, будто она уже приняла решение, хоть и не знала, какое решение должно быть принято:

— Мы пришли из того же источника — из темной воды прошлого. Но если вы ждёте от нас ответов, то получите их: ваша жизнь не была свободна от нашего дома, и ваша кровь — не ваша безраздельная принадлежность. Говорят, что тёмные воды иногда подсказывают путь. Я ищу путь, и мне кажется, что он привёл меня к вам.

Мортимер, голосом, который звучал как холодный металл, сказал:

— Ваши имена переплетены с этим местом прежде, чем вы сами стали думать о себе. Вы — брат и сестра не по документам, а по крови, по узлу, который не отпустит вас, пока не будет расплетён

Сэр Грегори добавил с оттенком иронии, который не носил в себе тени насмешки, но тяжёлый как старый камень:

— У нас здесь не сказки. Здесь люди слушают суд времени. Ваши пути — не индивидуальны. Они пересекаются в доме, чьи стены помнят голоса тех, кто когда-то клялся служить тьме, а потом — добру.

Луи почувствовал, как внутри него зашевелилась буря, не столько гнев, сколько холодная, жестокая ясность. Он глянул на Эмили, и в её глазах увидел не любовь — она была другой искрой: горькое чувство, смешанное с сомнением и усталостью, с той самой пустотой, которая приходит к тем, кто узнаёт, что мир, в котором они пытались жить, оказался ложью.

Мысли Луи, идя дальше по коридорам, были длинными и тяжёлыми, как цепи на шахте:

— Что значит это открытие? Не только моя история, а наша общая история. Я думал, что у нас есть нечто общее — некую связь, которая могла бы днём быть светом, а ночью — опорой. А теперь понимаю: связь эта — цепь. Нас держат не наши мечты, а чья-то кровь и чьи-то обещания. Но если мы — брат и сестра, то наши шаги должны быть иными — не по желаниям, не по долгу, а по совести и по ответственности. И всё, что казалось мне смыслом, становится теперь вопросом: как жить дальше с этим знанием?

Мысли Эмили, затем, когда они шли по залам канделябров,

— Мне казалось, что между нами возникла нечто вроде союза тела и духа, не связывающее нас любовью, а связывающее нас в борьбе — за право жить свободно и честно, за право забыть ложь, за право держать друг друга за руку в трудные минуты и не падать в пропасть взаимной зависимости. Но теперь понятие рода встаёт передо мной как нечто запретное и неразрешимое. Мы — двое, но связаны кровью не на расстоянии, а на самой площади своей судьбы. И если мы — брат и сестра, то и наши решения должны быть не по чувства, а по закону дыма и огня: по тому, что мы несем друг другу и миру, который вокруг нас.

Дверь наконец распахнулась, и на подъёмной лестнице перед ними стояли Мортьимер и Грегори в более близком к лицу освещении, как если бы свет сам вынуждал их говорить правду без прикормки и без извинений.

Мортимер кивнул им обоим и начал говорить, словно произносил слова, которые были написаны давно, прежде чем они родились:

— Вы — семья по крови и по долгам. Ваши пути заданы не только тем, что вы считали своей историей, но тем, чем вы станете. Ваши имена — Дома, который хранит эти замшелые клятвы. Вы — не просто люди, оказавшиеся на острове; вы — узел, через который переплетаются судьбы тех, кто жил здесь до вас и кто будет жить после.

Сэр Грегори, приближаясь к Луи и Эмили, добавил сурово и без лишних слов:

— Истина — не громкая, она тихая, и её голос звучит в сердце каждого из вас. Вы — брат и сестра не потому, что вам сказали, а потому, что кровь говорит на языке, который никто не может подделать. Исход этого разговора — не победа одной стороны, не победа над прошлым, но шанс на нечто иное: на признание и на расставание с тем, что разрушает вас.

Луи, слушая, ощутил, как внутри него рождается не злость или уныние, а тяжёлый, почти физический груз понимания. Он подумал о том, что эта прочитанная и принятая истина не сулит выхода, а требует новой ответственности:

— Значит, если мы — брат и сестра, если наш род связан не только с именами, но и с долями тех, кто прошёл через этот остров и зашёл во времена наших дней, — говорил он медленно, — то мы не можем уходить от этого дома, как будто мы ничего не знаем. Мы не можем жить, не отвечая за то, что стало причиной наших путей. И если в этой крови есть не только наказание, но и шанс — мы должны выбрать, как жить дальше, не забывая того, что кровь — это не причастность к славе, а часть ответственности за то, что будет завтра.

Эмили, борясь с внезапной и глубокой тяготой, которую приносило открытие, сказала произнесённое с трудом и тягучей резкостью:

— Мы пройдем через это неодобрение и наступим на путь, который нам навязан. Но нам нельзя забывать о том, что кровь — не только наш дар, но и наш рок. И если мы — брат и сестра по крови, то мы обязаны действовать так, чтобы не разрушать друг друга, а сохранить остаток разума, совести и человечности в этом мире, который становится всё более жестоким и странным.

Мортимер снова заговорил, как человек, у которого слова живут своей собственной жизнью:

— Ваше пришедшее знание изменит не только вашу судьбу, но и судьбы тех, кто еще не встретил свою истину. Вы должны уйти отсюда с тем же достоинством — тишина и достоинство, которые не требует громких слов, но требуют действий.

Сэр Грегори, взглянув в глаза Луи и Эмили, добавил:

— Мы не предлагаем лёгких путей. Но если вы примете данную правду, если вы выберете жить с ней, то обретёте не свободу от боли, а способность пройти через неё, держась друг за друга, не скатываясь в отчаяние.

Они шли вместе через коридоры особняка, оповещённые словесной тяжестью, и в воздухе висела мысль о том, что дом теперь знает больше, чем люди, и что кровь — это не просто наследие, а постоянная обязанность перед теми, что пришли раньше и теми, кого ждут после.

Внутренние монологи Луи и Эмили — как длинные нити, вплетённые в стены и полы дома — продолжали жить после слов других. Луи думал о том, что братство и сестринство по крови несут не только опасности, но и возможность нового начала в мироощущении, где страх перед страхом и страх перед правдой могут стать легче, если рядом есть тот, кто разделяет с тобой груз одной судьбы. Эмили же думала о том же — но с иной стороны: одновременность боли и ответственности, чувство, что их связь лишена романтического смысла и должна сохраняться как нечто строгие и достойное перед лицом судьбы и клятв.

И вот они вошли в темный зал, где лампы дрожали, как живые глаза, и где в дальнем углу стоял массивный шкаф, словно хранитель их новой истины. Разговор, начатый ими двумя в подвальном темпе истины, теперь начал принимать форму решения. Они знали: жить дальше означало жить по правилам крови и долга — и это было хуже любого мгновения, но и не менее человеческого, чем любое другое. Они вышли в ночь, которая продолжала шептаться с морем за стенами, и часть их души осталась внутри этого дома, чтобы хранить ту истину, которая теперь держала их за горло и не отпускала.

И так, пока остров дышал и волны били в пирсы, Луи и Эмили отправились на новый путь, держась друг за друга не как влюблённые, а как люди, принявшие тяжелый закон своего рождения и обязанные не разрушить друг друга под тягостью того, что они — брат и сестра, и что их судьбы навсегда переплетены между собой и с домом, который называется Мортимером.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГЛАВА 6. ПРИНАДЛЕЖАЩЕЕ ПО ПРАВУ.

 

Утро после ночи, когда море шепчет как старый рассказчик и стены особняка помнят не только шаги, но и решающие мгновения истории, наступило за завтраком. Большой зал, обитый тёмным деревом, блестел от свеч и плещущихся бликов на чашках и чайниках; за столом сидели два существа, которые человечеству были не чужими уже не один век, а целыми эпохами: две тени прошлого и одновременно свои современности; сэр Грегори и лорд Мортимер — двое стражей порядка и вкуса к власти, чьи голоса звучали как звон кинжалов, отточенных временем.

Утро раскрывало глаза на остров и на мир, который они вели и который вели над ним они сами, будто невидимым тростником держали в руках судьбы народов. На столе перед ними лежали карты и свитки, полупрозрачные тени будущего, и в воздухе висело ощущение, что диалоги здесь не просто спор, а черновик судьбы, написанный за пять столетий до их появления.

Сэр Грегори начал, не поднимая глаз с краешка печати и не отклоняясь ни на секунду от своего привычного спокойствия, которое казалось холодной добродетелью, но на деле скрывало ледяной янтарь расчетов.

— Мы говорим о Луизиане, и мы говорим о далёкой Америке, — произнёс он, и голос его звучал так, будто он вытачивает слова на клинке, которым он режет время. — Идея отдать Луизиану США — абсурд. Демократия, если её принять за руководство государством, не приведёт человечество к успеху. Демократия — не свет в городе, где лампы мерцают от страха и лени, она — толпа в людном рынке, где каждый кричит ради собственной пользы и забывает о долге перед теми, кто придёт после.

Лорд Мортимер, сидя напротив, поглядывал на его собеседника не как на равного, но как на того, кто обязан произнести то, что давно уже лежит под кожей мира и под тяжёлой пергаментной завесой времен.

— Демократия — это не праздник без законов; это испытание чести, — ответил Мортимер, и его голос звучал не как спор, а как вердикт, вынесенный над неведомым судом. — Это право людей самим решать, в каком направлении движется общество. И если наши предки — и наш отец — учили нас, что власть должна удерживаться не одним именем, а принципами, то мы — воины не светских витрин, а хранители над холмами времени: мы даём народу цель, но не ставим тенета, чтобы вести его как по лезвию ножа.

Сэр Грегори вскользь улыбнулся, будто счёл этот ответ слишком мягким и потому не более чем ещё одним словом, которое надо вытащить из тетивы:

— Отец. Когда мы упоминаем отца, мы идём к корню, к самому ядру. Наш отец всегда говорил: если хочешь управлять людьми, обучи их быть благодарными за идущие к ним идеи, а не подчиняй их силой. Он был приверженцем не клана правящих, а к идее силы порядка, который не ломается от музыки толпы. Наш отец — он против демократии, и я не скрываю этого, потому что он значит для нас больше, чем собственная воля.

Голос Мортимера запылал оттенком холодного презрения к памяти об отце, но затем он смягчился, как будто сам растворился в дымке утреннего пара.

— Наш отец стар, Грегори, — сказал он медленно, подводя к слову каждую мысль. — Стар и слишком долго живший в собственных ушах. Он может не понимать того, что мы уже чувствовали давно: что вековые силы, которые держат этот мир на руках, не обязательно должны быть закреплены за одним именем или одной династией. Всякий новый мир — только продолжение суровой истории, которая говорит нам: иногда прогресс требует перемен, иногда — сохранения. Но старость не есть знак мудрости, никогда не есть однажды данная истина.

Сэр Грегори снова наклонил голову, и в его глазах заискрилось мгновение глухого гнева, сменившегося холодной убежденностью.

— Тогда скажи мне прямо, Мортимер: если не монархия, если не тягло к легендарной пирамиде фамильных почестей, то чем является демократия в руках народа? Где её долг перед теми, кто не может понять потом, почему их голоса не могут изменить мир к лучшему? Демократия, как мы её видим в реальности, — это толпа, которая требует мгновенного удовлетворения, а не долгосрочной цели. Она не обеспечивает преемственности, не поддерживает искусство правления, а рождает кризисы, в которых без созидательной силы монархии народ ломается и распадается.

Лорд Мортимер не спешил отвечать, он позволял словам Грегори падать в комнату, как тяжелые камни, и слушал, как они тяготеют над воздухом.

— Ваша монархия — прекрасна как символ — но не как реальная сила, — сказал Мортимер наконец. — Монархия может держать порядок, давая народу образ ожидания и дисциплины. Но демократия — она учит их ответственности, учит их мыслить как соучастникам будущего, учит к службе не лишь одному, но всем. Кто, если не народ, должен выбрать путь столицы и направления на долгий срок? Кто, если не народ, когда приходит момент платить цену за долг времени?

Грегори опустил взгляд на стол, и его тон стал чуть мягче, если можно так сказать о человеке, чьё лицо почти не подвижно, словно сделано из смолы.

— Но народ, Мортимер, — заговорил он мягче, почти как старый учитель, что разрешает себе слабость, чтобы встать на новый путь, — народ — это не безмозглая толпа, не некий скопище прихотей и страстей, которое можно направлять по вашему усмотрению. Люди нуждаются в структуре, в наставнике, который не только слушает их песни, но и держит их в рамках принятых правил. Это имя — монархия — даёт им письмо к будущему, которое они сами давно хотят прочитать, но не знают как начать. Демократия же часто превращает выбор в случайность, в спектакль, где голоса звучат громко, но их сила исчезает в дверях парламента, где решения принимаются не для будущего, а для ближайших выборов.

В разговоре появился ещё один голос — тёплый и холодный одновременно — голос их демонического предназначения, которое звучало в тоне не как обвинение, а как предупреждение: они стоят над человеком, и их слова — как печати на сердце.

— Отец, наш отец, и он, и мы — все демоны судьбы, — произнёс Мортимер, и его голос снова стал резким и ясным. — Мы неслучайны в мире, мы — хроникеры эпох. Демократия и монархия — не просто формы правления, они — зеркала нашей власти над временем. И если сейчас вам кажется, что Луизиану следует отдать этим людям, помните: каждое решение — это не временная улыбка, а след на камне судьбы. Вы — люди, и вы можете выбрать, но в этом выборе всегда звучит наша нота.

Сэр Грегори поднялся и положил руку на стол, как будто он пытался приковать время к своей воли.

— Я не отказываюсь видеть, что демократия может быть будущим, если её мы будем мудро держать под контролем, — сказал он, медленно подымая глаза. — Но моё сердце требует, чтобы монархия сохраняла достоинство и порядок, чтобы народ не утратил силу воли перед лицом хаоса и волны перемен. Мы — не просто хранители, мы — кузницы судьбы хитросплетённых судеб, и если Луизиана должна уйти из-под наших рук, то оно должно быть под тяжестью того, что народ готов держать — и не потому, что мы этого хотим, а потому, что они сами взяли это решение в свои руки и поняли, что это за дело.

Мортимер кивнул, и его слова окутали зал мягким зимним светом, словно предсказания, которые дремали в углах комнат.

— Суждено ли миру измениться в сторону монархии или демократии — вопрос сейчас не к земле, не к картам, а к людям, — сказал он. — К тем людям, чьи судьбы вы как демоны храните в своих руках и которые вы учите жить, сражаясь за свои идеалы. Мы не отрицаем, что вы можете видеть мир иначе. Но вы — не просто наблюдатели; вы — судьи времени. И если вы намерены отдать Луизиану — подумайте: кто получит её в реальности? И будет ли тот мир, который вы дарите, миром для всех?

Слова повисли в воздухе, как тяжелые призраки. За столом на мгновение воцарилась тишина, и в ней — пауза перед следующим ударом молота.

И в этот момент, как будто сама комната почувствовала, что разговор коснулся глубины, где рождаются решения, на столе зашуршал пергамент, и зашёл лёгкий ветер перемен. Обстановка стала громче слов: каждый участник понял, что завтра ждет не праздника, а вынесения вердиктов судьбы, и эти вердикты не будут зависеть от желания одного человека, ни от боли другого, но будут рождаться на грани между тем, что было, и тем, что должно быть.

Так начался день на острове, где Демоны не живут в одиночку, а пишут для людей судьбы, где монархия и демократия — не просто политические концепты, а орудия, которыми можно как поднимать звезды над морем, так и обрушивать их в темные глубины. И они знали: кто-то должен выбрать путь, и этот выбор изменит не лишь их мир, но и целые народы, мигом расставившие свои грани между светом и тенью.

Луи де Рише проснулся рано, до того, как первый промельк огня рассвета затронул его кожу словами света и тени. Он лежал безмятежно, и рядом, ещё в порочной глубине сна, лежала Эмили Хиллсборроу, полуобнажённая и неподвижная, словно оголённый стебель, который пока ещё держит дыхание вселенной. В ту ночь они были вовсе не родственники и не супруги — они были теми, чьё прикосновение к судьбе мира не знает границ и запретов, теми, кто соглашается жить под тяжестью вопросов, не надеясь на простые ответы. Он взглянул на неё не с глазу на глаз влюблённой тревожной надеждой, а как на спутницу в страшном путешествии к истине — и в этом взгляде не было ни праздности, ни развращённой сладости, только долг и ответственность.

Он поднялся, холодно и бережно, как человек, привыкший к тому, что утро — это не начало веселья, а начало испытания. Он умылся, ощупал щёку и лоб холодной водой, и во рту остался вкус власти и риска, вкус той степени, в которой человек понимает: каждое действие — это ритм судьбы, который может расправить крылья или сломать их. Когда он взглянул в зеркало — и здесь не было ничего романтизированного: лишь отражение того, кто нес на плечах ношу веков, — увидел он записку на туалетном столике. На бумаге, простой и пустой по виду, стояли слова: «принадлежит по праву».

Почерк казался чужим — не похожим ни на почерк отца, ни на резкую ясность Мортимера, ни на характерный стиль Сэра Грегори. Это был шепот могутного почерка, который приближался к нему как тень, будто написано не рукой человека, а некой необузданной силой времени, которая стремится указать, к какому ветру принадлежит право. И как будто сами буквы дышали холодом: принадлежит по праву. Не чьё это право — его или её? (Её? Её? — задумался он, но слова не разрешали себе выдавать ответ.) Что за право скрывалось за этими строками? Право держать мир в жестких руках? Право, которое обещает порядок любыми средствами? Право, которое требует не объяснения, а принятия?

Мысли его кружили, как ночной ветер над мостовой Франции: чье право говорить за землю и за народ, чтобы Луизиана стала тем, чем ей суждено быть? Кому принадлежит право распоряжаться мечтой о новом мире: кому — Франции, кто держал Луизиану в колыбельной памяти своих авантюр и усердий, или Соединённым Штатам, чьи громадные просторы и обещания казались ему столь же шепчущими и опасными, как обещания демонической силы? Вдруг подумалось ему: может, это послание — знак того, что принадлежность к праву — это не просто юридическое противопоставление, а моральный выбор: какое право они должны защищать, когда судьба Луизианы висит над их головами, словно тяжелый медной монеты, которая вот-вот упадет и раскроет им тайну?

«Принадлежит по праву», — повторил он себе вслух, и голос его прозвучал как нечто между молитвой и упрёком судьбе. «Чьё право? Чьё право держать этот мир за горло, пока народ мечтает о свободе? Кто вправе даровать земле существам, чьи шаги ещё не определены ветром времени?» И снова слова — чужие, чужая рука — заставляли его сомневаться в себе и в том, что он и Эмили знали долгом своим: что они не просто свидетели; они — хранители баланса между старостью и новым началом, между монархией и демократией, между тьмой и светом.

Эмили проснулась не сладко, не с улыбкой; её глаза открылись, как два узких плаща, поднятых от ветра. Она взглянула на Луи и увидела не романтическую цель, не кокетливое желание, а тяжёлую пустоту внутри него — пустоту, которую эпохи заполняют решениями. Он не стал тянуть её за руку, не стал торопить её к ответам; он лишь сказал тихо, с тем же спокойствием, что и ранее, что их путь продолжается: сегодня — последний этап голосования, и судьба Луизианы будет решена. Они должны идти — не ради кого-то, а ради того, чтобы не забывать, что каждый голос — это словесная нота в песне истории, и эта нота может стать либо аккордом свободы, либо глухим ударом печали.

«Мы идём», — произнёс он, и её глаза нашли в его словах ответ: не утешение, не обещания лёгких путей, а готовность идти до конца, независимо от того, каким будет исход. Они встали, не забывая о том, что между ними не стоит стена любви или лести, а над ними и внутри них — те же демоны судьбы, которые когда-то учили их держать ритм мира и не отпускать его даже тогда, когда кажется, что он рушится.

С их рук ушёл ночной холод, и они двинулись вперёд — по коридорам, по ступеням, через углы памяти и времени в направлении большого мраморного зала. Там, где камень говорил громче слов, где голоса людей должны сложиться в один вывод, где Луизиана зависла над пропастью выбора: перейдёт она от Франции к Соединённым Штатам или останется в старом свете? Они шли не как заклятые враги или влюблённые, они шли как два стража, чьи руки держат нити судеб и чьи мысли дрожат перед тяжестью решения. И, входя в зал, они знали: сейчас не место для сомнений или слабостей, сейчас — место, где судьба Луизианы станет тем, чем она должна быть: мостом или пропастью, обещанием или клятвой, правом, принадлежащим по праву, и ответственностью, которую они должны нести до конца своих дней.

Зал был погружён в полумрак, где свечи дрожали как живые существа, и воздух пахнул пылью древних договоров и холодом стальных надежд. За овальным столом собрались семь лиц, каждом из которых, казалось бы, принадлежал не к одной эпохе, а к одной гигантской карте мира, на которой желтое пламя свечей исчерчивало контуры будущего. Сэр Грегори стоял словно страж перед безмолвной толстой книгой судьбы; рядом — лорд Мортимер, холодный и неизменный, чьё дыхание казалось частью самой тени; Луи де Рише, чьё выражение лица было ровно и тяжко, как лезвие дамасской стали; Эмили Хиллсборроу — с лёгкой трепетной настойчивостью в глазах — смотрела на карту, видя не пространство, а судьбы людей; Джордж Вашингтон сидел в словесной тишине, но его внимательный взгляд был боевой декларацией; Наполеон Бонапарт держал спину прямо, а в узких глазах его сверкала тона славы и риска; Джузеппе Пьяджи же стоял слегка в стороне, как учёный, который всё ещё ищет не ответ, а правильную формулу для жизни.

 

 

Сэр Грегори начал разговор не громко, но с той тяжестью, что приходит только к тем, кто понимает — что за каждым словом стоит не просто политика, а совесть народов.

— Мы собрались здесь не ради игры в карты; мы держим в руках не бумагу и не землю, а судьбу тех, чьи голоса скоро будут забыты, если мы их не услышанием поведём к делу. Луизиана — не предмет договора, она — голос эпохи. Передать её — значит разделить будущее мира на две части, где один народ будет помнить подлый удар, другой — ложную надежду.

Лорд Мортимер, не уступая жесткому спокойствию, ответил голосом, который казался холодом самой зимы, но в нём скрывался ярко горящий огонь расчётов.

— Луизиана — клинок в руках держав. Мы говорим не о взятках совести, а об уравновешивании сил. Если передать её Франции и США вместе — мы создадим двухопорную опору, которая будет держать мир на нитях, где никто не сможет безнаказанно штопать границы чужой воли. Это не предательство идеалов, это их перераспределение на пользу стабильности.

Наполеон Бонапарт, пристально всматриваясь в очертания карты, улыбнулся так, как улыбаются только те, кто видит путь к долгожданной буре и прорыву.

— История любит мосты, выстроенные из риска и времени. Луизиана — мост между эпохами. Передать её Франции и США — значит позволить двум силам учиться жить рядом, не разрушая друг друга. Французская рука и американская воля станут двумя колесами одного механизма, который может привести к миру или к гибели. Но если же мы держим монструозный баланс, где чужие армии и чужие рынки стягивают снасти мира — тогда мы погибаем в собственной нерешительности.

Джордж Вашингтон, выслушав, произнёс медленно и сдержанно, словно переводил внутренний расчёт на язык чужих ожиданий.

— Голос разума требует не только расчётов, но и ответственности. Свобода не подарит себе место под солнцем, если мы лишим её моральной основы доверия тех, кому верим. Мы можем войти в историю не как хранители мира, а как те, кто без спроса разбивает судьбы людей. Прецедент подобной передачи — опасный, потому что история любит повторяться в самых неожиданных местах.

Луи де Рише, чьи слова звучали как холодный глянец стального лезвия, медленно поднялся и взглянул на каждого.

— Я вижу здесь не просто дипломатическую схему, а удар по тем, чьи голоса не услышаны на карте. Луизиана — это не пустыня, где можно выбрать маршрут; это люди, чьи судьбы будут переписаны по чужим договорённостям. Где же здесь уважение к свободе собственного народа, если мы сами голосуем за то, чтобы их не спросили?

Эмили Хиллсборроу, не отступая, взглянула на Луизиану как на живой организм, чьи сердца бьются в такт песнопениям и молитвам.

— Мы говорим о земле, где люди клянутся своей свободе, и я не могу подписаться под документом, который лишает их голоса. Луизиана — не игрушка дипломатии; это место, где жизни людей строят свое будущее, и их голос должен быть услышан, даже если это усложнит расчёты. Я не стану подписями к договору, который превращает чью-то судьбу в предмет торговли.

Джузеппе Пьяджи, чьё спокойствие казалось устойчивым, но внутри него кипели сомнения и заботы о мире, медленно, словно измерял каждую мысль, выступил с тихим, но твёрдым голосом.

— Обязанность — это вещь тонкая; она не должна превращаться в сумму выгод. Я не могу отдать Луизиану без уверенности, что мы не лишим народов их права на голос и самоуправление. Но мне дано обещание — помощь в спасении священнослужителей по всему миру. Лорд Мортимер обещал это — и если его обещание будет служить реальной защите тех, кто молится за мир, за спасение духов, то я готов рассмотреть его планы. Но это не значит, что я отказываюсь от совести; если завтра придётся расплачиваться за такую веру, я скажу об этом открыто.

Сэр Грегори слушал их и чувствовал, как внутри него рождается та же могучая дрожь, с которой когда-то дрожит земля под ногами перед великаном землетрясения. Он взглянул на каждого и увидел не просто лица державных людей, а людей, чьи сомнения и принципы лежат на весах истории.

— Мы говорим здесь не о выгоде одной страны, не об «правильности» одной дороги, а о душе цивилизации. Передать Луизиану — значит предать свободу миллионов людей, потому что мы решили, что договора важнее их голоса. Где же тогда останется достоинство?

В этот миг в зале повеяло ветром, и тени на стенах, как живые, шевельнулись. Их разговор продолжался, и каждый их голос становился каплей в океане последствий. Однако происходило не просто обсуждение — происходило столкновение не с картой, а с самим собой: кто мы, чтобы решать судьбы слабых? Кто мы, чтобы разделять будущее по цветам флагов?

Слово за словом, аргумент за аргументом, шла дискуссия, и к каждому слову присоединялось внутреннее молчаливое сомнение. В конце концов, казалось бы, тройка — Мортимер, Наполеон, Вашингтон — взяла на себя роль тех, кто склоняет чашу весов в сторону их плана, и тройка — Грегори, Луи де Рише, Хиллсборроу — тех, кто держал чашу на своей стороне и стремился удержать её от опрокидывания. Но вошёл в зал некий момент, который менял всё: Джузеппе Пьяджи сделал шаг вперёд не как участник, а как человек, который держал в руках ключ к последующим ходам.

— Я скажу это ясно, чтобы не осталось сомнений: я поддержу лорда Мортимера. Не потому, что моя память излишне ленива, не потому, что мне хочется быть в чьей-то тени; а потому, что обещание — спасение священнослужителей по миру — звучит сильнее любой думаю о приличиях. Лорд Мортимер обещал помощь в этом деле — и мне достаточно этого обещания, чтобы дать голос за него. Но знайте: мой выбор — не акт предательства по отношению к тем, чьи голоса были заглушены; мой выбор — это попытка обеспечить большее число спасённых душ. А если Сэр Грегори почувствует это как предательство, то пусть он знает: в этом мире спасение людей — прежде всего. И если спасение людей требует разговора с тем, кто держит на руках обещание, — мне не стыдно вступать на путь, который может показаться вам тёмным.

Сэр Грегори почувствовал, как изнутри вытесняется ощущение собственной правоты, и в нём зажглась злая искра боли — не злости, а горечи, которая приходит, когда долг оказывается не тем, чем кажущийся на поверхности. Он посмотрел на Пьяджи и увидел, как доверие, переданное человеку на протяжении многих лет в виде учёника и соратника, вдруг оборачивается холодной поркой.

— Значит, моя честь оказалась пустой картой? Значит, вы выбрали не землю, не мораль, не совесть, а обещание, которое может быть выполнено лишь ценой моей сомнительной славы?

— Не думайте, что вы стоите выше мира. Я не стал вас отвергать; я стал вам изображением того, что в мире есть иная сила — сила обещаний, которые спасают людей. Вы не сможете удержать этот мир от боли одиночных решений. Я выбрал путь, который, по моему убеждению, может принести больше жизни.

Время тишины — не меньшее оружие, чем сабля. Затем голос Моритмера снова прозвучал, словно сталь, и в нём не было ни сомнений, ни сомнений в своём праве.

— Мы не спорим о пустоте. Мы спорим о реальности. Решения, какие мы принимаем сегодня, будут записаны в истории как акт баланса сил, который даёт миру шанс жить. Мой план — не простая хитрость; это попытка привести мир к устойчивому балансу. И если один обещал спасение священнослужителей, мы не должны забывать, что жизнь людей бесценна. Посредством такого баланса мы, возможно, сможем защитить их лучше, чем любая милость.

Наполеон и Вашингтон кивнули в знак согласия, словно они узнали в словах Мортимера не только политическую стратегию, но и некую философскую глубину, которая объяснит, почему мир может выжить только через непростой компромисс. Эмили Хиллсборроу слушала молча, и её взгляд был как звонок совести, который не позволяет забыть о тех, кто останется за пределами переговорной комнаты. Луи де Рише, напротив, держал на лице ледяную улыбку, будто готовился к встрече со слабостью человеческой натуры и искал в ней свои собственные выгоды.

И вот настал момент, в который слова не могли больше ничего изменить. В зале поднялся шёпот, словно дыхание ветра над покосившейся крышей. Режим голоса начал колебаться, и каждый — Грегори, де Рише, Хиллсборроу — почувствовал, что мир поменялся, и что колодец их уверенности опустошается.

Голосование? — спросил кто-то тихо, а в ответ последовала суровая тишина.

Голосование завершено: три голоса за лорда Мортимера, четыре против — сэр Грегори, Луи де Рише, кардинал Пьяджи и Эмили Хиллсборроу. Но затем — неуёмный штиль времени, который неожиданно записал в словах новое движение: Джузеппе Пьяджи произнёс вдруг ещё одно предложение, и его голос был не тем, что он говорил до этого.

— Я голосую за лорда Мортимера. И да будет ясно: моё решение не просто акт предательства по отношению к Сэру Грегори — нечто большее; это шаг к миру, который требует смерти своей суровой совести, чтобы спасти жизни. Я обещал помощь в спасении священнослужителей по всему миру — и это обещание для меня теперь важнее личной чести.

Сэр Грегори почувствовал, как холод поразил его сердце; он читал в словах Пьяджи не измену, а трагическую правду о мире, где честность и долг нередко обрекаются на цену. Он посмотрел на Пьяджи так, словно видел его насквозь, и увидел там не врага, а человека, который вынужден был сделать выбор между двумя невыносимыми обязанностями.

— Тогда ваш выбор — не просто голос в чужую карту, а голос, который перекрывает дыхание совести. Вы ставите на кон не только свои убеждения, но и память о тех, кто никому не нужен, кроме своей веры в жизнь.

— Возможно. Но разве мы не должны думать не о том, что мы останемся помнить, а о том, что мы можем сделать для живых?

Зал снова поглотила тишина, и в ней висело тяжёлое обещание. Теперь, когда исход голосования выплеснулся на поверхность, шрамы прошлого и боль будущего объединились в едином узле. Решение было принято не по чьей-то прихоти, а по единому волевому слову: мир требует баланса, даже если этот баланс будет держаться на тонкой нити предательства или риска.

Очередной взгляд на карту показал итог: четыре голоса за лорда Мортимера, три против, и затем — неожиданное изменение: голос Пьяджи, который, как и предвиделось, не просто поддержал Лорда, но и в одну секунду развязал узел, связанный с доверием к Сэру Грегори. Предательство было не к Сэру Грегори как человеку, а к идее честной морали, к которой он был привязан; но в рамках реальности этого мира, где любовь к спасению людей и обязанность перед теми, чьи голоса не были услышаны, часто сталкивались — траекторий правды было несколько, и каждая могла обойти другую.

Выстрел прервал тишину так резко, как нож прерывает ткань. Тело лорда Мортимера качнулось назад, и его белая мраморная голова ударилась о пол, мгновение за мгновением проступая красной тяготой на белизне пола. Кровь хлынула струёй, разливая по камню малиновый ручей, который расползался по блеску помятого мрамора и подталкивал к молчаливому крику карты и договоров, голосов и обещаний. В зале, где свечи дрожали, будто сами боялись того, что произойдет, из теней вышел фигура, до неприличия спокойная и сверхчеловечески строгая. Старик в наряде, чей стиль был не просто эпохи — он говорил о нечто большем: о вечности, о силе, которая держит мир за горло. Он был одет как демон из модного гардероба XVIII века: черный сюртук с жакетной отделкой, белая манишка, кружевные запонки, сапоги, в которых шла нескончаемая уверенность и холодный блеск глаз, что видел мир насквозь. Это был граф Самуэль Мортимер — отец Сэра Грегори и лорда Мортимера, отец и тень, чей голос еще держал в руках нити судьбы.

Из тени он вышел медленно, как если бы не спешил, но каждый шаг был точен, как удар штейна по металлу. Тяжелая пауза зависла над залом — и небо за окнами казалось темнее прошлого, лезвие времени скользило по краю судьбы.

— Ах, Ах, как безумно ты поступил, сын мой, как безрассудно ты держал чашу жизни на кончике пальца, когда уже кровь на столе и твоя судьба на краю пропасти. Ты думал, что можешь разделять мир на равные доли, и что клянёшься в честь перед тем как лишить голоса тех, кто стоит за стенами твоих переговоров? Ты был безрассуден, Лорд Мортимер, и теперь расплата приходит в лужах на мраморе, где клятвы тают вместе с теплом твоей крови. Но разве ты не знал, что за подобными решениями прячется не разум, а сон о контроле над живыми?”

Над теми словами повисла тяжелая пауза. Сэр Грегори, чьё лицо когда-то носило похожую улыбку на обман, не поднялся. Луи де Рише и Эмили Хиллсборроу шагнули ближе к полумраку, не зная, как реагировать на появление отца и на слова, которые лишали их будущего ещё до того, как оно пришло. Джордж Вашингтон, Наполеон и Мортимер поглядели друг на друга с той стороны реальности, где каждый уже видел, как рушится уговор и вырастает новая тень над картой мира.

— Рад познакомиться с теми, кого вы называете вашими внуком и внучкой — Луи де Рише и Эмили Хиллсборроу. Я здесь не для того, чтобы спорить с вами по пустым словам. Я пришел, чтобы объявить, что место Лорда Мортимера по праву принадлежит Луи де Рише. Он — тот, кто должен вершить судьбы человечества. Лорд Мортимер пал не из-за смертной болезни, а потому, что сделал ошибку, которая стоит дороже любой жизни: он хотел держать мир в узде силой своей воли, как будто удастся удержать бездну цепью обязанностей.”

Луи де Рише вздрогнул, и в его глазах мелькнула неясная энергия — смесь презрения, удивления и тихого восторга перед тем, что видел с необычной ясностью. Эмили Хиллсборроу чуть дрожала, но говорила ровно, хотя голос её звучал как звон старых колоколов, что зовут не к радости, а к осознанию тяжести происходящего.

— Ваши слова — не просто слова отца. Вы различаете роли между нами, но вы забываете, что мы не куклы вашего мира. Мы живые люди с голосами и сомнениями, и признание того, что место Лорда Мортимера принадлежит мне, не делает меня твоей ревизией судьбы. Мы можем спорить, но мы не предметы, граф.

— Я слышу ваши слова, граф, но у нас здесь не дворцовая роскошь и не игра судеб. Здесь жизни людей, на которых ваши обещания и ваши предположения ложатся тяжелым грузом. Если вы обещали Луи де Рише власть над миром как над деталью в механизме, то помните: чтобы жить, люди должны сами говорить, а не быть оружием в чьей-то руке.

Граф опустился чуть ближе к полутону, и его глаза, теперь смотревшие как на живой чертёж, обхватили зал даже шире, чем сам зал.

— Вы, сын мой, забыли главное — когда человек выбирает путь насилия ради «мира», он уже жертва и покойник. Вы создали компромисс на крови. Но кровь — это не закон; кровь — это напоминание о цене, которую платят души без голоса. Вы так и не услышали, что голос тех, кто живет на побелённых стенах Луизианы и на берегах Новой Франции и на ветрах над Миссисипи, важнее вашего сводного баланса. Вы думали, что можете держать время в руках, как игрушку, и что мир будет играть по вашим правилам. Но мир не ваши правила — он живёт, и его сердце бьется в каждом человеке, который скажет «нет», когда вы скажете «да».

— Я не требую от вас сенсаций, мальчик. Я не спорю с вашими чувствами. Однако вы забыли, что власть — это не благородство, а обязанность перед теми, кто доверяет миру больше, чем он доверяет мракобесиям наших времен. Вы забыли, что существование мира — это не только договоры, но и кровь, и жизнь, и будущее. А вы, Луи де Рише, и вы, Эмили Хиллсборроу, можете оказаться теми, чьи голоса не будут услышаны, если мы позволим безрассудству разрушить то, что осталось от человечности.”

Слова старца звучали как медленный раскат грозы. Но он не закончил. Он подошёл к столу, где лежали карты, и их лоскуты как будто дрожали от каждого его слова, будто карты сами собирались в руки нового властелина.

— Ваша судьба — Лорд Мортимер сейчас принадлежит Луи де Рише. Вы, как отец, не удержали своих детей от риска. Но вы, как демон, должны понять, что судьбы людей — не игрушки для торговли. Я пришёл, чтобы сказать простое — что теперь моя воля становится тем самым неприличным фактом, который управляет теми, кто больше не может держать дыхание, потому что вы сделали так много слабостей. Я же, как ваш отец, признаю, что моя сила — не ваша сила, и моя власть — не ваша власть, однако я не позволю, чтобы мир был создан на основе вашего безумного свода законов, который лишает людей их прав на голос.

— Тогда скажите прямо: кто у нас настоящий владыка? Кто же вправе вершить судьбы людей? Почему мы должны верить словам мужчины, чья жизнь изначально была в руках вашей эпохи, но чья власть теперь перерастает в тень над всем? – спросил Луи де Рише.

— Мы не будем забывать, граф, что титулы не дают человеку права над голосами неслыханных масс. Мы не согласны на то, чтобы Луизиана стала ключом к чьему-то престолу. Мир, который рождается из таких секретных сделок и откровенных угроз, не может быть миром, на котором мы будем строить будущее. – сказала Эмили.

Граф Самуэль Мортимер улыбнулся едва заметно. Он улыбался тем тоном, который говорил: «я знаю больше, чем вы думаете, и вы всё равно не сможете остановить то, что я задумал».

— Ваш спор не меняетисты. Я не здесь, чтобы спорить, а чтобы поставлять вам истину. Я — отец, и моя кровавая рука держала и держит равновесие мира на протяжении веков. Вы считаете, что ваша вера в свободу может удерживать мир? Нет, дети мои. Свобода без знаний — безмолвие под луной. Но моя сила — та, что заставляет мир не забывать, что он должен быть управляем, иначе он исчезнет, как туман на рассвете.

Взгляд Луи и Эмили встретился с холодной твердыстью графа. Мир вокруг них звучал как песнь, которая внезапно стала слишком тяжёлой для их ушей. Из полумрака снова разгорелся огонь молчаливого суда: все знали, что сейчас начинается новая эпоха — эпоха, в которой один отец говорит от имени двух поколений и претендует на доверие, которое еще не дано никому.

— Итак, скажу это ясно. Теперь Луи де Рише — лорд, и он будет вершить судьбы человечества. Я, ваш отец, исчезаю как тень, чтобы вы могли увидеть собственные глаза и понять, что ваше место — под его властью. Вы — мои дети по крови, но вы не принадлежите себе. Вы принадлежите миру, который вы создадите вместе с Луи де Рише. И если вы считаете, что моя встреча с вами — акт зла, то знайте: мои мотивы — не личная месть, а долг перед душами, которые мы обязаны защищать. Я приду и дальше, когда придет час, чтобы увидеть, как вы справитесь с этим новым миром.

Слова старца, окружённого светом и тенью, неслись по залу, как тяжелый звон колоколов. Но в этот миг голос не был просто голосом отца; он был голодом времени, он был обещанием, и он был угрозой. В этом зале, где кровь омывала пол, и где судьбы людей висели на волоске, казалось, что последний крик уже прозвенел и отклонено. Но граф Самуэль Мортимер, отец, демон, судья и отец судьбы, улыбался в последний раз — не потому, что достиг цели, а потому, что увидел, как мир держится на грани нового баланса.

— Так и быть. Пусть Луи де Рише держит ключи, пусть он вершит судьбы человечества. Но помните: когда мир идёт по этому пути, каждое сердце должно помнить, что цена мира — это не только договор, но и кровь, и память, и страх. И если вы спросите меня, отец и демон — я скажу: наш дом — в этом мире, где люди живут и умирают под тяжестью своих решений. А я уйду, чтобы дать вам увидеть, что впереди — не победа одних и поражение других, а тяжёлый, дрожащий баланс, который удерживает мир на краю пропасти.

Тишина опустилась снова. Но она была не пустотой; она была тяжёлой, как плита над могилой, она была готова принять новый век. И в этом молчании, над мраморным полом и над голосами людей, стоящих в зале, началось долгое, холодное излечение судьбы: не победа одного, не поражение другого, а договор, который оставляет миру шанс — не тот, который обещают, но тот, который он сам сможет вырвать из своей собственной крови и своей собственной веры.

— Луи, — медленно произнесла Эмили, — ты готов к этому? К тому, чтобы принять на себя такую ответственность?

Луи молчал, его взгляд был устремлен в пустоту. Он видел перед собой не роскошные залы и политические интриги, а бесчисленные лица людей, зависящих от его решений. Он чувствовал тяжесть этой ответственности, давящую на его плечи.

 

— Я не знаю, — наконец ответил он, — но я попытаюсь. Я не буду слепым орудием в чьих-то руках. Я буду слушать людей, я буду искать справедливости.

Граф Самуэль Мортимер, наблюдавший за ними из тени, едва заметно улыбнулся. Он знал, что путь, который им предстоит пройти, будет полон трудностей и испытаний. Но он верил, что в их сердцах есть искра надежды, искра, которая сможет осветить этот мир, погруженный во тьму. Он развернулся и, не проронив ни слова, растворился в тенях, оставляя Луи де Рише и Эмили Хиллсборроу один на один с их новой судьбой.

 

Дата написания: 2025
0

Автор публикации

не в сети 5 дней
Дмитрий Константинов1 655
"Куда катится этот мир?"
(Оззи Осборн)
Комментарии: 1Публикации: 105Регистрация: 17-09-2020
1
9
Поделитесь публикацией в соцсетях:

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *


Все авторские права на публикуемые на сайте произведения принадлежат их авторам и охраняются законом. Перепечатка произведений возможна только с согласия его автора. Ответственность за публикуемые произведения авторы несут самостоятельно на основании правил Литры и законодательства РФ.
Авторизация
*
*
Регистрация
* Можно использовать цифры и латинские буквы. Ссылка на ваш профиль будет содержать ваш логин. Например: litra.online/author/ваш-логин/
*
*
Пароль не введен
*
Под каким именем и фамилией (или псевдонимом) вы будете публиковаться на сайте
Правила сайта
Генерация пароля