(Уродка бормочет)
Вижу железный шар, круглит он бок, катится и блестит.
Губы мои ловят ветер, ловят жуков и бабочек, ловят рыбок, их мамка в подоле приносит.
Я вижу, мамка красками рисует на досках. Хочу так же рисовать, но у меня нет ручек.
Ножки мои бегут от меня отдельно. Я их вижу во сне, как бегут.
Во сне меня пчёлки кусают, в меня сок золотой пускают, и вся я наполняюсь мёдом. Я соты, только никто об этом не знает. Если меня разрезать, из меня мёд потечёт.
Беру губами воздух и жую его, он жёсткий, стальной. Если я губами и щеками прикасаюсь к стальному, оно становится живым. И над ним можно плакать, прожигать его слезами. В живой коже прожигаются дорожки, по ним текут большие реки, по рекам плывут корабли, на кораблях сидят крошечные люди, они мельче комаров и мошек.
Я вижу, что у других людей есть руки и ноги. Я не такая, как все. Я другая. Иногда мне от этого так больно, что я превращаюсь в нож и режу сама себя. Я видела, как мамка тесаком кромсает рыбу. Болью резать боль, это только я могу. А иногда я вижу себя сверху: как я лежу в кроватке, голая, и на меня дышит Боженька с мамкиной раскрашенной дощечки, я лежу в его дыхании, как в одеяле, и слышу Его шёпот: ты это Я, а Я это ты, пусть теперь какой-нибудь дурак попробует нас разрезать.
Бог меня такой родил, чтобы другие люди, даже те, кому страшно больно, поглядели на меня и обрадовались: ей хуже, чем нам! А она не воет, не орёт и головой об стены не бьётся! Они не знают, что я и вою, и воплю, и лбом и затылком от стенку бьюсь. Но только когда мамки дома нет, чтобы она не видела.
А еще я сильно радуюсь, и тоже когда мамка меня не видит. Не надо, чтобы люди видели твою радость. Твоя радость непохожа на радость других людей, у которых есть руки и ноги. Это такая радость, она весь мир захлестнёт! И весь мир в ней потонет! Я знаю, что такое тонуть. Однажды жарким летом мамка меня купала в бочке во дворе, и я выскользнула у неё из рук и стала тонуть в бочке. Я захлебнулась. Все вокруг стало тёмным и липким, а потом мне в глаза пополз свет, как червяк. Или это я вползала в свет, а он меня в себя не пускал? Мамка хлопала меня ладонями по голой мокрой груди и верещала: Радушка! Радушка, очнись! Радушка, очнись! Я люблю тебя, очнись! Я люблю…
С тех пор для меня, когда любят, это вытаскивают из бочки, полной воды, и хлопают по груди. Любовь, это когда ты тонешь, а тебя спасают. Нет такой любви, чтобы ты плыл, а тебя кто-то безжалостно утопил. Это не любовь, а злоба. Злобу я тоже видела, и много раз. Надо мной злые люди смеются и показывают на меня пальцами. Я научилась не слышать, что они кричат. Для них главное, что я не такая, как они. Это и злит их. Они скалятся от злобы, а им кажется, они смеются. Злобный смех рассыпается кислой кашей. Он плохо пахнет. Хороший смех пахнет мамкиными лилиями. У лилий тоже нет ни рук, ни ног, как у меня. Мы с лилиями родня. Мамка подносит меня к лилии, и я её целую. И в это время закрываю глаза. А потом мамка целует меня, как лилию. И у неё все лицо мокрое, как в росе.
Меня когда мамка по имени зовет, я вздрагиваю. Доски в избе дрожат. Земля под избой расходится надвое. Из земной щели бьет огонь. Изба наша сгорит. Её сожгут, когда уже нас на земле не будет.
Мамка моя близко увидит чужие руки. Они лягут ей на горло. Горло её будет хрипеть. Хрипом оно будет петь хвалу нам всем. Нас всех мамка каждый день рисует яркими красками на плохих, гнилых, маленьких чёрных дощечках.
Однажды она рассердилась и дощечку одну перед крыльцом сожгла. Двери открыты, я вдыхаю гарь и вижу огонь. Я могу огонь остановить. Запросто. Могу заговорить кровь. Ко мне принесли младенца, у него из пупка текла кровь. Мать ревела ревмя. Я долго глядела на кровь, и она перестала бежать.
Беги прочь, ночь взыгрывает перламутром, масло горячее льётся, от него на коже и на душе ожоги, невзрачные перловицы трещат и раскрываются, а там вместо жемчуга пустота, огни за рекой взрываются и стреляют снарядами в небо, небо блестит надкрыльями бронзовки, рыба рты разевает. Бежать нельзя, ноги мои дали чужому ребёнку взаймы, и уже не вернут больше, мамкин хиджаб стал облаком и в небо улетел, на её груди горит красной медью маленький крест, крест для того, чтобы мучить, нас всех распяли, а нам об этом не сказали, пора есть, пора пить, пора молиться, все забыли слова, с обрыва катят ржавую бочку, в ней колотится живая собака, а может, птица, а может, ребёночек, голова разбита, кровь никто не остановит. Зачем жить, если жизнь не такая, как хочется тебе? Ты даже убить себя не можешь. Ни удавиться, ни разбиться. Чайный гриб колышется и мерцает в банке, кислятиной сводит рот, я хочу молока, а коровушки нет, я хочу спать, а ко мне люди идут. Всё идут и идут. Всё идут и идут. Я должна говорить им слова, рот пересох, высохшие ноги висят на рыболовной леске, костяные руки машут из-под земли. Я не хочу открывать людям их смерть, а они просят: открой! Мне жалко их. Бронзовый жук жужжит надо лбом, мамка плачет в углу, от кистей пахнет краской, звенит струна на думбыре. Струну ещё не порвали. Пусть бы лучше меня убили, чем возиться со мной, уродкой. Я устала всё время хотеть и просить. Я хочу пить. Я хочу спать. Люди идут. Они ночуют у нас в избе. Я хочу плыть. Я хочу жить. Люди идут, входят в избу, встают на колени перед кроваткой, где я лежу. Я всегда лежу. Мамка берет меня на руки, тогда я иду. Я иду вместе с ней. У моей кроватки ставят корзины с куриными яйцами, с творогом, увязанным в марлю, с алой наливкой в синей бутыли, с крепкими красными яблоками. Мамка каждому, кто приходит и уходит, дарит самодельную икону. Краска ещё не высохла. Люди слизывают краску языками, как мёд. Я бормочу людям их жизнь, их смерть языком не трогаю. Не надо. Она к ним придет сама. Я хочу стать. Я хочу быть.
(народ течет к ложу Уродки. Она предсказывает войну)
По всему Караваеву, а потом и по окрестным селам и деревням быстро, быстрее кругов по воде, разнесся слух: лежит в Караваеве в постели, а летом – в огромной корзине во дворе, Святая Уродка, и предсказывает всё что хочешь, может тебе одному судьбу твою сказать, может про всех пророчество изречь. Воистину святая, народ! Да ведь ни святых, ни царей, ни вер уже нет! Нет и нет! Святых нет, царя нет, а вера наша, не ври себе и другим, есть. Есть! Крестик-то носишь? Нет! На! Гляди! Голая грудь! Я в космос верю и в красное знамя! А не в бога этого выдуманного! На земле выдумке места теперь нет, есть лишь правда одна! Нам – правду подавай! Правду, это правда, а крестик-то твой где? Ах, под кроватью к сетке привязан? то-то и оно. Бережёшь, значит!
Берегу… оно ведь на Страшном Суде…
Где, где? На Суде? Значит, веришь?
Иди к Святой Уродке. Вопрос ей задай! И она ответит. Ответит на всё! На то, что тебе завтра надлежит делать! А что делать не надо, иначе смерть тебе! Про всех про нас спроси. Оно вернее. Пусть речь идет о народе. О стране! О стране? А что страна? Тебе не нравится наша страна? Так я же на тебя донесу! И доноси! Ну, беги, штаны задрав! Беги да не оглядывайся!
А к той Святой Уродке как добраться?
До Караваева дойди, а там люди подскажут!
Люди шли украдкой. Старались в вечерней, в ночной тьме. Но и днём шли, вроде безбоязненно, а по сторонам поглядывая. Хромой председатель хотел было проследить, кто идёт да зачем. Ему это не удалось. Люди говорили с виду правду: за дышлом пришел! за жердиной к соседу, за дубовой, забор колотить! вот вареньица золовке принесла, грушевого, хотите отпробовать? да я к родне из самова Карповскова тащуси, послухать жалаю, как мой племяш на ентой мандалине играт, на ентой, как иё, леший задери, звать, на думбыре!
Махнул председатель рукой. Он знал, куда люди идут.
Знал, и сделать ничего не мог.
А втайне и ему самому хотелось узнать свою судьбу.
Ну не посадишь же в тюрьму эту Зарипову, из-за того, что у ней дочка такая уродка; а прозорливой оказалась. Тайна здесь есть, и разгадать её – не про нашу честь.
Люди подходили к избе Земфиры, робко толкали рукою калитку, робко в дверь стучались. Земфира устала открывать тому, другому, третьему. Так и стала держать дверь открытой.
И люди шли. Всё шли и шли. Тянулись живой цепью. Иногда рассасывались, растворялись в сумерках, в наступающей ночи. А утром опять шли. Бывало, и ночью входили; и Земфира, быстро привыкшая к людскому потоку, уже ничего не боялась. Не боялась, что её кто-то злой по голове камнем ударит или нож в бок воткнёт; если Спирька не зарезал, так и никто уж не зарежет, так думала она весело, бесстыдно. Уродка тихо лежала в постельке. Большая круглая голова на подушке. Глаза-щёлки вдруг широко открывались, и на человека, подошедшего к её ложу, лился ясный свет полдневного, высокого неба. В глазах плескалось небо, а под ней будто лежала земля; будто она на голой земле лежала, и её со всех сторон обдували ветра. Тот, кто за судьбой своей явился, наклонялся над кроваткой и приближал к Уродке лицо. Открой, провидица, у мене сынок из заключенья возвернетси? Святая Уродка тихо и долго вздыхала. Закрывала небесные глаза. Убьют сынка твоего! Ко рву подведут и убьют, из ружья! Да ты не плачь, у тебя жена умрет, на молодой вдругорядь женишься, и она тебе двух сынов народит!
Речь Уродки текла связно, она говорила как взрослая, только чуть шепелявила, а голосок из нее вылетал тоненький-тоненький, порхал смешной птичкой над головой. Огромный лоб наползал на щёлки глаз . По чёрным брёвнам старого сруба висели, ярко светились самопальные Земфирины иконы. Земфира строго, молча стояла около кроватки Уродки, наблюдая за приходящими и уходящими. Люди, когда уходили, кланялись в землю и молча оставляли на стуле, на столе или прямо на полу, клали на половицы посреди избы или тихо в уголок ставили сумки, свёртки, корзины, туеса: в них было всё, что крестьянин мог отломить, отделить от плодов хозяйства своего, – то, что трудом и потом взял он у вечнородящей земли.
Так тёк и тёк народ к ложу Святой Уродки, и каждому предсказывала она то, что видела душой, маленькой своей душенькой-птичкой с тонким, как паутина, голоском, и всем предрекала то, о чём вовсе и не подозревали. Так предсказала она страшный оползень в Жигулях, когда через сельцо Узденёвка однажды ночью пролегла чёрная земная трещина, и расселась земля, и ухнула вся Узденёвка в громадной глубины овраг, и сколько народу перемёрло и сгинуло, никто не считал.
И настал день, когда Святая Уродка, бревном безруким и безногим лежащая в кровати в сельце Караваеве, предсказала войну.
Да, войну, и больше ничего.
Это так было. Ветреный весенний, сумасшедший день. Холод и слякоть. Тучи бешено бегут по небу, а небо синее, глаза слепит. И солнце полоумно пляшет среди неба, взмахивает рукавами золотой рубахи и густо-синей юбкой; и стучат голыми ветками березы и осины, гнутся под ветром, жалуясь, тишину и покой призывая.
Рьяный ветер сломал берёзу под Земфириным окном. Берёза умирала с диким треском, валилась, задевая ветвями провода. Люди, что пришли услыхать пророчество от Святой Уродки, вызвались помочь беде; Земфира вручила им пилу и топор, и погибшую берёзу мужики распиливали на поленья и на санках, по волглому снегу, утаскивали в сарай, чтобы позже расколоть на дрова. Между крышами изб взблескивала синей яркой жестью Волга, по ней уже шел лёд. Везде ещё лежали снега, а река с ума сошла: билась подо льдом, вспучивалась, играла, вздымалась – и наконец взломала его. Ребятишки бегали на обрыв – глядеть, как по Волге с шумом, с треском и шорохом льдины идут, налезают друга на друга. Земфира глядела на бегущих по улице мальчишек и девчонок и думала: вот у них есть руки, ноги, и они бегут, и дальше побегут. Она уже думала об этом без слёз.
Мужики, распилив берёзу и откатив поленья в Земфирин сарай, обмыли руки под рукомойником, умылись, утерлись поданным Земфирой чистым полотенцем и столпились у кроватки Уродки. Смотрели на неё долго, цыкали языками. Один мужик встал зачем-то на колени и перекрестился на Уродку, как на икону. Другой коряво, спотыкаясь, спел тропарь. Третий грубо бросил: што голосишь-ти, чай, не Паска! Молчали. Земфира ждала. Уродка из-под своих, отроду прижмурённых век видела всё. И всех. И тоже молчала, посапывала, будто спит.
– Она енто, чай, спить? – тихо спросил мужик, что стоял на коленях на полу.
Земфира покачала головой: нет.
– Мы енто, тольки вопросити чуточек. Ну, об том, об сём, – потоптался, как медведь, другой мужик, сдернул ушанку и прижал ее к груди, как кота. – Тольки вота главно, об чём. Ну, об ентом, значитца… каково лето-ить у нас будеть? Ну, урожайно ай нет? С голодухи – не помрём?
Уродка дрогнула веками. И быстро, пугающе раскрылись, обрушились в глубину черепа синими колодцами ее пасхальные, радостные глаза.
Земфира сказала тихо мужику:
– Ты ближе подойди. Она не слышит.
– Слышу! – тоненько воскликнула Уродка. – Война будет!
Мужик растерялся. Мял и вертел в руках шапку.
– Што, што?.. енто я не расслыхал…
Земфира побелела лицом. А шея её налилась кровью, будто красным шарфом перевязанная.
Она шагнула к мужику и толкнула его в спину. Мужик нелепо, разлаписто, кривою ногой ступил к ложу Уродки и чуть не упал.
– Што?.. повтори, будь ласкова, святая…
Небесными яркими глазами всё так же недвижно, радостно и ясно глядя в потолок, Уродка тонко, почти весело повторила, будто с кошкой голосом играла:
– Война будет! Страшная война! Всё в огне! Все умрут!
– Все?..
На мужика было жалко глядеть. Досиня сжались пальцы, терзавшие ушанку. Тот мужик, что стоял на коленях, замер с раскрытым в изумленье ртом. Третий мрачно сгорбился близ дверей. Стоял поодаль и молчал. Он понял всё быстрее всех.
– Не все! Кто-то выживет! – Уродка лежала лицом вверх, и слова, излетавшие из неё, разбивались о беленый потолок, о старую, источенную жучком матицу. – Много криков! Все страдают! Боль, кровь! Войска идут, солдаты! Ложатся на поля, все поля в мёртвых! Много мёртвых! Боюсь! Боюсь!
Уродка уже кричала в голос. Из тонкого и нежного он у нее внезапно сделался низким, грубым и страшным. Мужик, что стоял на коленях, ладонями закрыл уши. Он плакал. Слезы катились у него по мохнатым щекам и путались в бороде.
– Осподи, Осподи… Што ж енто тако, а… Правду вить бает, правду, чую…
– Да ищо бы не правду…
Мужик с шапкой озирался потерянно. Наткнулся глазами на Земфиру.
Земфира стояла неподвижно. Её можно было отворять, как ворота; отбрасывать, как щеколду. Деревянная спина, деревянные ступни.
Мужик так и вскинулся. Как с цепи сорвался.
– Мать, што молчишь?! Што дочь твоя нам тута брешеть?! Што у ней на уме?! Вранье енто всё, про войну! Никакой войны не будеть, и нихто не умрёть! Байки енто всё полоумны… каляканье пустое! – Махнул рукой и нахлобучил ушанку на затылок. – Пошлите отсюдова, мужики!
Синее пламя открытых в иное время глаз настигло мужика. Остановило. Пригвоздило его ноги к половице.
– Я правду вам всем сказала! Правду!
Голос Уродки обратился в грозный рык.
Стоящий на коленях мелко закрестился:
– Правду! Правду говорить! Святая рази ж неправду скажить! Осподи! Твоя святая воля! Война! Убереги, Осподи, нас и деток наших от смертушки! Осподи! Ос…
Упал лбом об пол. Так застыл. Мужик, что стоял у двери, вдруг заорал:
– Эгей! Хватит табе, как в церкве! Чай, совецкий народ давно у нас! Бога нету! И девка ента безумна хрен што знат балакат, ересь несёт! Айда отселя! – К Земфире подался. – Мать, ты енто, нас уж прости! И прощай!
А Уродка, лёжа лицом вверх, всё вопила на всю избу страшным басом:
– Правда! Правда! Война! Вижу войну! Вижу! Вижу!
По лицу Земфиры наконец, прорвав плотину холода, изобильно потекли горячие слёзы.
Мужик, что стоял на коленях, вскочил с пола, как от огня отскочил. Щёки мохнатые поверх бороды пылали. Из маленьких, подслеповатых глазок тоже слёзы катились, быстро бежали. Он схватил Земфиру за руки.
– Матушка… исделай хотя што-нибудь… вопить жа как она… душу вынаеть…
И тут Уродка замолкла.
Земфира подошла к постельке, вынула девочку из скомканной влажной простыни, подсунув ладонь ей под зад; прижала к груди. Уродка, вот странно, закрыла глаза и мирно сопела, будто сладко спала. Слёзы Земфиры капали дочери на лоб и щеки. Свободной рукой она погладила её громадный, как у ребёнка Христа рисуют на иконах, и уже сморщенный, как у стариков, лоб. Этот лоб вмещал всю землю и всё небо; и весь ад, и весь рай, и все лучи солнца, что нас осветит после смертного перехода. Земфира поцеловала дочь в лоб. Обожгла себе губы.
– Всё. Услыхали, что хотели? Ступайте.
Мужики мялись около двери. Один засунул руку в карман, вытащил скомканные рубли.
– Вота… мать… не погребуй… возьми… чесно зароботаны…
Земфира стояла с дочерью на руках и строго смотрела на мужиков.
– Нет. Не надо нам.
Мужик склонился и тихо положил деньги на порог.
Все трое переступили порог и ушли.
Земфира положила дочь в кровать.
– Рада, Радочка… неужели…
Уродка тихо сопела. Всё спокойно было вокруг.
Только ветер, этот влажный грозный ветер за стеной, в небесах. Трясёт, толкает избу. С места стронуть хочет. И чтобы изба уплыла, как корабль.
А может, и вправду сняться с места, куда-нибудь уплыть? Туда, где сладко и хорошо жить, где богатая земля и ласковые люди, а звери ещё ласковее. Ты, Зёмка, да ведь это же райский сад! Ты про рай, что ли, мечтаешь?!
– Ну мечтай, мечтай… Рай, за колючей проволокой… а то за гнилыми берёзами, на кладбище… А то вот… пули засвистят… вот тебе и рай военный… рай твой, за сараями… и кошки твои поют… архангельским хором…
Она укрыла дочь простыней. Расправила её, все складочки. Потом укрыла одеялом. Потом от холода нацепила на голую большелобую голову чепчик. Потом отступила на шаг и задернула полог.
– Вот и полог я тебе над кроваткой сшила… как у царицы… Спи, моя царица… гулять нынче не пойдем, сыро, холодно… ветер…
Ветер гудел и мял синий ситец неба. Грязью пачкали весёлый ситец тучи. Замазывали ситец углем чёрные бешеные, голые ветви. Мир обратился в ветер, и, кроме ветра, не было ничего на всём свете.
(псалом Власа Ковылина второй)
Плакаюси табе, земличка, роднулечка ты моя, скольки чудес ты нам всем подарила и ищо отдариши, я уж и не сочту никогды; да тольки сердечушко мое тако жалаить спети хвалу табе, а радосно не получаетси, всё получаетси со слезьми, да видать, времячко у нас у всех нонче таково, што жалаишь радовацца и не могёши. Я уж изо увсех силёнок, каки во мене ищо осталиси, радуюси, што живу на табе, землица моя матечка, што топчу табе сапожнищами своима грубыма и ищо силушку имею табе возделывати, и, Осподи мой Божечка, не отыми у мене енту силушку вовек, до смертнова моево часа.
А ежели враг на табе, земля моя, удруг нападеть, врагу тому возвернётси всё ево дурное зло. Навалимси мы, воины земли нашей, и враг обратицца и побегить вспять! И погубить врага нашева злющева земля моя, ибо она вместе с нами со всеми будеть сражацца за свободу и волюшку нашу! А то, што волюшку у нас наша влась отнимаить – то грехи людишек, што у руля стоять. Руль-ти оне не туды вертять! И корабь не туды плывёть! А настанеть времячко – и туды, куды надоть, поплывёть. И одолеим вражину, ежели понадобицца, я в ентом ничуть не сумлеваюси!
А влась – што влась: крепко-накрепко затвердити должон тот, хто воссядеть на троне: сотворяй суд Осподень и суди народ не омманом, а правдой. А тут взлезли на трон-ти, а судять омманом! Отседова и все заковыки в земле нашей. А враг нагрянеть – и встануть все как един! и влась, и мужики, и рабочий люд, и бабы, и ребятня, и увесь народ! Народ на супостата встанеть! И размажеть ево в грязь-грязюку. И имя ево позорно втопчеть в ту грязь, плюнеть да разотрёть! Вот и вся табе война! Да тольки енту войну надоть ищо пережити. Переплыти! И не всяк переплыветь. А хто переплыветь – тот, ясно дело, ерой!
А коль мы навалимси на врага – поминай табе, враг, как звали! Все оружье отымемы у табе. Города твои и веси разрушим к едрёне матери – а не ходи к нам на нашу землицу, не поливай иё, супостатина, нашею кровью! И таково порушим табе, вражина, што сама память о табе погибнеть со стоном, с шумом и ураганом.
И нашево Оспода мы принесёмы на знамёнах наших чистах, краснах и святых, в твою бессердечну землю, и наши знамёна алыя, со золотыма кистями, по всёй твоёй бесчестнай земле установим, древками в землю вроем, штобы видели дети твои и внуки твои, вражина, те наши знамёна на все времена! И наш Осподь на трон твой поганый воссядеть, и будеть людей судити по вере и правде их.
И пусть твоя родня вся, вражина, скорбить и рыдаеть. Отольюцца кошке мышкины слезки! К нашему Осподу ринуцца, не ко твоёму, ибо наш Осподь силён и светел, и в правде и любви пребываеть, а твой хищь одну знаеть, штоб пожрати кус чужой, кус соблазнительнай. А мы, когда победимы табе, вражина, будем пети хвалу Осподу нашему, а пуще всево народу нашему, што воевал како лев рыкающий, и победа в войне даласи яму большой кровью, ибо Осподь управлял, а народ наш кровь свою проливал, во имя всех иных народов, хто в мире хотел жити, а не под пятою злобнова и хитрова гадёныша, врага нашева и всей земли врага. Трудно победити врага всея земли! И землица-ти, она вить живая, ей вить больно, больненько, што иё взрывами взрывають да штыками вспарывають! Што ложацца в иё день за днём всё трупы и трупы, всё телеса и телеса, и устилають поля земли моея, како дровами, быдто соломою дно телеги устилають, – и болить земля, и ноеть земля, и земля орёть в голос, всеми зверьми и птицей всей орёть: прекратитя, люди! перестаньтя! довольно уж вам убивати друг друга и землю вашу!
Да не слышать глухия люди. Всё хватають в руки ружжо. Всё забивають в стволы орудий медны, чижелы снаряды! И стреляють, и пуляють! Осподи, како Ты видешь всё енто с небес Твоех и терпиши енто всё!
И вот война нависнеть надо всеми. И забудем мы, грешны, как в землице рукама возицца, как пахати, сеяти, взращивати и пожинати урожай. И забудем на долги годы, как праздновати празднесва, как песни играти, как хороводы водити, како на свадебках кричати жаниху с невестушкой: горько! горько, подсластити ба! – а будем на бой снаряжацца, будем солдатско бельишко пялити, в сапоги влезати, на плечищи да на спину винтовку на ремне взваливати. А Осподь наш на нас грешных будеть глядети с небеси и видети кажнова, хто в бой идёть, и зрети кажнова, хто в бою падаеть на землю и погибаеть! Сгибнем-ти мы за што? Верно, за землю нашу! А за што ж ищо гибнути! Боле и не за што!
Осподи! Увидь Ты и мене грешнова! Скоси око Свое многозрячае, огнём горящае на мене, жалкова и малова, кинь Свой острай зрак вниз, направи мене на путь истиннай, ежели я воевати пойду! И может тако стацца, што сгибну я на поле бранном, и зароють мене в землицу мою родну, а можа, и не зароють, и остануси я тако лежати на земной ладонечке. Но чую, ежли убьють, то прийдуть за мною, заплачуть, глаза закроють мене и закопають, и глыбко, глыбко я спущуси в подземныя хоромы, храмины чёрныя, мрачныя. Всё подземье телом учую, рукама-ногама мертвыма. Страсти адовы перед моем унутреннем оком пройдуть и прейдуть. Всю муку мученическу землицы и людей, у ей захороненных со времён сотворения Мира, почую. И всею кожей своей енту муку запомню. И когды я телом безъязыкем всю подземну муку испробую, когды все кости святыя всех мертвецов вкруг мене будуть хороводы свои водити, а все насельники адовы споднизу, с-под костей тех, мясом не облечённых, зашевеляцца и завозяцца, о своих ужасах мене, мёртвому, напомнять, – вот тогды раздасцца Голос надо мной: пусь грешники в аду до веку пребывають, а се сын Мой любимай, сынок Мой наигрешнейшай, зато он за Мене и за землицу Мою жись свою положил! И потому, аньгелы, пойте яму грешнаму вси в широкех небесех, хвалите имечко ево, никому не знамо, бедно, сиро! Спомните вы, люди, не имя ево – спомните, што он за вас, грешных и числом многех, на земле на страданье рождённых, жись свою сложил!
Так зазвучить Голос, и я буду всеми своима телесами мёртвенькима понимати: енто Осподь мой со мною калякаить, енто Ево Голос кожею и потрохама всеми слышу я и впиваю я!
И кажная косточка во мене взвопиёть: да вить не до конца, не до конца конечнова забыт я буду! Не до конца я, нищий и малой, затеряннай на широкой и великой земле нашей, забвен стану! Терпелив я был во всю мою никчемну, утлу жись, и терпение мое вознаградицца хотя посля смертушки! Хто в бою сгиб, тово и слава.
И тако лежати я буду в землице моей, и ждати великова Страшнова Судилища. Што есь земной суд? Земной приговор? Вот я приговорён был к изгнанию, и я в изгнание двинулси и изгнание то чесно отбыл. Вот я возвернулси в родну землю свою. Вот друзья мои, родныя мои и товарищи мои за решетку сели, за проволку колючу, и иных уж нетути на землице моей, ибо их расстреляли без жалости и грусти, и об том назавтре палачи и не вспомянули. Все мы грешны! Но грешней всево наши палачи. Пошто человек родной на человека роднова руку подымаить? Каково енто, Осподи, родню убивати? Враг енто враг, тут и понимати ничево не надоть. А родна кровь? Каково убити неповиннова? Каково поймати в сети единокровнова, родимова? Што ж енто на земле нашей деецца, што брат на брата пошёл однажды и продолжаить итить? Какова чёрна сила тово греха, и ево вить не отмолити никогды, никогды во веки веков, амень! Како молюси я в серце своим ноне, и всегды, и когды роботу роботаю, и когды молчанье молчу, и когды близку мене, слабу душоночку, девчоночку, а можа, кощёночку, ладонью приглажу, ко груди жаркой крепко притисну: не забывай, Осподи Боже наш, нас, малых сих, люби нас, поелику возможно енто ищо на земле, Богу любити людей своех неразумных. Пойми нас, а мы сами сабе не понимам; прости нас, а вить мы сами сабе за ужасны грехи не прощам. Осени нас горячею, с небес, широкою, как луна в небесех, рукою Своею, и лице Свое, как солнушко, на нас обрати, не отвороти: ищо живы мы лишь Тобою, ищо гремса под Твоима лучама, ищо знам тольки Твой язык и пытамса говорити на нём, хотя и забывам уже ево, и забывам Табе, Осподи, и гневим Табе, нечестивы, и болесь и ярось свою пред Тобою мечем-рассыпам! И, Осподи, ежли мы и дале вот так будем жити на земле, тогды приди и сокруши нас! И прогреми нам с небеси: взыщу с вас грехи ваши! Погибнетя, люди, не от самих сабе – от Мене, грознава и всесущава! Я величав, а не вы. Я объемлю всё, а не вы! Землю вы губитя, а не Я. Любовь вы умерщвляетя, а не Я!
И тогды падём мы все, люди, звери и птицы небесныя, и насекомы летучия, и черви подземныя, и возопимы: помилуй! прости! Но огонь с неба падёть. И то будеть последняя война – Твоя война с нами, жестокима детями Твоима, Осподи. Амень.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ФУФАЙКА ТЮРЕМНАЯ
(Сусанна Ковылина в селе. Убийство Святой Уродки)
Как Сусанна, сестра Спирьки, в Караваеве появилась, никто и не приметил: явилась она ночью, как многие жители преступного мира в свои родные обиталища приходят. Сначала поскреблась в дверь родного дома. Изнутри крикнули чужими голосами: “Кто да кто?!” Она сразу всё поняла. Ушла.
А звёздное небо над Караваевом сразу поняло всё о ней – отмотала срок, выпустили птицу, со сломанной лапкой, с перебитым крылом. Чуть хромала, и правой рукою плохо управлялась: ногу сломала – с крыши барака сбросили, руку сломала – в зиму, в гололёд поддержала слабо бредущего, скользящего по льду старика, старик устоял, а она упала и рукой воткнулась в жёсткий наст. Душа забывчива, а тело заплывчиво! “Заживёт, как на собаке!” – смеялась Сусанна, обнажая в улыбке рот с выбитыми зубами. Зажило. Хромота не слепота, живой мир зенками видать, и на том спасибо. Кому спасибо? Фарту спасибо, кому же ещё. Товарищ Фарт, разложим веер карт! И я у тебя, товарищ, всё равно выиграю.
Сусанна была одета в мужские штаны и в серую фуфайку. Издали казалось: хромой мужичок бредёт, чуть шатается, подвыпивший. В ночи шла она по селу. Редкие окна горели. Она шла медленно, прихрамывала, под фуфайкой, на груди, у неё грелась бутылка кефира, стащенная в сельмаге другого, мимохожего села. Щурясь, глядела. Вот он, ненавистный дом.
Прислонилась спиной к стене, сползла по стене спиной, сидела на корточках, вынула кефир из-за пазухи, выдавила большим пальцем на горлышке зеленую фольгу; жадно глотала из бутылки. Плюнула.
– Фу, тёплый, гад.
Выпила до дна, как водку, закинув голову.
Кинула пустую бутылку далеко, ловко, как парень кидает камень. Зазвенело: бутылка ударилась о булыжник и разбилась. Сусанна тихо засмеялась, и зубы под луной блестели, и чёрные дыры зияли во рту.
– Звени, звени, стекляшка!
Прикрыла глаза, и перед её усталыми глазами разом встал весь низший мир, в котором выварилась она, как кость, добела – переклички и наряды, колючка и обливания водою на морозе, баба на бабе в тёмном холодном бараке, визги и стоны, и дикие бабьи побеги за проволоку к мужикам, на соседнюю зону; штабеля мертвецов – хоронили их в огромных, как сама жизнь, ямах, звались те ямы – аммоналки, взрывали их аммоналом и всею в те поры известной взрывчаткой, чтобы сразу сбросить в ямину горы трупов и схоронить. Сусанна на таких похоронах сама лопатой работала; после, придя в барак, стонала и каталась по полу, и вызывали из каменного дома начальников лепилу, и лепило разжимал ей зубы ножом и вливал в рот из мензурки спирт, а вокруг толпились зэчки и дергали лепилу за белые рукава халата: “А она не загнётся? А это не эта, как ее, епилепсия? А нам спирту можно? Ну, в качестве угощенья! За ударный труд на трупной ниве!” Мензуру из рук лепилы нагло вырывали и жадно нюхали. Потом срывали с него врачебную шапочку и визжали: “Переспи с нами! Со мной валяй! Нет, со мной, я голодная! Что, трусишь?!” Лепило спасался бегством, а Сусанна лежала на полу барака, что был просто голой мёрзлой землёю, и, приоткрыв рот, тихо стонала, но уже клубком не каталась. И приходила старуха Рузя-чертовка, из пятого барака, она умела заговаривать кровь и руками снимать любую боль, и накладывала она сухие, в узлах жил, руки на Сусанну, шептала всякую колдовскую, ненужную чушь и плакала над нею.
А теперь этот низовой, серый мир отодвинулся, забился в нору памяти вместе со всеми своими страхами и жестокостями; и Сусанна, в вагонах, на кораблях и попутках чудом, живая, вернулась в родное село, а оно-то было, как ни странно, уже не родное, а будто незнакомое: вот и сейчас сидела она спиной к ненавистной избе, и знала, кто там, внутри, – а вроде бы и не знала, и вроде бы изба, пока она близ нее на корточках сидит и размышляет: закурить, не закурить, – возьмёт и, как в сказке, рассыплется в прах.
– По кой бес я сюда приканала? Тикать отсюда надо.
Всё ж таки вынула из кармана фуфайки пачку папирос. В лунном свете мелькнула надпись на мятой коробке: “НОРД”.
– Север, север. На севере диком… лежит одиноко… бабёнка в бараке чужом…
Спичками чиркала долго. Сырая ветреная ночь. Лёд прошел. Волга где-то за избами, под земляным перекатом, под горбом откоса, ворочается чёрным зверем.
– В бога-душу…
Пламя вспыхнуло, она зажала его между ладоней, склонила голову, прикурила. Дымила.
Бросила окурок в грязь.
– Ну, все. Баста! Айда!
Открыла калитку.
Постояла на крыльце, слушая ветер.
Приложилась фуфайкой, всем животом приникла к двери, будто хотела всею собой дверь выдавить. Заколотила кулаком сперва, громко и бешено – бросила.
– Нет, дура ты. Так тебе не откроют! Пробовано!
Обошла вокруг избы, перед низкими окнами сторожко приседая – а вдруг из темноты на неё глаза глядят, увидят. А хоть бы и кошачьи.
Последние пятна снега хоронились за бочками, под стрехами. Сусанна остановилась перед дверью в пристрой. Замок держался на честном слове. Она отогнула железный крюк.
– Хм, может, из пристройчика-то дверца в избу имеется…
Потом вдруг резко повернулась и подбежала к крыльцу. И взошла на крыльцо, и ощупала дверь, и кулаком дверь толкнула. И она – раскрылась.
Хозяйка не запиралась теперь даже на ночь. А что бояться? Люди и ночью входили, на колени вставали у постели спящего ребенка и молились. Разве молитвы боятся? И разве смерть, даже насильственная, какая угодно, не лучше, не легче и слаще жизни такой?
– Зёмка, чернозёмка… раскосая ведьмачка…
Сусанна медленно поднималась по маленькой лесенке, и ступени скрипели.
Вот вошла в избу. Печь еще тёплая, с вечера не успела остыть. В углу, на полу, на расстеленных цветных половиках, спали мертвецким, беспробудным сном две бабы; руки раскинули, рты разинули, храпели зычно, с соловьиными переливами, как мужики.
Земфира в кровати лежала, в койке на колёсиках. Ей из больницы фельдшер Пупынин распорядился привезти, такой подарок подарил. Ей много всего теперь дарили: прихожане – еду, соленья, варенья, подушки, нелепые вышивки, кухонную утварь; сельские начальники – то списанный при инвентаризации шкаф, то новые вёдра, по воду ходить, то портрет Ленина на холсте масляными красками, в позолоченной раме. Это тебе вместо икон твоих кустарных, товарищ Зарипова! Для правильного вдохновения! Любуйся на красного нашего вождя и рисуй его! Его, а не свои бабушкины сказки! Ты ж мусульманка, зачем не в свою веру суёшься!
Ленин с портрета внимательно, ласково смотрел на Сусанну. Она расстегнула фуфайку. Земфира не спала. Глаза ее были открыты. Как и дочь её, когда бодрствовала или пророчила, она глядела в потолок.
– Проходите, – устало и ровно сказала она, и голос её донесся до Сусанны и холодом обдал, – раздевайтесь. Жарко у нас. Отдохните, девочка пока спит. Проснется к шести утра.
Вверх, на погасшую лампочку Ильича, смотрела.
– Головёнку-то удосужься повернуть! Жарко у них!
Медленно обернула лицо к вошедшей Земфире. В раскосых смоляных глазах не выразилось ничего – ни радости, ни испуга.
– Здравствуй, Саня.
– Здорово, Зёма!
Сусанна сбросила фуфайку прямо на пол, перед собою, и перешагнула через неё, как через убитого зверя.
– Ну и как ты тут живёшь-можешь?
– Живу и могу.
Земфира опять смотрела в потолок.
– А встать тебе западло, что ли? Дочку родную хахеля своего достойно повстречать? Да и сеструху родную хахеля другого! Ха!
Земфира спустила ноги на пол. Простыня высилась белыми сугробами, обнимала и застилала голые колени. Поверх ночной рубахи у Земфиры была надета вязаная душегрея. Она, откинув одеяло, встала, запахнула на груди душегрею, дрожала, и Сусанна зло глядела сквозь неё, как глядят сквозь марево снежного, серебряного призрака, через слёзы и плохое воспоминание.
– Ишь, кутается, зяблик, а натоплено так, что дух вон. Эти, – Сусанна кивнула на храпящих баб, – пьяные, нет? Храпят как! Будто ножом по сковородке чешут!
– Нет. Трезвые. Устали. Издалека шли.
– Гости дорогие?
– Нет. Не знаю я их. Я никого не знаю, кто ко мне приходит.
– А что же это они к тебе-то в такую даль волокутся?
– А будто не знаешь? Не сказал на селе никто?
– Не успели. – Сусанна ощерилась. – Я только сейчас пришкандыбала.
Земфира глядела на ватник, лежащий на полу под её ногами, раскинув рукава; как на человека, глядела.
– Не ко мне приходят. К ней.
Земфира вытянула руку, вытянула палец, и из её пальца будто ударил луч; Сусанна проследила за полетом этого золотого, в полумраке, луча и увидала в избе ещё кроватку, поменьше, за печкой. Белые снега навалены в кроватке и вылезают сквозь деревянную решётку. Реки снов мимо текли, втекали в кровать и вытекали. Живое лежало в деревянной ночной лодке и по рекам тем медленно, важно плыло. Уплывало из-под глаз, из-под рук людей, жаждавших знанья: что с нами завтра приключится? Живы будем, не помрём? А ну как помрём? Все вместе? Вместе – не страшно. А когда, девчонка, скажи, воистину будет Страшный Суд?
Чепчик, обшитый кружевом, туго обнимал безволосую голову. Волосы росли плохо. Земфира плакала, по утрам гребнем расчесывая редкие, мокрым мочалом липнущие к черепу дочкины пряди.
– Вон что! – Сусанна уткой, вперевалку, подкатилась к кровати Уродки. – Малая! Ай да сучка, нагуляла-таки!
Протянула вперед руки – и, Земфира ничего не смогла сделать, ни крикнуть, ни броситься и оттолкнуть, – схватила спящую девочку на руки и встряхнула грубо. Щёлки заспанных глаз не разлеплялись. Руки Сусанны обнимали живое бревно. Она со страху заорала и выронила девчонку. Ирада плашмя упала на кровать, проснулась и громко заплакала.
– Мамычка! Мамычка! Убивают меня!
Земфира гладила дочь по лбу, по плечам.
– Нет, Радушка… нет… тебе сон страшный привиделся… я с тобой… с тобой…
– Уро-о-о-одка! – протянула Сусанна и громко свистнула сквозь дыру меж зубов. – Вот так уродина! Краше не могла выродить! Паскуда!
– Вон отсюда, – тихо сказала Земфира, беря дочь на руки и крепко к себе прижимая, горящими глазами Сусанну расстреливая в упор. – Была девка как девка, а стала…
– Договаривай!
– Фуфайка тюремная!
– Оп-па, оп-па, Америка, Европ-па! Фуфайка, значит?!
Шагнула к Земфире. Мать и дочь в объятии слились в одно, не расцепить. Сусанна толкнула Земфиру в плечо. Думала ее ударом свалить. Земфира на ногах устояла. В углу зашевелились. Дверь скрипнула. Скрестились тени. Лампа Ильича качалась над головами, как маятник. Ветер поднялся в избе. Дул и толкал людей. Зеркало кренилось. Далеко на Волге гудели пароходы и баржи, не в силах разминуться. Последний снег таял во дворе, и хрипло лаяли собаки, вызывая друг дружку на поединок. Живое бревно вывалилось из рук Земфиры и упало на пол. Тени схлестнулись. Со срубовой черной стены упала ослепительная икона и ударилась об пол, и разлетелась на тысячу горящих кусков. Дерево загоралось от бешенства красок. Зеркало отражало не тела, а души. Души были гораздо страшнее тел. Чернее; уродливей. Уродка лежала на полу и извивалась червём. На неё наступали ногами. Крик вспарывал черный атлас и белый штапель, цветастый ситец и лоскутную пеструю ткань, что состояла из кусков широкой земли, наспех пришитых временем друг к другу – вот кус влажной чёрной пашни, дымящейся, в комьях, вот кус свежей зелени первой, вот густое мокрое, в дождях, золото и рытый багрец последних листьев, вот полотно грязной льдины на радостной мощной реке, и вода изнутри рвет сизую, синюю толщу обшитого синим небесным шёлком льда; вот юбка безумная, бархатно-алая юбка гулянки взлетает, и голые бабьи ноги на миг видать, – а это не пьянка-гулянка уже, эту юбку украли на знамя, яркое знамя из неё, бедной и милой бабьей услады, пошили, и во флагшток сельсовета крепко воткнуто оно, не вырвать, не отодрать! – и ещё видно там, вдали, на краю рукодельного одеяла, лоскут: это чистая белизна, сугроб или могила, не понять, а может, на темечке невесты фата, и невеста плачет, а вьюга кисею прозрачную взвивает, и снова ветер ломает шеи и кости, ветер-костолом опять налетает, пощады не знает, и зачем люди борют друг друга, зачем душат друг друга и колют ножами, зачем разрывают, с криком и хрустом, надвое, натрое, на лохматую рвань и презренную пьянь, цельную сильную ткань бытия, широкий и щедрый отрез? Зачем друг у друга жизнь вырвать хотят – и смерть взамен подарить? Кто их просил о подарке таком?
Новый крик разрезал ночное тепло избы и захлебнулся. Умер.
Земфира стояла посреди избы. Опустила руки. Дышала часто. Развитые волосы ложились ей на лоб и текли по лицу, по шее и плечам нефтяными ручьями.
Святая Уродка лежала на полу. Не двигалась.
Вот сейчас она стала бревном, таким, как и все на свете брёвна: неподвижным, тяжёлым, только кто-то непонятный, безумный мастер, вытесал на одном его конце громадную, чудовищную голову, детскую, а вроде взрослую, а вроде и бычью, только без рогов.
Висок был разбит, будто бревно хватали и кидали, били им о мебель и кованые края сундука, били-били и наконец раскололи.
Уродка лежала, а мать стояла и смотрела на нее.
Мать всё сразу поняла.
Под головой Уродки, на половице, натекла малая лужица крови.
Кровь сияла ярко и празднично, будто из тюбика, что покупал ей в районе жалостливый к ней председатель, а может, он так ухаживал за ней, надавили на пол слепящей киновари, а может, краплака, а может, кадмия красного, и вот масляная краска лежала под девочкиной головой и липла ей к щеке, и вползала ей в рот, и налезала на её лоб и затылок, и мазала красным, прекрасным её всю, бездвижным бревном лежащую на последнем полу.
Земфира не могла наклониться, чтобы поднять дочку с пола. Она окаменела.
Каменными глазами она глядела, как из избы, пятясь, воровато оглядываясь, уходит Сусанна.
Каменные ее уши слышали, как Сусанна кричит, уже в дверях стоя:
– Хотела – тебя, а вышло – её!
И уже, скрывшись из виду, из сеней кричит:
– Попробуй донеси, утром к начальнику побеги! Выйду – тебя всё равно найду!
И уже, на крыльце стоя, кричала, и еле различала Земфира слова:
– Волчица! Батюшку нашего как уломала! Да ты же, ты, шлюха, на него и донесла! Ты – его – и сгноила! Предала! И Спирьку – ты посадила! Ты! Не жить тебе всё одно! Так и знай!
А потом крик истаял, пропал. Улетучился.
Пришлые бабы забились в угол, сгорбились, закрыли затылки руками, будто ждали взрыва или спасались от пули.
Они и правда пришли издалека: аж из самой Уфы к Святой Уродке прибрели.
Узнать, будет она, война, или всё же стороной обойдёт.
Зеркало отражало их всех, четверых. Висела в золотом темном воздухе Земфира, слегка подогнув ноги. Струистые складки её ночной рубахи чуть взлетали вокруг щиколоток, завиваясь кучевыми облаками. Одна горбатая баба и другая в углу, обе татарки, а может, башкирки, раскосые, с мрачными тарелками лиц, жевали губами и двигали беззубыми челюстями, силясь что-то сказать, и не могли. Странный бархатный полог упал, потом опять взметнулся. С изнанки он был покрыт сизым густым, щёткой, инеем. С лица – переливался то темной кожурой сливы, то внутренностью перловицы. Раздался треск. Ткань, сама по себе, раздиралась надвое. В проем хлынули лунные лучи. Они бежали молочной рекой сквозь стекло окна, из мохнатых туч, из-за Волги, из-за Урала, из тёмных прогалов самоцветной Сибири, из-за её колючих проволок и частокола искристых от инея пихт и елей. Большая голова Святой Уродки лежала в красном нимбе. Вместо её тела, живого обрубка, на полу лежал и тихо светился сноп лучей. Будто из подпола, из погреба бил свет, и там хоронилось и плавало круглой золотой рыбой в пруду тьмы великое солнце. Потом сноп лучей кто-то незримый связал золотой верёвкой, и он поднялся вертикально. А голова осталась лежать на полу, будто отрубленная, и кровавый нимб вокруг лба и затылка в кружевном чепце медленно пульсировал светом, то гуще, то прозрачней, – мерцал. Но и голова поднялась и воспарила над золотым снопом; она открыла глаза-щёлки, и чистое небо хлынуло из них и затопило всю комнату, весь золотой, темный фон святой ночи, и шкафы поднялись в воздух на ножках, и стол поднялся и повис во мраке, чуть качаясь, и самопальные масляные иконки на брёвнах сруба неистово вспыхивали, резали зрачки, и надо было крепко зажмуриться, чтоб не ослепнуть. Бабы закрыли косые глаза. Они повалились лицами в пол, закрыли ладонями затылки и шеи. Так стояли на коленях перед плещущим в избе небом. Небо поднималось всё выше, залило синей свадебной водкой щиколотки, икры и колени баб, поднялось до ступней висящей над полом Земфиры, и метельные завитки её рубахи дрогнули и омочились в синей святой воде. Выше, выше поднималось море неба, и вот уже дошло до рёбер Земфиры, и подлилось ей под грудь, и поползло выше, к шее, к подбородку. И она медленно погружалась в синеву, и синева начинала играть и отсвечивать яичным весёлым золотом. Земфира смотрела на себя, плывущую в небесной сини и золотых лучах, в зеркало, и зеркало отражало и её, и синеву, и плыло в ночи бездонной лодкой, а Земфира, улыбаясь, тонула, и нельзя было понять, горем или счастьем это было для неё.
Синева была лаской матери. Объятиями Власа. Быстрыми руками и жадными губами Спиридона. Слезами дочки, бедной уродины, что единственной родиной и единственной радостью земной была для неё. Синева была такой нежной, что странным казалось обвинять её в жестокости, в холоде, в казнях и пытках, хотя в синеве морозной стояли и виселицы, и солдаты с расстрельными ружьями, и синие снега заваливали землю на тысячи долгих взглядов, на все четыре стороны, на все железные нити рельсов и извилистую синюю пряжу рек. Небо обернулось самим временем, и во времени можно и нужно было тонуть, ведь оно всё обнимало и всё прощало, а человек не мог ни обнять человека, ни миловать, ни закрыть ему мёртвые глаза – в тайге, в бараке, в избе, в тёмном бандитском переулке. А красный флаг развевался во мраке, и опять наступал новый день, и било людям в лица беспечное синее небо, и люди погружали в него слепые, ищущие зрачки – они всё искали счастья, а в лютой синеве находили лишь насмешку и пустоту. И сырой сильный ветер, что бил в грудь, сбивал с ног.
Ветер подлез под подол Земфиры и внезапно раздул вокруг её ног белую рубаху. Белизна вздулась шаром вокруг её бедер и живота. Обе руки Земфиры были подняты ладонями вперёд, локти согнуты, строгое лицо глядело одними глазами поверх подступившей под самые глаза синевы. Вот сейчас небо поглотит её всю, и лоб, и макушку! Она пошевеливала ногами в толще синевы, она старалась плыть, но перебирала ногами на месте и никуда не плыла. Бабы так и утонули, коленопреклонённые. Светящийся столб, перевязанный златым вервием сноп лучей, и большелобая голова над ним светились всё ярче, всё нестерпимей. Одни глаза Земфиры остались над синею водой; она повела ими вбок, наткнулась зрачками на портрет товарища Ленина, великого красного вождя мирового пролетариата, и Ленин из золочёной рамы светло и тепло усмехнулся ей, искрясь глазами, и подмигнул ей. Улыбка Земфиры засветилась уже под водой. Синь поднялась выше, и в ней скрылись всевидящие её глаза, потом смуглый лоб, потом темя и черные её, мягкие и густые, степные волосы. Только свет от неё остался под синею водой; только свет в синеве, и золотая фигура, чуть шевелящая руками и ногами, как призрачными щупальцами, и шаром стоящая вокруг тела ночная смирительная рубаха, и и голые ноги, и бедные голые руки, и Святой Уродки отрубленная святая голова, медленно, как бакен по Волге, плывущая в мареве, в толще солёного, солонее слёз и крови, тайного, вечного света.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Я не знала может Земьфира Сусану знала ранше. А может и незнала. Куда Сусана делас изсела когда еще война граждаская шла? Душка мне на шептала что Сусана воевала в отряде скрасными и саблей могла рубитса. Земьфира какая она была ранше если сечас то же такая красивая наморду? Вдевках еще краше на верное была кто ее знаит. Сусана Земьфиру ужасно не навидит. Значит оне обе знали друк друшку. Нуи наплевать. Ето они пусть как хотят. Я зделала такое страшное что нелзя об етом говорить. Сижу вот уокна лбом кстеклу прижалас и плачу. Сколько вчеловеке слёс хранитса. Слёзы текут ия в месте сними вытекаю. Вот такбы в слёзы превратитса ивсё. Придёт Душка наполу солёную вадичку тряпкой подотрёт ивсё.
(похороны Уродки)
Земфира сидела в ночной рубахе у тела Уродки.
Люди приходили к живой Уродке, а видели мёртвую.
Потом люди стали видеть Земфиру.
Земфира сидела, свесив волосы, похожая на ведьму.
Лицо молодое, а глаза старые.
Сначала глаза были страшные. Потом подёрнулись сливовой поволокой и стали, как у стельной коровы.
Она держала руки на теле Уродки. Не вцеплялась, не обнимала; просто положила на неё ладони, и так её руки лежали, двумя убитыми птицами.
Люди пытались вытащить Уродку из-под рук Земфиры. Тогда она крепко хваталась за Уродку, и лицо её перекашивалось, и так, косорылая, она становилась похожа на сухой отлом дубовой коры.
Иногда, над телом Уродки, она засыпала сидя, с открытыми глазами, как лошадь в конюшне.
Лицо её все больше становилось цвета земли.
Так сидела она, уронив ладони на труп Уродки, вывернув ладони бессильно наружу, беззащитно, и люди, обхватывая руками лица, плакали, увидев её; и труп уже смердел.
И, когда она в очередной раз уснула сидя, чуть сгорбившись, приоткрыв рот, людям удалось отнять у нее Уродку.
Люди уже выносили Уродку из избы, когда Земфира очнулась от своего легкого сна и страшно закричала: не хороните её! она живая! я вижу, слышу её!
На что люди, подойдя к ней, жалобно сказали: нет, Земфира, ошибаешься ты, умерла она, и больше не оживёт.
Тогда крикнула Земфира, обливаясь слезами: хорошо, хороните! но не хороните её на кладбище!
А где похоронить-то, матушка, тихо спросили люди.
А Земфира кричала: на поле! На поле весеннем! На пашне! Земля примет её и снова родит мне её!
И люди согласно наклонили головы и сказали Земфире: будь по-твоему, несчастная мать.
Сколотили маленький гробик; как для кошки. В этот гробик мирно улеглось мёртвое тело Уродки. Её обрядили в белую рубаху, а чепчик с кружевами так и не снимали с окровавленной головы; и тело не обмывали, недосуг уже было, и попа-расстригу, отца Василия, что жил в соседней Малиновке, не просили отпевать: ни башкирка, ни русская, ни православная, ни мусульманка, – кто она, покойница? И кто убил её, уж не сама ли бедная мать? Не помрачилась ли её бедная голова? И, спрашивали люди друг друга опасливо, не напророчила ли Святая Уродка, великая пророчица, сама себе такую страшную смерть?
Молчала изба. Молчала весна. Молчало в ответ на это всесильное время, и гирька ходиков дотягивалась до половицы, и стучали стенные часы в кабинете хромого председателя, и заводил будильник сторож Влас Ковылин на школьной вахте и ставил на стол, на случай, если уснет, а оглушительный звон времени его разбудит. Время! Не звонило оно над Уродкой колоколами. Только взвалили люди маленький гробик на плечи и вынесли из избы товарища Зариповой, как подобает; и пошли, потянулись медленно, цепью, как на демонстрацию, только без красного знамени, на взрыхленную тракторами пашню, в неё же скоро зерно золотое ляжет.
Мужик рыл лопатою землю, а люди все встали кругом вокруг него, будто боялись, что кто-то незримый возьмёт да стащит у него из-под носа лопату или брошенные на тёплую землю пиджак и картуз. Мужик копал яму, а люди стояли и молча смотрели, и яма увеличивалась, росла, сначала как для посадки дерева, потом превращалась в могилу, и люди вздыхали: вот и мне так же лечь в землю предстоит. И все думали о земле, как она родит нас на свет и как обратно в себя принимает. И Земфира стояла тут же, босая, босыми ступнями тёплую чёрную, комковатую землю осязала, и ледяными глазами в яму глядела, и ничего не думала.
Мужик вырыл яму, и ему люди подали руки, чтобы он за руки людей уцепился и выпрыгнул вон из ямы, на поверхность земли.
Вылез мужик, и люди подхватили гроб на длинные белые полотенца и стали в землю опускать.
Тут вздрогнула Земфира и стала кричать и выть дико, как зверь.
Люди подходили к ней и пытались зажать ей рот руками.
Земфира отталкивала людей и продолжала волчицей выть.
Упала животом на землю и царапала её ногтями.
И красная глина, и чернозём набивались ей под ногти и облепляли её ладони.
Люди пытались спеть панихидную молитву. Кто-то в толпе пропел: идеже несть ни болесть, ни печаль, ни воздыхание, но жись бесконечная! И оборвался голос, потому что поющий не знал, не помнил, что петь дальше.
Солнце взбежало высоко на небо. Сияло и грело, и высоко над головами людей, в синем небе пел жаворонок.
Он пел о том, что все мы умрём; о радости и горе; о счастье жить. Хоть немного, чуть-чуть пожить на милой земле.
И только о войне он не пел; он не знал о войне никакой песни.
Мужик с серебряными волосами, стрижеными под горшок, с бугристыми мускулами под рукавами ветхой рубахи, смотрел на Земфиру. Он смотрел на неё и не узнавал её. Он знал раньше, кто она, а сейчас глядел прямо в лицо ей и не мог её вспомнить.
Земфира же глядела перед собой, на то, как засыпали яму, где навеки лежал ребенок её.
Она глядела и не узнавала яму, и землю не узнавала в лицо, и кружилась её голова так, как кружится, завиваясь, вода в чёрном омуте.
Люди молчали. А о чём было говорить?
Святую Уродку закопали, и стояли люди вокруг могилы, и молча стояла мать.
И люди не смели взглянуть на неё.
Далеко, как на том свете, запел в селе петух.
Далеко, как на том свете, в соседней деревне зазвонил колокол.
А может, это к пристани подошла баржа, гружённая углем или лесом, и отбивали на пристани склянки, чтобы капитан узнал в лицо время и скомандовал отдать швартовы.
Мужик с серебряными волосами, стриженый под горшок, охлопывал лопатой могилу, ещё и ещё подцеплял на лопату земли и сыпал на сырой маленький холм.
Вот и надо бы домой идти, похоронили калеку, а все стояли и смотрели на мать.
Ветер играл с подолом Земфиры. Целовал её голые ноги. Люди отворачивались стыдливо. Ветер мог ей и до головы задрать рубаху.
Кто-то из толпы крикнул бессильно и робко: идём, Земфира! Идём домой! Тебя сегодня дети в клубе ждут, на думбыре играть!
Не оглянулась на крик Земфира.
Так молча стояла и глядела на чёрное вспаханное поле, на лес вдалеке, задирала голову и глядела в прозрачное синее небо.
И небо падало ей на лицо, втекало в глаза, и смеялась она от радости, что она становится небом, а небо хочет ею стать.
И пашня пружинила под её босыми ногами, качала её на себе, мерно и медленно шла вперёд с ней на спине, будто подъяремная корова, будто старая вороная лошадь, впряжённая в тяжёлый железный плуг.
(схождение Земфиры с ума. Гибель Земфиры)
Земфиру под руки привели домой с поля.
Она сначала попросила молока; ей принесли молока, и она долго глядела в его туманное, безумное зеркало. Чашка наполнилась и выплеснулась через край. Земфира ловила молоко слабыми пальцами и нежно смеялась. Мочки её ушей горели, будто ей в уши вдели красные, обмакнутые в густую кровь, прозрачные камни. А на деле в её ушах качались два дарёных зеркальных, сумасшедших скола.
Потом, не поймавши в растерянные ладони молоко, она стала хохотать, и хохот этот был похож на плач или на песню пастуха вдалеке, за голым весенним лесом. “Война! Война! – слышалось в этом хохоте. – Смерть! Смерть! Какая смерть? Какая война? Нет никакой смерти и никакой войны! Нет и никогда не будет! Не верьте Ираде, Ирада ошиблась! У нее головочку залепило пластилином, я из клуба принесла. А слышите, думбыра играет? Звенькает в небесах! Эта музыка доносится далеко, с Уральских гор! Там моя кровь застыла! Там мои кости лежат! Кости мои, а я живая, вот так чудо!”
И все вокруг Земфиры кричали во весь голос: “Чудо! Чудо!” А может, они грозно требовали: “Чуда! Чуда!” Земфира растерянно оглядывала себя, где же там у нее спрятано чудо – в складках ли ее царской мантии, а может, под грудью, а может, во рту? Она весело плюнула себе на ладонь. Зажала плевок, как жемчужину. Свой рот ощутила твердой, сверху тинно-болотной, изнутри торжествующе-перламутровой, радужной перловицей. Так стояла, твердо, почти железно открыв рот. Может, еще жемчужина меж зубов вырастет? В человеке тоже могут вырасти драгоценности, как в зверях; старая Жабья Глотка шамкала, что на душном синем юге слонов кормят зёрнами кофе, они их съедают, а за ними ходят надсмотрщики и навоз их в золотые совочки собирают; а потом перебирают и вылавливают оттуда кофейные зёрна, а они уже все – яхонты и яшма. Их моют в ледяном водопаде, сушат и с поклоном, на подносе, преподносят ихнему южному царю. А их царь рябой, как наш, и усатый? И ходит в сапогах, и курит папиросы “Герцеговина Флор”? Может, чудо лежит в его пустой папиросной коробке? И надо вытрясти его оттуда, как сломанную папиросу, и раскурить, и закусить бумажный мундштук жёлтыми лошадиными зубами?
Земфира захотела погладить вопящих о чуде людей по плечам, по головам, по локтям, но её руки наткнулись на звенящую пустоту. От её прикосновений пустота звенела еле слышно, как убитая думбыра. Она стала искать, где же люди; может, они превратились в оловянных солдатиков, в куколок, сплетённых из жёлтой соломы, с расписными отчаянными личиками, и фартуки вышиты крестиком, и из-под холщовой юбки торчат соломенные ноги? Не было нигде людей. Ни в избе, ни на улице. Люди исчезли, а табаком пахло. Ещё пахло потом, он резал ноздри острее ножа, а может, это были чужие горькие духи “Красная Москва”. Земфира стала искать на срубовой чёрной стене икону, где она красной краской недавно нарисовала Кремль; близ Кремля стоял святой с густыми усами, в болотном френче и в сапогах, вместо носков под лучами фонарей блестели намазанные ваксой жабьи морды. Жабы разевали рты, иные беззубые, иные сверкали акульими зубами. Алые зубцы кремлёвских башен отламывались легко и счастливо, будто зубцы сухого чеснока ловко ломали над снежной курящейся кастрюлей грубые, громадные бабьи руки. Мозоли пылали площадными кострами; свежие порезы струили красный ветер; зажившие шрамы вспухали и вздувались, и летели над головами в далёкую даль больные праздником воздушные шары.
Земфира искала эту икону, она, должно быть, ещё не высохла, ещё сырая на стене висела, да пальцы внезапно сковало морозом; вернулась зима и жестоко нацепила на каждый дрожащий палец Земфиры кольчугу, связанную целым, зычно квакающим хором кремлёвских жаб из обручальных колец, что солдаты жадно стаскивали с тех, кого расстреляли; из дужек очков и ремённых пряжек, из зубьев грабель и рыболовных ржавых крючков. А после стальную кольчугу ей две гигантские жабы на плечи, на спину попытались напялить, да вырывалась Земфира, плевалась, кусалась, царапалась – и вырвалась: но она уже не в избе стояла, а на улице, и, упав на колени перед солнцем, что сияло сильнее любой иконы, рвала, вырывала из земли пучки сухой травы, поседелой за долгую райскую зиму, и заталкивала себе в рот; видно, крепко проголодалась. А трава была безвкусная, противнее ведьминого причастия, холоднее водорослей, что рыбаки, плюясь, вынимают из взрезанных щук вместо янтарной икры.
И Земфира плевалась. Трава напоминала ей спутанные нитки; вот бы распутать и сшить куски времени, да так, чтобы незаметен был шов, с исподу! Земфира, стоя на коленях, развела руки, будто прощенья просила. Пустота обнимала ее, но прощала ли? Она не знала этого, и лоб её пошёл мучительными волнами. Она плыла сквозь незнание, сквозь неверие и безлюдие и тонула. А потом её руки превращались в плавники, и она ударяла ими в искры водного хрусталя, и устремлялась наверх, к солнцу, и выплывала прямо в его золотой ожог. И теперь она была солнцем, а солнце ею, и красный ожог вспухал на солнечном глупом лике, а она пыталась солнце поцеловать, чтобы оно не плакало от боли.
Она ощущала, что она тоже пустая, и что она уже пустота. Пустой чан; пустая бочка. Ни воздуха в ней, ни воды. Её надо перевернуть, и тогда она наполнится землёй. Земля! Вот кто её спасёт! Вода и свет, крепко обнявшись, ушли от неё в пески. Все покинули её. Она встала с колен. Прошлогодняя трава свисала из её рта, и Земфира замычала коровой. Чья она? Кто её хозяин? А где боль? Боль бывает внутри. А боли нет! Нет ничего, о чём можно было бы сетовать и сокрушаться!
Она моталась на ветру белым волосом, выдернутым из лисьего хвоста усопшей зимы. Ноги её, подламываясь, две соломины, то ли шли, а то ли на месте топтались. Простоволосая, с угольным лицом, от которого откололась одна щека, потом другая, с чёрным блеском пустого рта, с чёрным лбом, под ним горели ясным льдом две лампочки Ильича вместо глаз, она пыталась идти вперёд, но упрямо шла назад, и под ноги ей стелилось время – оно возвращалось. Возвращались те, кого она не знала. Они возвращались из бездонных тюрем и корабельных лагерей. Колючей проволокой были обмотаны их грязные, честные руки. Руки протягивались к Земфире, поднимались, как на иконах, ладонями вперёд, и ладони, глядящие на неё землёй и чёрной болью, обращались в лица, и растопыривали пятерни вместо волос, и скалили морщины, и ломались шеи, как перебитые запястья, и кто-то мрачный, невидимый надевал на эти головы ушанки, сшитые из соболей и унизанные жемчугами и топазами, набрасывал на эти пламенные лица грубую рыболовную сеть, и сеть затягивалась вокруг глоток водорослевою удавкой.
Земфира просила эти руки, ставшие лицами без глаз и ртов: мне нужно так немного, милые! оставьте мне меня! мне нужно только пить! мне даже есть не надо, без еды проживу, на небесах же не жарят, не парят! а только пьют, пьют без устали, пьют дожди и снеги, как слёзы людские; а вы не видите, что ли, у меня на рубахе, вот здесь, на подоле, вышит знак моего рода! Птица летит, а ветер свистит. Вы не думайте, если я сошла с ума, так я ничего не понимаю?! Понимаю всё! Ещё лучше, чем прежде! Мне заклеили глаза, мне зашили рот снежной иглой, а я говорю, и я пою! Воздух мне нужен, дышать. Ещё скамью, где мне сложить голову мою – все равно, какую скамейку: тюремную, клубную, вокзальную, рыночную. Я иду по земле, а мне кажется, по надкрыльям блестящей бронзовки! Такая я маленькая стала, меньше моего ребёнка! Меньше булавочной головки! Тоньше иголки швейной! Мною уже никто белую вьюгу не проткнёт!
Земфира слепо шла вперёд, протягивая немые черные руки и так же оборачивая их двумя плоскими лицами вперёд и вверх, как люди оборачивали к ней ладони свои слепыми безгубыми лицами; и она шла зимней, морозной, сходною с чудовищным ледяным гало Троицей: посередине её плачущее огнями лицо, и струит чёрный свет, а по бокам ещё два лика, дрожащих и огненными слезами текущих. Она слышала, как плавно и важно, вычерчивая в смоляном земляном пространстве алмазные широкие пути, идут рядом с ней в небе звёзды и планеты; так странно было, что все теперь вместе в небе, солнце, земля, планеты и звёзды, а ведь раньше было иначе; всё оказалось свалено в счастливую кучу: кости на пирушке и потная кожа объятий, образа и шандалы, паникадила и солдатские костерки, жареные гуси оживали и летели, военные в погонах подписывали железной рукой бесполезные приговоры, винтовки качались колодезными журавлями, дети лезли из материнских утроб на траурный, угольный свет юркими красными червями, а их, едва рождённых, выхватывали из-под расставленных материнских ног, из-под ещё орущего, но уже смеющегося материнского рта – и насаживали на крюки, чтобы только на свежую, вкусную наживку ловить звёздную, занебесную рыбу, вылавливать из лесных огней небесных Медведиц, Лис и Волков.
Она шла вперёд, всё-таки шла, а может, катилась колючей ежихой, а может, рвалась на ветру солёною, старой рубахой. Лицом к ветру она гляделась молодой, а спиной к нему повернётся – старухой; и своего отраженья в чёрной луже пугалась, и тут же на дорогу садилась, подолом ночной сорочки себя накрывая. Налетала пурга, весна показывала испод, и, голая и страшная, она с исподу гляделась все той же слепою зимой. Кудесила и жгла; свистела прямо в уши Земфире, и Земфира затыкала пальцами уши, и волосы ее, прямые, жёстко-смоляные, от сырого ветра вились в роскошные кудри.
Товарищ Ленин, прожигая острыми глазами толщу чёрного сруба и белые брёвна сугробов, набычив голый костяной, снежно-синий лоб, большой, как школьный глобус, из золочёной узорчатой рамы печально глядел Земфире вослед.
Она не боялась, что ушла бродяжить. Лишённые ума, они же должны бродить по свету; или по тьме, это всё равно. Пустота должна бродить по пустоте. Жизнь прежде была полна жизнью дочки. Святой Уродки не стало, и к ней вернулся мир, но, возвращаясь, на её глазах умер, страшно крича. Или это кричала она сама? Она шла, а навстречу ей шёл её народ – и он тоже был, как и она, насквозь пуст: пустые бочонки животов, пустые груди, пустые надутые щёки, пустые, без единого крика или плача, рты. Лишь стальной подковой в редких улыбках иногда горели чьи-то жестокие зубы, привыкшие жечь железной костью добытый кусок. Грызня людского стада! И она, Земфира, тоже грызлась за добычу. И она хотела жрать, настигнуть и поймать, и острыми зубами смолоть! А потом, насытившись, поднять волчью морду к сверкающим тысячью сокровищ небесам – и, подъяв усы, завыть, а кровь с морды – кап, кап – тебе на лапы, а может, на мёртвое лицо, нет, на полную луну, что застыла посреди небес. И луна тоже пуста. И луну можно взять и перевернуть, пустую сковороду! Что у неё на дне? Ничего. У неё и дна-то нет. Она раскалена на небесном огне, а прикоснёшься – ожжёшься морозом.
Земфира шла, ветер целовал ее босые ноги, а солнце её лба и щёк становилось пустой луной, и она сама себе дала пощёчину и засмеялась от своей дерзости. Она хотела выбросить себя, как выбрасывают кольцо, содравши с руки. Она хотела себе плюнуть в лицо, так плюют в рожу предателям и последним грешникам и бродягам. Чёрные сугробы! Разве это зима? Это просто земля. Но как же ты пуста! Ни шубы. Ни шапки на тебе. Ни зипуна. Не во что, земля моя, одеть тебя. Только разве что в нас! В наши, с нас содранные шкуры! Вот тогда ты, земля наша, согреешься! А может, земля наша, тебя в сосновый гроб положить, и еловыми лапами обложить, и красным кумачом укрыть?! Эх, как же тебе тепло будет!
Она с ужасом подумала: нет, так землю не хоронят, так хоронят только вождей, – вот и Ленина так же схоронили, а придёт время, так же, обложив еловыми ветвями гроб, и Сталина схоронят, – вымолвила шёпотом его имя и в страхе закрыла себе рот рукой: это имя нельзя вылеплять губами, ему можно только молча молиться! Снег таял на скулах Земфиры и стекал слезами на кружева ее сорочки, запутывался в кружевах и застывал белыми рыбьими глазами. Далекие плакальщики плакали и выли над непокрытой Земфириной головой. Она шла в пустоте, потом – по пустоте, потом – над пустотой, и она постепенно теряла вес, она тоже была пуста, и она пришла в равновесие с вечной ночью и с тою жареной рыбой на чёрных чугунных сковородах, с теми телячьими тушами на острых вертелах, что звались вчера людьми, а сегодня стали пищей для пиршества: едою людей и заодно – едою богов.
Под черепом Земфиры мысли сшибались, хватали друг друга за руки, вцеплялись друг другу в волосы и глаза. Они из мыслей становились живым зверьём, а Земфира уже не могла их укротить. Простоволосая, с улыбкой спящей, она, слепо вытянув вперед руки, шла по воздуху, и ночная земля под её голыми стопами бугрилась и раздвигала каменные сочлененья и железные корни. Вот она ушла навек из дома в ночной рубахе бродяжить, и неведомо, где сгинет она: в больничке, а может, убьёт кто её при дороге, а может, она умрёт от боли, что голову ей разорвёт. Вот, великая боль уже рождается в голове! И голова пухнет на глазах, растёт, заполняет собой все небо, и волосы её – деревья, и глаза её – холодная Волга под обрывом, и плечи её – Жигули, и живот её сруб, и плечи её деревни и села, крыши омоченных дождями изб, и хочет она улететь в небо и не может: крыльев нет.
Мысли ударили друг друга кулаками в последний раз, зарыдали и исчезли.
Она осталась одна, без мыслей.
Встала.
Застыла.
Плохо было совсем без мыслей. Плохо.
Вместо мыслей полились слёзы. У неё не было дочки. Её семья теперь была: плач, развитые косы, дождь, снег, грязь, вой. Далекий вой. Выла собака. Нет. Это выла её жизнь. Долгая. Короткая. Тяжкая. Грешная. Святая. Пустая. Одна.
Без мыслей, пустая, она превратилась в сосуд. Чаша, белый кувшин, кому поднести его с поклоном? Осыпалась штукатурка. Рассохся сруб. Развалились колонны, рассыпалась над головою в прах советская лепнина. Себя, как белый, хрупкий, в голубизну, алавастр, она протягивала небу, – сосуд легчайший, нежнейший, его били не разбили, его несли на горбах важные верблюды, из него пили цари на тронах и солдаты, на миг оторвавшись от горячего пулемёта, на поле боя. Он был полон доверху. Он лил свое счастье всюду, на всех, на затылки, в ладони, во рты. Он, распахивая узкое горло, делая его шире земных пропастей, извергал из себя громадный красный шар. Вода лилась серебряными потоками звёзд. Алавастр изверг из себя Святую Уродку, и где она нынче? В земле?
Все уже в земле. Обняты землёй.
И нищие, и цари, и вожди революции, и крестьяне, и коровы, и козы, и птицы. Птичьи скелетики такие маленькие! Мало пожили, попорхали на белом голодном свете! Жалко их!
Земфира никогда не ездила на поезде в Москву и никогда не плясала на Красной площади в красный революционный праздник. Она только в газетах читала про парады. Завидовала тем, кто мог идти в строю мимо Мавзолея, равняться на вождя, петь во все горло пламенные песни революции. Но теперь она увидела, как в зеркале, себя – и она плясала у Кремля в толпе, и плясала толпа вокруг неё, как вокруг ёлки, и иные люди бросались животом на брусчатку площади, приникали к ней лицом и целовали холодный камень, и кричали: “Земля! Наша земля! Родина! Не отдадим тебя врагу! Победим лютого врага! И ещё спляшем, в День Победы!” На груди у пляшущих людей горели красные звёзды, и на спинах тоже. Звёзды истекали кровью. Земфира зажала рот ладонью. А люди танцевали и смеялись. Люди обнимались в танце, хохотали, кричали: “Нас мучили! Нас хлестали нагайками и рубили саблями! Расстреливали из пулемётов! Взрывали! Нас мёртвыми горами сваливали в нутро земли! И заваливали землёй! А мы вот они! Живые! И мы танцуем здесь, на площади Красной, прекрасной, обнимаемся, целуемся крепко, плачем, пьём водку, смеёмся, поём во всю глотку! О жизни поём! О Родине нашей! О чернозёме и болоте и ледяных гранитах и горящих углях, на которых – пляшем! Пляши с нами, люд земной! Не ошибёшься! Мы такие! Мы – вечные! Не задушишь! Не убьёшь!”
Красная зубчатая стена Кремля горела под солнцем и вспыхивала звёздами. Булыжник площади горел под дождём. Все были мокры – и плечи, и портки, и летящие по ветру юбки, и волосы, и лица. Люди друг другу лица вытирали. Друг другу лица целовали! Рты у ртов – пели вечную песню! Музыка вечная звучала! Не остановишь. Не оборвёшь! Всех убей – а вынырнет из-под земли скелет товарища Зариповой или товарища Ковылина, и обрастёт плотью, и зачнёт, и родит! Нет управы на этот народ никакой! Ни своя власть не сможет его в тиски загнать, ни чужая! Пляши, русский, пляши, татарин! Пляши, гунн, галл, римлянин, ромей и иной инородец! Пляши, рабочий! Солдат, пляши, твои Советы! Пляши, крестьянин, – последняя пляска – твоя! Самая развесёлая! Самая топотно-тяжёлая, землю вытаптывающая до дна! Самая отчаянная! Самая погибельная!
Земля… Красная… Площадь… Камень… гранит… праздник… флаги…
Земфира остановилась. Задыхалась. Слизывала со щёк мокрое, солёное. Ей привиделось, будто она летит на районном самолётике, на вшивом “кукурузнике”, и лётчик влетает прямёхонько в грозу, и бедный У-2 дрожит брюхом, кувыркается в небесах, прорезает носом облака и падает, втыкается в землю, и она, вместе с лётчиком, разбившись и ощутив последнюю невыносимую боль, распластавшись на тёплой весенней земле, обнимает ее и становится землёю. Как прекрасно стать землёю! Разве не прекрасно умереть, если ты станешь землёй? Навсегда?
Но, повалявшись на земле и разомкнув руки для объятия ей, она опять воскресала, тяжело и радостно поднималась с земли, глубоко вдыхала сырой осенний ли, весенний воздух, горький ветер – и опять шла вперёд, шла на ощупь, вслепую, и двигались во тьме её пальцы, осязая будущий свет.
Голова Земфиры светила в ночи полною Луной. Ни жива ни мертва стояла она на земле. Снова под ногами её круглилась и пылала, обжигала ей пятки земля. И по земле, мимо неё, шёл, плясал, заламывал руки, сжимал кулаки, перебирал ногами, устремляясь в земляную чернь, любимый люд. Люди шли в ушанках и треухах. В кителях и дождевиках. В лаптях и кирзачах. В пышных старинных понёвах. В телогреях и гимнастёрках. В ночных сорочках, в невольничньих ватниках, фуфайках и робах, а кто и в саванах, и Земфира понимала: это мертвецы, восстали из гробов и идут, вместе со своим народом живым. С авоськами в руках, где светились сквозь вьюгу новогодние драгоценные мандарины и грязная, в земле, картошка, и кости с наростами жалкого мяса – варить великие, на полмира, щи в бессмертных чёрных чугунах. В шапках Мономаха, неистово горящих, пылающих – до мгновенной слепоты и крика и восторга – крупными кровавыми рубинами, чешуйной мелочью жемчужного, для жадных кур, зерна, густо-зелёными и болотными, и ясными, как омытый дождём первый весенний лист, и мрачными, и прозрачными, как любимые глаза, фараонскими изумрудами, и сколами таёжного скорбного малахита, и золотным сверкающим шитьём, бездонными аквамаринами, исплаканными до последней сухоты огромными, бессонными вдовьими глазами, глазами матерей, у коих сынов убили на войне. Златошвейки наши! Сколько тканей ещё у вас течёт, льётся меж рук, на колени, на половицы, на землю?! Укройте её самосшитыми флагами! Положите стяг, вами старательно, в слезах и слезами, расшитый, на Красной площади к вечному огню! Герои революции погибли – герои новой войны погибнут ещё! Не за горами гибель та и новое нашей земли торжество!
Люди шли и шли, они все шли на Земфиру, надвигались, и конца не было этому мощному шествию – они несли в руках многие дары, и Земфира, обводя их восхищенными и испуганными глазами, ничего не понимала: человек движется или павлин, ель лапами разрывает верёвку, коей перевязана накрепко, или золотая шишка катится с торчащей колючей проволоки, – да, люди несли в руках странные зелёные колкие, гигантские свечи, и это были ёлки, срубленные за городом, в разрезанном ножевыми рельсами на ржаные ломти Подмосковьи или в безлюдных белых Хибинах, на дымящемся безумьем зимнем Енисее или на суровом, жестоком к врагам Красном Урале, а может, близ её Караваева в Жигулях, вон на том склоне, куда она ходила гулять с дочерью на руках, показывая ей Волгу вдали, а близко – турмалины малины, сапфиры ежевики на сладком кусте. Свою шапку Мономаха она так и не сшила! Ничего! Не беда. Люди! Куда вы! Я с вами!
Они всё шли и шли мимо, богато разодетые и позорно-нищие, вот мимо вышагивал бедняк, кудлатый бродяга, пьяный, дикий пёс, и он выхватывал из-за пазухи початую бутылку портвейна и к ней припадал губами, будто целовал бутыль, как бабу, и Земфира сунулась к нему, схватила его за ободранный рукав, потянула к себе, забормотала: ну что ты, что ты, что?!.. разве можно так… ты же весь хилый, жалкий, на ногах еле держишься… спишь, небось, под мостом! А нищий выдернул руку, зло обдал её грязной водой подслеповатых и хитрых глазёнок и выплюнул сквозь редкие зубы: отзынь, шалава, а то скобу на вкус узнаешь, где желаю, там и живу, не твоё собачье дело, не твоя кошачья жизнь, а у нас в Союзе Советских Социалистических Республик никакого нищенства нет! Нету нищих в помине, что ты тут брешешь! Какой я несчастненький! Я просто простой советский человек! И простою, своею жизнью живу! Никого не трогаю! А какая разница, беден ты, богат! Кто бедный, кто богатый – все одно! Все равны! И кто до нитки износился, кто мешки денег заработал – сюда, ко мне, товарищи, и все в ушанку мне грош кидай! Так соберу на чекушку! А может, и на четверть! Если повезёт! Бога у нас нет, а у церкви если денёк посидеть, то и на ведро насобирать можно! Милостыню советские люди дают! Рука дающего да не оскудеет! Ха, ха, ха!
Нищий кричал это Земфире в лицо, а по его лицу катились крупные слёзы; а может, они катились по щекам Земфиры, а в грязном и вонючем нищем, как в зеркале, отражались. И Земфира, не понимая, что делает, но зная одно: так сделать надо, кровь из носу надо! – опустилась перед этим заносчивым, беззубо на нее кричащим нищим на колени и обняла его за щиколотки, а потом поцеловала грязь земли, по которой он, заплетаясь, спотыкаясь, шёл. На его ноге, чуть выше башмака, над косточкой ступни, сукровицей сочилась рана. И Земфира вцепилась себе в рукав рубахи, резко дернула, оторвала – и куском той ткани белой, погребальной, рану эту гниющую на ноге нищего – ласково перевязала.
А он захохотал, дёрнул ногою и пошел, поковылял прочь. Вот и вся тебе благодарность, женщина.
Так всегда, шептала она сама себе холодными, как железо, губами, так всегда, не плачь, – а люди всё шли и шли, и всё богаче и праздничнее, все дородней становилась идущая мимо толпа, – военные чины вышагивали в выстиранных до хруста и хрипа гимнастерках, в жёстких, упругого сукна, кителях, и медь пуговиц ударяла в зрачки, и медь оркестра вздымалась волной страшной и победной музыки за спинами, лопатками, звёздами и погонами, – а под ручку с генералами и офицерами шли их жёны и любовницы, уж так разряженные, что воздух вокруг них сыпал цветными искрами, и нищим глазам становилось томно и больно; женщины эти, высокопоставленные, холёные, были одеты в собольи шубы и каракулевые манто, в ушах у них мотались золотые серёжки, бриллианты бросали в толпу и в небеса синие и алые копья драгоценного света, на белых шеях, мытых модным мылом “Серебристый ландыш”, тускло мерцал крупный жемчуг, а может, его выковыряли из бедных перловиц здесь, на Волге, под кудрявой горой, куда Земфира водила купаться колхозных лошадей и купалась сама, догола раздеваясь, ибо её никто не видел под тем глинистым красным обрывом, ну и ладно, – одеты они были, разномастные, и курчавенькие, на папильотки завитые, и гладковолосые, и стриженые, и с тяжёлыми царственными пучками на затылках, в бархатные платья, сшитые в лучших ателье столицы, и в весёленькие ситчики, купленные за копейки в заштатной галантерее, и ложились цветастыми складками на плечи и бёдра радостные ситчики, и било солнце в грудь, где вместо православного креста нательного светились ордена: “За трудовую доблесть”, “За трудовые победы”, – эти бабёнки, оказывается, были вовсе не белоручки, поедающие дармовой хлеб, опустошающие кошельки своих мужей, чтобы купить новую шубку, чтобы в жемчужном колье сидеть в ложе столичного театра на модной премьере, а были они великие труженицы, и их военные знаменитые мужья не всех их сажали дома в цветочный горшок, а отпускали – работать во славу великой Советской страны. Нет, шли среди них, честных работниц, и дармоедки! И наглые лентяйки шли, байбачки и наслажденки, что вставали в полдень, птичьи ноготочки чистили, щёчки румянили и нос пудрили два часа кряду! И дети, детки их мотались под ногами их, бежали, как собачки, рядом с ними и забегали вперёд, и дёргали их за юбки и полы искристых соболиных шуб, обрывали цветы с цветастого ситца, свистели по-хулигански, в два пальца и в кольцо, пинали кожаные мячи, швыряли камешки, стреляли из рогатки, прыгали через скакалки, ходили колесом, а толпа напирала сзади, и иные детки вдруг, взмахнув руками, падали на землю, теряя сознание, разевая, как изловленные рыбы, маленькие рты, – и никто их с земли не поднимал, не оживлял, так лежали они, а толпа шла по ним, наступали люди, не видя их, на крохотные трупики, не разбирая, кто там валяется, человек или зверек, птичка или червяк, всех примет земля, все в нутре ее сгниёт и в плодородье обратится, не надо оглядываться, не надо спасать и плакать.
Земфира глядела: увешались люди мехами от ушей до зада, украсились богато и бесстыдно разными украшениями, выделанными в западных и восточных землях, в тундре и степи, на развлеченье себе, на любованье, на отраву и погибель, усыпали себя разными ненужностями, – а ведь главное в жизни есть, всё равно есть, и это не красная звезда на башне Кремля, не плотина, что перегородила живую реку и отняла у неё рыбу и живую судьбу, не присяга солдатская, хотя армия без присяги – это всё равно что печь без дымохода; не страусята и лебедята, перья с них жестоко общипывают на бабьи роскошества, не духи “Красная Москва”, красную коробку с ними вручают в день рожденья, как талисман, а в день смерти пробочкой от флакона этих духов мажут, для хорошего запаха, чёрный креп, коим затягивают зеркала в доме покойника, – нет, всё это мусор, гиль. Над тобой, товарищ, занесён кнут! Но ты же сам, товарищ, сам свою землю сделал такой! Сам себе вождя родил: одного, лысого, умно и веско он всегда говорил, и о счастье толково кричал с балконов, трибун и броневиков, и другого, волосатого и усатого, с оспинами на щеках и на вислом носу, с вечной трубкой в зубах, он все больше молчит, да делает много. И не всё он делает так, как бы хотелось тебе, мужик, как бы тебе хотелось, бедная баба! Земля твоя – кому принадлежит? Чья она? Чья, ответь, а?!
Разве не главное в жизни у тебя – земля твоя?
Земфирины губы беззвучно вылепляли знакомые и всё же непонятные слова: пятилетка, трудодень, райком, съезд, решения, осуждение, партия. Потом она вышептала: враг народа, – и сама от себя по скользкой грязи попятилась. Это она сама себе – враг? Ведь она же народ. Влас, крикнула она внутри себя, Власушко, ты же народ! За что тебя вырвали из твоей земли с корнями?! Спирька! Ведь ты тоже народ! Санька… и все, все караваевские… А сёл таких в России… о…
Земля моя…
Скотий кнут взметнулся и опустился на её плечи и спину, хлестнул с потягом. Рубаха порвалась. Поперёк спины мгновенно вспух красный рубец. Рубец перетёк на грудь, обнял кровавой перевязью всё её задрогшее на ветру тело. Земфира даже не успела крикнуть. Она ничего не поняла. Голос над ней коверкал её родной язык. Говорили по-башкирски. А может, ей это казалось.
Она упала на землю и лежала на ней. Как в кровати, и укройте её одеялом, милости ради, не дайте замерзнуть.
Не лапай, прохрипела она незнамо кому, и не буду тебе ни женой, ни халдой подворотной, никем! Пот и соль сверкали на её губе. Кнут взлетел опять и опять опустился. Кнут ходил по ней, плясал на ней, как мужик вприсядку пляшет на брусчатке площади, танцевал, выбивал из неё крик, хоть один. Земфира поднялась на локте под ударами кнута. Кровь текла у неё по лицу, по губам. Я иду среди вас босая! Глаза мои горят! И я горю флагом в моей пурге! Иду и пою! Не казните! Не сдюжите меня, вы, палачи! Я не помру в больнице на железной койке! Не сдохну в тюрьме! Не сгнию в глинистой яме! Мой ход царский! Мой парад! Мой праздник! Моя дочка войну предсказала! А я вам предсказываю победу! Я уже победила вас всех! Ярко горю! В небе лишь для меня плывут звёзды и облака! Я кидаю крик над горами ваших бумаг и монет! Свой лик кидаю – в собранье рыл! Кидаю кулак свой в ваши морды, богачи и палачи, и кулак мой обращается в хлеб, и нате, грызите его, ешьте его, потому что я его засеяла, вырастила и сжала! И вам хлеб кидаю свой, бедняки, судомойки, учителя, могильщики! И сама детей ваших учу, на думбыре им играю, пальчики их на кровавые струны верно ставлю! Чтобы музыку мою запомнили! Чтобы – время – моё – запомнили! Не переврали!
Мой разум помрачен?! Ну уж нет! Обо мне напишут: не в газете “Правда”, а в толстых тетрадях, и письмена эти упрячут на дно сундука. Как мы жили! Как плакали и пели! Разве вам не интересно будет?! А где я? Почему лежу? Почему я в грязи… и в кровище вся…
В ночи мигнул и погас свет. Среди изб белым кирпичом проглянул могуче сработанный, двухэтажный дом; низ каменный, верх деревянный. Хорошая, большая семья когда-то жила в этом доме. Работу работала. Землю возделывала. А потом семью разогнали: кого под пулю, кого в тюрьму, кого на телегу посадили, лошадёнок хлестнули по загривкам – и в долгий, смертный путь, во снег и лёд.
В кирпичном низе горели окна подвала. Там нынешние жильцы держали припасы. Мешки, горшки, ящики, бутыли: с провизией и питьём. Банки с вареньицем на зиму. Сквозь стекло светились огурцы, мерцали огни помидоров. Всегда так бессонно горел подвал под любым домом, где спят; под белою больницей и чёрною тюрьмой. Небо накренилось падающим зеркалом и отразило в глубине чужой поцелуй. Земфира лежала на земле и глядела снизу вверх; так лежала в кроватке её пророчица-дочка и провещивала дымное грядущее усталым ходокам, что шлёпали по половицам их избы в лаптях и сапогах. Темно. Кто-то ходит рядом. Слышны шаги. Издалека люди пришли? Да прошли они уже, протекли перед тобою, дура, в толпе, на Красной площади твоей! Отплясали! Разбежались! А ты тут… лежишь…
Хруст по ночному льду. Руки обхватывают. Это зверьи лапы. Хрустит не лёд – хрящ жалкий, слабая кость. Её ломают. Бог простит тебя! Ты мне… подножку… и я упала, а так я крепко стояла… Я не лошадь! Не возьмешь под уздцы! Зубья кремлёвских башен над моим затылком. Я в зеркале их вижу. Корона… это раньше, у царей… а я простая баба… я башкирка… Минен атты кайза, минен атта сабыу!.. Корону мою заметает снег. Я пуста! Я пустой горшок! Наполни меня кашей! И в рогожу, в кошму заверни, чтоб не остыла! Пустой я стакан. Наполни меня! Водки налей! И выпей. За всех наших мертвецов! За всех, кто в земле… и кто ещё в неё ляжет… На посошок! Высоко подними! Влей в глотку! И воздень над башкой. И размахнись. И разбей.
Кого?! Меня!
А, дрянь! Что, сама отбросить кони хочешь?!
Я устала.
От чего ты устала, шваль?!
Устала созерцать зверьи морды. Жать рачьи клешни. Целовать собачьи рты. Но звери, звери лучше людей. Простите, звери, я обидела вас. Я устала лить сладость души своей, пресветлые, яркие краски свои, миро своё, елей свой и сладкое вино своё на жирные затылки торговцев, на погоны генералов, на рыжие кудри курв и разинутые рты ораторов. Им всё равно, вино это, святое масло или дешёвый шкалик под огурец и селёдку. Ты настиг меня в ночи! Доволен? Вот дом, низ каменный, верх деревянный, я его узнала. Это дом, где жил когда-то… мой…
Ей зажали рот потной, в мозолях, ладонью.
Звёзды резали ржаной хлеб ночи и белую кирпичную стену, как белое масло. Сатана тут пировал. Шайтан! Иблис! Даджаль! По усам текло. Что медлишь? Разбей меня! Я тусклое стекло.
Разбей, да только не ослепни. Яростно сверкнули осколки. Стакан бросишь, а зеркало треснет и разлетится. Я не стекло. Я лежу меж осколков, и кровь льётся из меня на землю, в землю. Я не стекло. Я не осколок. Я человек. Я человек.
На Земфиру тяжело навалился тот, кто убивал её. Он ломал ей руки. Душил. Конский кнут валялся рядом. Человек убивал Земфиру голыми руками. Он не хотел ударять её ножом: хотел ощутить под собой, под телом своим её полуголое, такое горячее тело. Чтобы, убивая её, ею походя, упрямо насладиться. Тёплое тесто тела разнялось под чужими руками, они месили её, валяли и катали на земляной разделочной доске. Боль поднялась под лоб Земфиры, взорвалась у неё в затылке. Обхватила горящей колючей проволокой её виски. Волосы запылали. Огонь встал над её теменем, и всё сразу стало далеко видно вокруг. Грязь дороги. Разорванную ночную рубаху женщины. Мокрые крыши. Подмёрзшие лужи. Собачьи, в грязи, застылые следы. И куриных лап кресты, и веера гусиных, и мелкую россыпь следов сторожких, кошачьих. Боль налилась до краёв в пустой череп Земфиры, и тому, кто убивал её, нужно было не страшиться, поднять его над головой, к звёздам, и выпить до дна.
Убийца стал её душить, все десять его пальцев сомкнулись у неё на живой, хрипящей глотке, она выгнула шею и замолотила ногами, и руками рвала, отдирала от себя стальные руки, трахея хрипела, чужое дыханье она узнала, узнала этот запах, но поздно, тело навалилось и подмяло её под себя, она дёргала головой, катала её по земле туда-сюда, но намертво железные руки пригвоздили её затылок к земле, и ком грязи раздавливался под тяжестью её затылка, остро застывшая льдина впивалась ей в хребет, её убивали, как большую рыбу, вытащенную сетью на берег, на белый волжский песочек, – песочек мой, родной, тёплый ты и жёлтый, и ясным кварцем под солнцем горишь, и острые иглы света твоего входят в меня, под сердце мне, под рёбра. Спаси меня, Волга, Волженька! Песок мой родимый! Плёс мой… счастье…
Нет! Пусти!
Последний её крик не сумел выйти из неё. Лицо её, зеркало мира, налилось кровью. Убийца сам захрипел: у него устали руки держать её. Насладиться живою он не успел. Смерть его опередила.
Он отпрянул от неё. Изругался. Встал.
Стоял над ней.
Земфира лежала на дороге, в изорванной до лохмотьев ночной рубахе, волосы её слиплись, плыли в грязи, вместо лица у неё были красные осколки, синие, белые, – разбилось её лицо, разбилось тело, как она и хотела. Осколки валялись повсюду. Осколки отражали ночь. Осколки медленно поднимались над дорогой и кружили в ночи красным снегом. Ледяная земля, схваченная морозом, скорбно и мертво, молча, слепо, любовалась алыми искрами, вольным полётом.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Севодня холадно очен ия надела тёплый тулупчек. Я слышу во круг себя очен многа всякех голософ. Голоса поют очен красиво нежно а иногда громко истрашно сурово. Будто марш маршируют. Люди на селе говорят что мёртвая уротка претсказала войну и все тепер ждут войны. Я одна ни чево нежду. Мне всё равно война невойна. Ночю вот только очен тяжило насерце. Какбудьто в место серца вгруди утюх. Но не гарячий а холодный. И холад идёт из нутри.
(икона мученицы Земфиры, кисти о. Михаила из деревни Малая Малышевка)
Белая сорочка снизу вздувалась от ветра, низовой побережный ветер раздувал её маленькими круглыми парусами. Высокая смуглая шея поддерживала склоненную слабо и бессильно голову, и лицо со смуглой коричневой кожей отсвечивало пятнами румянца, а крупный, будто лошадиный глаз косил вбок и вдаль. Другой глаз тоже был виден, и видно было черноволосый затылок, и нежный пробор, и две густые толстые косы, они чёрными реками стекали со спины и плеч вниз, к обхваченным нежной белизной шелка бёдрам. Руки подняты и согнуты в локтях, локти острые торчат, ладони повернуты к людям: за что, люди, вы вынули меня из этого дивного страшного мира, зачем вернули в блаженный покой небес? Я не хочу в небеса. Я так хотела жить на земле!
Ветер трепал и вил подол снежной сорочки, и тихо поднималась круглая грудь, вскормившая уродливого прозорливого ребёнка. Лицо оборачивалось к людям, и люди могли заглянуть красавице в глаза. По тёмному золоту летела она, подняв руки, и может, это была осень, а может, небо там, над лютой чернотой и бедной синевой, воистину раскинулось золотое. Сколько я мучилась на земле! Сколько страдала! Вот я лечу над вами, люди. И должна я радоваться! Но почему не радостно мне? Не счастливо? Зачем я тоскую? От чего меня оторвали, отодрали, как доску от стенки телячьего вагона, где люди едут на страданье, трясутся и плачут, обнявшись? Мне дана была любовь. Кого я любила сильнее? Старика или парня? Я их обоих любила! А теперь ещё и еще раз казните меня! Любовь многолика. Я так любила мою несчастную дочку, пророчицу! Она многим судьбу открыла. Она войну предсказала. Да только я, плохая мать, забыла её спросить, а со мной-то, со мной что же будет.
Но ведь не рассказала бы доченька моя мне мою смерть, и думать я не могла, живя на земле, что я стану святая.
Что такое святость? Кто её назначает? За какие муки? За какие радости? Вот я, я на земле была просто женщиной, которую любили, и матерью воистину святого ребёнка. Вот и всё. Мне многого не надо! Кто намалевал мою икону? Уж не я ли сама?
Да, я! Я сама себя увидала! Вот такую, как сейчас!
Кто ещё меня так увидал?.. ты…
…нежная белая ткань раздувалась небесным парусом. Медленно текла, плыла женщина по небесной реке, и её сразу можно было видеть людям со всех сторон: с груди и со спины, с затылка и с лица, сбоку и сверху, и даже снизу, откуда дул, поддерживая летящую, тёплый синий ветер. Её стройные смуглые ноги; её сорочку; наготу её круглых грудей; её чрево, в котором навеки, мирно, свернувшись клубком, как кот, спал ребёнок, что в лицо увидит время; её косы, они уже расплетались сами, и вольно волосы летели по ветру, теплом и лаской обнимая её, обвивая; свет над её головой, золотой круг, нежно горящий в ночи, над кудрявыми горами, над голыми утёсами, под крупными звёздами. Всё явилось сразу: верх и низ, жизнь и смерть, сегодня и вчера. И завтра тоже явилось. Ладони святой были повёрнуты к людям, и каждая ладонь была живым лицом, и с ладоней глядели в мир живые глаза. То, что живо, то и видит. Зрячее всё наше тело. Зрячая душа. Не скроешься от небесного зрака.
(Вобла видит смерть Земфиры. Зеркальные серьги)
Я тогда делала вид, что мне всё равно, а на самом деле зорко следила. И вот клянусь, не ходил Влас Игнатьич к этой заразе, нет, не ходил. На рыбную ловлю с артелью – ходил. Разве от работы куда денешься? И дежурить ночью в школу – ходил. Он туда пойдет, я за ним увьюсь. Потихоньку, чтобы меня не видел, как за ним дворами, задами крадусь. Всё честь по чести, замок отпирал, потом за собой дверь запирал. И свет загорался в окне. Однажды я так всю ночь простояла, продрогла в тощем пальтишке. Подозревала: а ну как дрянь эта придет. К нему придет, постучится в окно. В дверь кошкой поскребётся. Сколько угодно такое могло быть! Нет. Никто не пришёл. Когда рассветать стало, я пошла домой, в Макаркину избу. Печь растопила. Долго растапливала. Хворост, мусор сую, щепочки на розжиг, а пламя всё не занимается. Оглянулась я. Газету старую увидала. Цапнула! На первой полосе – во всю полосу – портрет Сталина. Фотография его, не в рост, а одно лицо во всю газету! Глаза хитрые, усы густые. Улыбается. И над ним – жирная надпись: “БЕЗЖАЛОСТНО КАЗНИМ ВРАГОВ НАРОДА!” А чуть пониже: “Коварная фашистская лиса, прожжённый провокатор и убийца Бухарин, матёрый изменник и враг народа Рыков, наёмная сволочь на службе фашистской разведки – троцкисты, бухаринцы, эсеры, меньшевики, национал-фашисты, агенты царской охранки – это отребье человеческое уничтожало лучших сынов и дочерей нашего Отечества. СМЕРТЬ ИМ!” Я читала это вслух, только очень тихо и медленно. Вслушивалась в свои слова, как я читаю. Газета у меня в руках хрустела. Никак нельзя её смять и в печь засунуть на растопку. А вдруг кто увидит? Я оглянулась по сторонам. Никого в избе. Пусто. Влас на дежурстве. Ветер воет за окном. Кто мешает мне смять старую газету и в печку затолкать? И на неё – горящую спичку бросить? А вот кто-то мешал. Кто? Я не знала. Но только рука к бумаге протягивалась – смять, как пальцы застывали. И, как сосульки, в воздухе торчали. Мне было странно и страшно. Я рассматривала свои пальцы, как жуков в коллекции. Вспомнила Томь: и как мы со стрех барака обламывали сосульки. Вот бы кто мне сейчас пальцы обломал! И в фортку, на улицу, выкинул. Птицы бы их склевали! А что, я не смеюсь. У нас однажды один полоумный поселенец бежать решил, ну и бежал, да едой плохо запасся, лёг в тайге и стал умирать, его чужая собака, охотничья лайка, учуяла и лаем залилась, охотник подошёл, верёвкой его обвязал и в посёлок притянул, и сразу в больничку. Бабы наши узнали, к нему пошли, пищу в узелочках несли, угостить. Приходят в барак обратно, глаза круглые от ужаса. Мы спрашивать: что да что? А бабы: и-и, милыя, дык вить он без пальцов на руках-ногах на койке валяцца. А почему, спрашиваем, собака отгрызла? Нет, говорят бабы, херурх обломал! Ну, штобы антонова огня не случилоси! Отморожены!
Сижу на корточках перед печкой. Сижу и боюсь. Газета валяется на полу. И Сталин на меня с неё, снизу вверх, весёлыми глазами глядит. Глаза эти меня вроде бы спрашивают: ну что, девчонка, жить стало лучше, жить стало веселее? Вон как мы зажиточно жить стали! Спасибо мне говорит народ за нашу зажиточную жизнь! А эти подлецы, фашисты и троцкисты, гады ползучие, так и норовят наш народ сбросить с пьедестала хорошей жизни! Сбросить меня с Мавзолея! А я как стою на нём, так и стою. На гранитной трибуне! И что хочу с вами, то и делаю. Потому что я вас насквозь вижу, а вы сами себя не видите! Не знаете! Я знаю, кто враг народа, а кто нет. А если ты не враг народа, так накажу тебя всё равно! Для острастки! На будущее!
Гляжу на газету. А Сталин глядит на меня. И вдруг я как газету схвачу! Как сомну её в кулаке! И ну тискать, мять и рвать! Как бешеная кошка. Рву и даже чуть зубы в неё не запускаю, как в мясо. Вот тебе, усатый кот! Вот! Вот! Видишь?! Расправилась с тобой! Смяла тебя! Нет тебя и не было! Вот! Разорвала! На мелкие кусочки!
Порвала газету – и ну её в печку толкать. Толкала, толкала, всю затолкала. Сижу, дрожу. Скамеечку к себе подвинула, села. Ноги на корточках сидеть затекли. Трясутся ноги. Сталин, порванный в клочки, в зеве печки лежит. Ну, вроде похоронила я его. И сейчас могилу ту подожгу. Огонь на ней разожгу. И спалю его к едрене-фене. Горстка пепла, и всё. Забудут, как его звали и кто это такой на земле был. Кто это сапожищами землю топтал. Зажиточно мы стали жить! Корку ржаную глодаем! Коробок спичек с половицы взяла, а руки ходуном ходят. Огонь зажечь не могу. Ну всё равно зажгла. Спичка горит, огонь мне руку обжигает. Когда до кожи огонь дошел, я его в печку бросила. Газета рваная вспыхнула. И хворост поджёгся весь, сразу. Я ну подкладывать дров, пока огонь. И дрова запылали.
Сижу гляжу на огонь. Дрова стали трещать. Треснет полено – я от страха на скамейке как подскочу! Как выстрел. Будто в окно кто пальнул, и прямо в печку! И треснула она, позмеилась по белому боку трещина. И дым в нее повалил. А если ещё раз выстрелят – в спину мне попадут! В хребет, между лопаток! А ведь больно это, когда пуля в тебя входит. Жуткая боль! И уже время назад не отмотать. Застрелили, и баста!
Треск! Я обернулась. Окно разбито! Дырка, и круги от неё водяные. И трещит стекло, разлезается на глазах. Я зажмурилась, снова глаза открыла. Огонь уже гудит, тяга хорошая. Я боюсь на окно взглянуть. Думаю, а вдруг это Макарка пришел, покойник, к себе в избу? Дом свой с того света проведать? Себя руками обняла, как чужого человека. И уговариваю себя: Вобла, ты не трясись, Вобла, ты кончай трусить, это малодушие, ну, спалила Сталина, ну, вон, гляди, в пепел он превратился давно, весь сгорел, черные хлопья завиваются, пепел меж углей синими, красными огнями вспыхивает, гаснет, ну что ты в печь пялишься, будто огня век не видала?! Так себе бормочу и ещё крепче себя руками обхватываю. Вся потом покрылась. А тут в дверь как забарабанили! Я так и подскочила. Скамейку пяткой пнула, она в угол отлетела. К двери кинулась. Блею, как коза: кто-о-о-о-о?! А за дверью мне в ответ: я-а-а-а-а! Я как крикну: Влас! Задвижку отбросила. И дверь так обеими руками распахнула, что ею себя в лоб ударила! Смеялась и плакала – всё вместе. И Влас Игнатьич меня обнял крепко, туго ручищами своими перетянул, пригрёб к себе, и стояла, чувствовала под собой его рёбра и живот. И губами к его ребру крепко прижалась, и чуть не прокусила ему рубашку.
Он мне: ну што ты, што, Воблёшка? табе хто, обидел, што ли, хто?! в ночи – напужал?! а ну молви, хто, я тово найду и шею яму, как гусю, сверну! Я рыдаю и со слезами сразу и смеюсь. Как истеричка! Влас меня тормошит, гладит по голове заскорузлой рукой, и его ладонные мозоли мне волосы цепляют, больно. А я и хохочу, и реву. И тут он меня – раз! – на руки взял. И со мной на руках сел на скамеечку эту, перед печкой. А скамеечку ту он для меня нарочно выделал. Чтобы мне удобно было дрова в печь подкладывать. И дрова у нас всегда лежали около печки, это чтобы мне за ними в сарай не ходить. Следил за дровами. Мне чтобы облегчить работу. Ну што ревешь-ти, шепчет, што слезьми исходишь? давай начистоту! выкладывай! Я про Сталина ему и рассказала. Он как зальется смехом. Взрослый мужик, уж седой, а звенит как колоколец. А-а-а-а, хохочет, вождя сожгла! Газетенку с им – спалила! Ай да девка, ну хват-девка! Ну, значитца, туды яму и дорога, вождю-от! Нетути у нево таперя другова путю! И я обняла Власа Игнатьича крепко руками за шею, прижалась щекой к его щеке и засмеялась тоже.
А потом мы враз перестали смеяться. Влас молчал. И я молчала. Мы подумали оба одинаково. Ну, что мы тут над вождем смеёмся, а это преступление. И, если кто наши речи и смех наш подслушал, тот мгновенно в сельсовет побежит, донесёт. Мы молча слушали звуки в избе. Где треснет, где шваркнет. Ну кто тут мог нас услышать? Только мыши. Да кот рыжий Матрос. Этот кот ещё Макаркин был. Мы его старались получше кормить. От себя кусок отрывали, а ему в миску клали. За это, в благодарность, он ловил нам мышей и в подарок приносил. Задушит мышь и в зубах принесёт, и к ногам положит. И глядит снизу вверх: мол, как я? Герой я? Наградите меня! И мы давали ему еду в награду. Еда, она лучше ордена.
Матрос жив, а кошка Марфинька сдохла. Влас сам закопал её в саду. Пришёл в избу и давай молиться за мёртвую киску, потом спохватился и рот себе ладонью закрыл: “Грех-то, молицца за кошатину!” А потом посидел молча, нахмуренный, и прошептал: “Нетути, не грех. Всяка тварь жива Божья, и к Богу ушла, и за всё живо-живенько Боженьке молицца надоть”.
А тут день такой выдался. Всем дням день. Вернее, ночь. В небесах, видно, звёзды спятили. Или земля против неба пошла, не знаю. Воздух сгустился, будто звенел. Меня будто кто глодал изнутри, кишки выедал. Я Власа спросила: ты зачем среди ночи работу покинул? А он мне: да взволновалси уж оченно по табе! серце не на месте, так ходуном во мене и ходить, вот и прибёг. Я крепко поцеловала его и сказала ему спасибо. Влас Игнатьич ушел на своё дежурство. А я спать не могла. Так меня и подмывало выбежать на улицу! Куда? Зачем бежать? Ты, одергивала я себя, сиди, зад к скамье прижми и думай о чём приятном, например, о том, как ты Власу Игнатьичу задумала кулебяку с рыбой испечь. Задумала-то задумала, а кулебяку печь не умею. Никогда не пекла. Надо бы соседок расспросить. А просить не хотела. Они все и так на меня косились. В селе все друг на друга косятся, не то что в городе. В городе каждому на каждого плевать. Живут все в каменных тюрьмах, каждая квартирка на замке. И неизвестно, что там за жизнь, за замком. А в селе всё на виду. Что на крыльце, что в саду возишься, в огороде – всё видать. И по улице идёшь, а о тебе уже судачат, и в спину тебе бросают: что, твой-то золотой, серебряный опять к прежней зазнобе своей побёг?! не уследила! И шипят: да где тебе, такой-то малявке, уследить! он, чай, мужик, а ты – тощая Воблёшка, глянуть не на что!
Я в Караваеве в этом сколько таких шепотков за собой слышала. Честно, от этого устала. А никуда не сбежишь. Живем на земле, и жить будем. Уж очень Влас к земле прикипел, не отдерёшь. Оторвёшь только если придут, в машину погрузят и опять куда свезут. В тюрьму, в новый барак, за тыщу километров. И живи там опять, и жди, пока отпустят. А может, и не выпустят. А может, нам всем собраться, навалиться, власть отнять да и сжечь Сталина?
Это же новая революция, шептала я себе. А тревога рвала меня изнутри. Не могла спать. Оделась. Что, опять к школе бежать, Власа караулить? Соседки зря не скажут. Одна сегодня, Дашка Окладникова, так и бросила мне: следи за своим! А я ей: заткнись, старая метёлка! Хорошо поговорили. Я оделась, одетая у печки сижу. Головёшки в ней догорают. Тошно мне. Ядовито как-то, горечь во рту. Вот-вот жёлчью вырвет. И, дура, встала и пошла туда. Куда, куда! Туда всё, к этой змее! К Зёмке, к кому же ещё! Уродку схоронили, так ты теперь, одинокая баба, мужиком утешиться захочешь! Думаю: а вдруг Власка школу на замок замкнёт, украдкой по селу пройдёт и к ней в избу тихо втечёт? Недаром тревога. Злая я стала такая. Просто – злая! А что, человек не может обозлиться? Ему что, запрещено?
Пошла. Тоже тихо так потекла! Ноги осторожно ступают. Холодная весна: то снег весь стает, и земля под солнцем плывёт и ползёт, то опять густо нападёт. То растает опять, а ночью лужи хрусталём схватываются. Куда я иду? Село ночью не узнаю. Три улицы у нас на селе, а вот поди ж ты, так выходит, заблудилась!
И вдруг вдали какую-то странную возню сначала вижу, потом слышу. Вроде два мужика схватились. Тени на земле. Избы будто качаются, мячами подскакивают. Это играет луна. Полная луна, как рыбаки шутят, такая игривая, рыбой серебряной в сапог затечёт! Я сперва хотела убежать. Страшно же, когда мужики дерутся. Или еще хуже, режутся. Я видела, как мужики режут друг друга. Там, на поселении. Оба выпили, поцапались, и один другого порезал финкой. Мы с девчонками бежали на реку. Летом это было. Лето холодное, дожди, а мы всё равно купались. А тут сейчас два мужика, ну точно пьяные, так схватились, аж сцепились, не разнять. Я бежать рванулась. А потом остановилась: услышала стоны. Баба это стонала! Я повернулась и ближе подступила. Кралась у стен изб, чтобы прятаться в тени. Чтобы они меня не увидели. Ближе подкралась и всё сразу поняла. Мужик заловил бабёнку и пытался снасильничать. Дело обычное. И такое я тоже видала. Не в Сибири, а в Горьком ещё когда жила, с родителями. Мы с подружкой бежали из кино, из “Паласа”, с сеанса, где крутили “Детей капитана Гранта”. Поглядели мы этих детей. Мировой фильм. В тёмном зале когда сидели, съели по дешёвому мороженому, это я купила, у меня серебряная мелочь была, я у матери из кармана стащила. Экран горел синим светом, слепил нас. Потом поплыли громадные буквы: КОНЕЦ. Ну конец так конец. Осень была, холодно, а мы в одних кофтенках. Бежим и ежимся. И вдруг подружка меня за руку хватает и шипит мне в ухо: глянь, глянь, в подворотне-то что делается, парень девку разложил и тешится! Рядом овраг, и мост через овраг. Между домов узкий прогал. Луч фонаря туда падает. И на мосту фонари. А мы стоим в тени. И видим, как парень девчонке руки скручивает, она на земле барахтается, а сам уже штаны расстегнул. Мы не сунулись в эту историю. Несмотря на то, что нас было двое. А вдруг у него нож?
Ну и тут, видать, то же самое. Мужик напал, баба отбивается. Все равно он ее поборет. Мужик всяко сильнее бабы. Правда, бывают, хоть и редко, такие бабы, что мужика гнут в бараний рог. Кого, думаю, на земле распять-то хотят? Интересно стало. А страшно все-таки. К домам жмусь. Из тени стараюсь не вылезать. Света во всем селе никакого, ночь глухая. Нет, у кого-то в избе, далеко, в окне огонек горел. Тусклый. Свеча, наверное. Не все жгли электрические лампы, свет экономили. Тихо так крадусь, даже стараюсь не дышать. И чтобы ни шороха от меня, ни стука ни грюка. Ближе, всё ближе. Вот уже лицо мужика этого вижу. Так перекошено, будто его по роже двинули кувалдой. Оскалился, и бабу эту чуть об колено не ломает. А она вырывается, стонет. Волосы её вдоль лица висят! Мечутся они, луна светит, тени бешеные ходят, а косы бабёнке лицо как платком закрывают. Время от времени она вскрикивала. Без слов. Только: а, а! А мужик её кулаком: раз! раз! Она на земле лежит, а он её ногами по голове. Потом как кинется на неё! И упал на неё. А она упала спиной на землю. Он лежит на ней, ну, думаю, сейчас начнётся. А что я могу? Засвистеть? Я умею. И в два пальца, и в четыре, и в бублик, и в трубочку, так свистну, оглушу, уши позатыкаете. Да стою как замороженная. Я много чего поняла. Бритый этот мужик, по всему видно, сидел. Из-за решётки он. А кто же он, чей? Не угадать. Караваевские мужики почти все сидели. Да и баб полно позабирали. Кого вернули, кого нет. Я тут чужая, не знаю никого. Ну, избил мужик бабёнку. Ну, оттреплет сейчас. Плюнет, пнёт и уйдет. Под луной у мужика блестела голая задница. Портки сползали, он дёргал ногами. Смешно! Мне не до смеха было.
Баба эта стонала и выгибалась под ним. Он зажал ей рот. Я пригнулась, согнулась, как горбатая, и подлезла ближе. Ближе. Ещё ближе. Вот теперь мне отлично было видно всё. Как в кино. На светящемся синем экране.
И все мы были под луной синие, как мертвецы.
Он рвал на бабе юбку, а она странно так была одета – я наконец разобрала, во что: в ночную рубаху! А я-то думаю, что за платье длинное такое. Как на праздник, на Новый год вроде. Да нынче весна. Она головой по земле мотает, его башка над её лицом висит, и тут хрипы раздались, он, значит, ей руки на горло наложил и душит. Ага, все понятно! Душит, сволочь. Вытрепать и задушить, и всё шито-крыто! А может, камнем ему в затылок запустить? Оглядываюсь. Рядом с собой вижу: булыжник лежит. Хороший такой, крупный, гладкий, такие в бане в камелёнку кладут, чтобы поддавать, и пар густой клубится. Я наклонилась, булыжник с дороги подняла. Сейчас вот к мужику подбегу – и бац его по темечку! Бабу из-под него выволоку и под зад ей ногой поддам: беги, дура, пока он не очухался! Я уж готова была так сделать, вот ещё немного, и загвоздила бы ему камнем по черепушке. И тут вдруг ноги и руки бабёнки перестали шевелиться, гляжу, валяется она под ним бессильно. Не двигается.
И он, видно, устрашился. Упёрся руками и ногами в землю, встал, как собака, над ней на четвереньки. Потом крякнул, оттолкнулся от земли и встал в рост. Стоял, качался. Смотрел то на свои руки, то на бабёнку. Она вся – голое тело, рваная рубаха, лохмотья, щёки, ноги, локти, волосы – лежала в грязи и в крови. Я сразу поняла: мёртвая. Он побоев померла. Он же бил её нещадно. А может, душил-душил, и задушил. Он подтянул и застегнул порты. Выругался. Тихо, но я услышала. Огляделся. Меня не увидел, хоть я стояла близко, и камень у меня в руке. Чудом он меня не увидел! Свет луны на меня не попадал. В тени я стояла. В черноте. Он ещё раз оглянулся. Потом наклонился над убитой и долго на неё смотрел. Потом закрыл глаза ладонью, отвернулся от неё и пошёл прочь. Пошёл по дороге вперёд, и я видела его спину. Такая широкая. И затылок. Чем-то родным-знакомым вдруг пахнул этот затылок, он качался в ночи и отдалялся. Сзади, с затылка, да в ночи, да незнакомца, как можно человека узнать? А ведь можно. Я узнала. Мне показалось, что узнала. Они ходят одинаково. И затылки у них одинаковые. И одинаково ноги выбрасывают: чуть в стороны, будто тесна им дорога, и собой они её хотят расширить. Так Влас Игнатьич ходил. Но это был не Влас Игнатьич.
Мне Влас сказал тогда шепотом: Спирька в селе, а ко мне не является. Ещё явится, усмехнулась я. И явился, не запылился. Явился батьке угрожать, а мне ножом руки порезал, насилу зажили. И вот бабу ночью убил. Чью бабу-то? Я глядела мужику вслед и шептала: ну что ты медленно как идёшь, уходи быстрее, уходи! Но, может, я обозналась, и это был никакой не Спирька, а просто беглый бритый мужик, из ближнего лагеря, в округе, на Волге тоже много лагерей и тюрем, вся земля утыкана ими. Ночью все кошки серы. Мы друг друга не узнаем ни на этом свете, ни на том.
Он уже дошёл до конца улицы, уже его тело, широкая спина и крепкие приземистые ноги, чуть согнутые ухватом, как у кавалериста, превратились в шахматную деревянную фигурку, у нас в клубе караваевском были гигантские шахматы, одну фигуру обеими руками тяжело поднять, и если ею кого по лбу стукнуть, зашибёшь. Вот-вот, сейчас, завернёт за угол. И я успокоилась, что он меня не увидит уже, все, ушёл! – и подошла к бабе, она лежала на земле мёртвая. Я слишком близко подошла. Мне хотелось разглядеть её. Кто это.
Страшно трогать мертвеца. Да! Страшно! Но, знаете, все мы будем мертвецами. Все до единого. Каждый. Я это очень рано поняла. Там, ещё в Горьком, когда совсем малая была. Отца забрали, потом пришли и меня с матерью забрали. Я в тюрьме сидела в камере, вместе со взрослыми. Нас там было как сельдей в бочке. Вспомнить не могу. Когда вспоминать начинаю, задыхаюсь. Мы даже спать не могли лечь, а так и стояли, потому что мы все были тела. Живые. И нас так много набили в камеру, что не ляжешь на пол, только стой. А потом в духоте вдруг кто-то умирал. И тогда те, кто ближе к мертвой стоял: орали: надзиратель! надзиратель! у нас труп! вытащите из нас труп! Из нас, так и кричали. Будто мы были голая кожа, и из нас надо было вынуть занозу. И гремел ключ в замке, и врывались военные, расталкивали нас, и мы кричали. И вытаскивали из камеры труп, и мы смотрели, как его голова бьётся, когда переваливается через порог: мёртвую волокли за ноги. Туша! Как забитая корова. Ты труп, это уже не человек! Кто ты? Лежишь на дороге. Лежишь, ну и лежи! Я-то тут при чем? А позырить подошла! Я любопытная!
Я наклонилась над убитой. И, хоть мне противно было, но отвела со лба её волосы. Открыла ей от волос лицо. Все избитое, вспухшее. Вспухло оно ещё оттого, что её задушили. Удавленники все такие: губы синие, щеки вздутые. Я и задушенных видела. Чего, кого я только не навидалась! А жизнь ещё такая маленькая. Кроха жизнь, а я уже старуха. Хоть мне годов-то мало. Если я скажу вам, сколько мне лет, вы ухохочетесь. А я ложусь спать, закрываю глаза, слышу, как Влас ворочается на своей кровати, и думаю: едрёна лапоть, мне уже три тысячи лет.
Луна ударила в лицо задушенной бабе, и я чуть не заорала на всё село! Это была Земфира. Она! Ну неужели я бы её не узнала! Она лежала, ноги её были разбросаны по грязи, из оврагов вокруг села поднимался туман, тёк на улицы и заволакивал и её, и меня. Её раскосые глаза глядели в небо. Снизу вверх. Я губу закусила. Косорылая собака, метла чернявая. Вот и пришел тебе срок. Я так стояла над ней, будто я всё это с ней сама сделала. Будто это я её задушила. А что. И с удовольствием.
Что, плохая я, да? Да, плохая. Так нельзя, как я. А как – можно? Как товарищу Сталину со всеми с нами – так – можно? А ведь можно же. Он прикажет, и делают. Убивают! Медленно ли, быстро, это всё равно. Конец один. Я стояла на ночной дороге, посреди спящего села, и тут ветер поднялся, и я начала мёрзнуть и дрожать. Опять дрожать. Живет человек на свете, дрожит, умирает – дрожит. Дрожит всегда, везде. Ну чего ты боишься, человек? Смерти? Так вот она. Рядом. Жизни ты боишься, товарищ. Жизни. И я боюсь. Жизнь очень опасная. Туда наступишь – ногу обрежешь, сюда – руку порежешь. Тебя порежут. И не охнут.
В мочках мертвых ушей блестели странные серёжки. Я, не помня, что делаю, вытащила сперва одну, затем другую. Держу на ладони и дивлюсь: это же осколки стекла. Зеркала! А блестят не хуже алмазных. Или даже сильнее. Я серьги эти себе в уши тут же, перед трупом, вдела. Зачем? Будто мной кто-то командовал.
Я хотела закрыть Земфире глаза, и не могла. Рука не поднималась. Руке стало страшно, не мне. Рука дрожала, я крепко прижала её к животу. И тихо отошла от мёртвой, и пошла по улице, пошла, побрела. Ссутулилась, как старуха. Пусть думают: вот старуха идёт. Жабья Глотка из могилы встаёт и бродит по селу ночами. Ещё пуще испугаются, никто не окликнет, не остановит. А если кто видел, как я над Зёмкой наклонялась и трогала её? Убийство мне припишет. Ну и что. Тюрьмы я не видала, что ли? А жалко опять садиться в тюрьму. На свободе-то оно всяко лучше.
Я шла по улице в Макаркину избу, дорогу заволакивал туман, туман укутывал меня в белую шубу, клубился и разлетался дымом, будто я шла и трубкой дымила, как товарищ Сталин. Ноги мои давили тонкий ледок на лужах, и он громко хрустел, словно бы я шла по битому стеклу. Хруст этот разрывал мне уши. Туман становился всё гуще. Волга за горой, неслышимо гудя, дыша недавним льдом и будущими холодами, превращалась в Томь, Тобол, Обь, Енисей, Лену, Колыму, все реки, про них мы читали в учебнике географии и водили, их отыскивая, пальцем по глобусу. Эта всеобщая река выдыхала туман, и он обнимал всех смертью. И меня тоже. И мне делалось плохо, жутко. Земфирины серьги холодили мне мочки. Я шла к Макаркиной избе, потом побежала, только пятки засверкали. И так бежала, что споткнулась. И на земле растянулась. И земля сама мне под лицо, под губы и пальцы сунулась. Всё я в грязи испачкала, и рот, и щёки, и ладони, а они же только зажили, в красные рубцы грязь набилась. Всё, думаю, от заражения крови помру.
Она там лежит. И я на земле лежу. Только она мёртвая, а я живая. И вся разница.
Я поднялась, отряхнулась, да толку что, вся изгвазданная. Так, грязная, иду домой. Пришла, серьги Зёмкины зеркальные из ушей выдернула, одёжку с себя стащила, в тазу замочила, мылом намылила чёрным. Пусть отмокает. На голое тело напялила Власовы портки и Власову рубаху. Так сижу, в мужском, посреди избы на табурете, а слёз нет. Выплакала я давно все слёзки свои.
(видение Воблы о сокамернице Александре)
Вот я тут записываю, что хочу, в толстую общую тетрадку. Влас надо мной подтрунивает. Шутит: ты, Воблёшка, што, уроки делашь, што ль? А я ему: да ты что, Влас Игнатьич, что мелешь-то, я же в школу уже не хожу. А он: а надоть ба табе ходити туды! надоть! вить малая ты ищо! А я ему: какая я малая? очень я даже уже взрослая! А про себя думаю: ах, хитрец ты, Власко, время-то идет, а ты меня всё за пацанку держишь. И всё будто мы на Томи живём, в том бараке, и ты за ширмой спишь, а я к тебе в койку перебраться хочу. Ну да, хотела! И сейчас хочу! Да что-то меня не пускает. Что или кто? Я понимаю: приду к нему ночью, а он меня возьмёт и в простынку замотает, как в смирительную рубаху безумцев в больничке санитары закручивают. У нас в бараке был один такой, из Казани. Глаза выпучит и по бараку носится: я Сталин, я Сталин! Всех – под расстрел! Всех в расход! Он на Южном Урале у Чапаева воевал и столько людей поубивал, что с ума сошёл. Мужики связывали его верёвками, а он бился и кричал, и изо рта у него ползла пена. Ну, уж у меня пена не поползет, я в своем уме. А ночь наступит – и сна ни в одном глазу. И кто-то огромный, грузный такой, выше и сильнее меня, выше крыш и туч, могучий, медным голосом медленно говорит мне: погоди, постой. Не спеши. Всему своё время. Всему – время. Время.
И тогда я тихонько встаю, подхожу к столу, зажигаю свечу, лезу в ящик стола, а он скрипит, дрянь такая. Достаю тетрадь. Она большая, величиной с Макаркину Библию, и толстая, как книжка. Я её уже половину исписала. Беру ручку. Облизываю стальное перышко от мусора. Макаю в чернильницу. Открываю тетрадку. Чистый лист нахожу. На свои прежние каракули не смотрю. Я плохо пишу. Но мне важно записать. Потом найдут, прочитают. Пусть не так прочитают! Не то! Пусть все мои слова переврут. Я согласна. Мне всё равно. Мне уже давно всё равно. Я могла бы не писать тайком. Пока Влас Игнатьич спит. Завтра ночью он на дежурство уйдет. Пусть идет. Теперь я спокойна. Их обеих нет. Уродки нет, и матери её нет. Так вышло. А меня опять кто-то страшный, могучий в спину толкнёт: записывай! Я спрошу тишину: что записывать? А медный гул гудит над крышами, и слышу сквозь ветер: то, что видела. Что слышала. Через что вброд перешла. Ножки замочила? Спинка от побоев болит? Ладошки порезанные ноют? Да ведь высохло все и зажило, как на собаке. Записывай чужие голоса: они уже сквозь землю не пробьются, из гробов своих мерзлотных, ты, Вобла дохлая, теперь их голос.
Перо карябало по жёлтой бумаге.
Но оно писало совсем не то, что хотела я. Насквозь прорывало бумагу.
Корова у соседа гуляла з быком. Я видела как ето было. На сирене уже надулис почьки. Влас Игнативич севодня неушел дежурить вшколу. Я слышу как он дышет за стеной и иногда кашлет. Ночь такая длиная не смотря на то что весеняя. Меня жгёт тоска и я незнаю куда деватса. В нашем окне вижу улицу и чужие избы. Спасибо Макарке что он умер имы живем в ево избе. У нас тепер есть дом. И мы всеравно поженимса рано или позно. Думаю о Саше я сней сидела в тюрме. Мне жалко её она была хорошая.
…Саша, я Саша, и я думала, что все палачи давно умерли. Но пришла ночь, и всё вокруг затаилось и ждало палача, и он пришёл. Всех нас подняли с кроватей, дети верещали, муж стоял в нижнем белье, и палач крикнул ему: руки вверх! Муж послушно вздернул руки вверх. Я видела, он устал так стоять. А ему никто не разрешал опустить руки. Палач ходил по комнате и переворачивал детские постельки. Он что-то злобно искал. Выволок из-под нашей супружеской кровати холщовый мешок из-под картошки. Там мы держали книги и важные документы. Палач высыпал книги и бумаги на пол и закричал: а это что? Муж отвечает: я был сослан в Сибирь, вот это бумаги о моей ссылке. А эти – как я комиссаром был и врага покорял. И поборол! А палач, слушая речь мужа, со стены сорвал его фотографический портрет, в такой красивой овальной рамке, и прямо перед детьми его растоптал! Я завопила, а муж кричит: Саша, не плачь! Держись! Мужу приказали одеться, и палач его увёл. А потом вернулся. Башку в дверь просунул и тихо мне так сказал: выходи замуж, баба, он не вернётся.
Передач носить мужу не разрешали. С работы меня уволили. Целый год я собирала для детей милостыню. А потом палач явился опять. Подшагнул ко мне на зимней улице, скрутил за спиной руки. Я плакала и умоляла: с детьми дайте повидаться! Меня привели в пустую комнату. Там сидели люди. Они смотрели на меня, как на кусок пирога. Один из них сказал: ваш муж расстрелян, а вы почему не донесли, куда положено, за укрывательство? Расскажите о его сообщниках! А я все кричала: дети, дети, ночь, они одни! У них нет еды!
Меня повели к машине, втолкнули в нее, внутри было черно и холодно, меня долго везли, потом двери лязгнули и мне заорали: выходи! Я выскочила на снег, оглянулась и увидела железные ворота. Они закрылись. Меня толкнули в спину, и я пошла, и пришла в громадную комнату, битком набитую людьми: женщинами, такими же, как я. Я стала кричать женщинам: я Саша! Саша! А все в комнате заплакали и вразнобой закричали: я Лиза! я Нина! я Тамара! я Соня! я Люся! я Заза! я Каринэ! я Маша! я Марина! я Зоя! я…
Женщины все, хором, плакали. Они плакали не останавливаясь, днем и ночью, и мы толком не знали, когда тут ночь, когда день, мы все перепутали. Потом пришли люди, они перебирали нас, как картошку, когда ищут гнилые клубни. Отобрали много нас и повели по коридору. Я думала, я задохнусь, такая темень висела в коридоре, она забила мне глаза, горло и лёгкие. Опять открылась дверь, и нас втолкнули в другую комнату, а там уже были женщины, они дико закричали, когда нас стали к ним втискивать, но мужчины были сильнее нас и крепко на нас давили, а мы ничего поделать не могли, только плакали. И так нас всех туда воткнули и дверь за нами закрыли на замки и задвижки. И мы стали стоять, плотно прижимались друг к другу, так тесно было нам, что иные из женщин не доставали до пола туфлями и висели в воздухе. Мы до утра стояли на ногах, и потеряли утро. Мы потеряли время, а я, чтобы меня запомнили, если я умру, всё кричала женщинам: я Саша! я Саша! А они молчали и только дышали. И умерли три женщины, мы держали их своими телами. Кто-то из нас сказал: товарищи, мы тут как сельди в бочке! И у нас не было сил говорить, смеяться и плакать, и сил умирать тоже не было.
Потом отворили дверь, те, кто ближе всех стоял к двери, вывалились в коридор и упали. Мёртвых уволокли, а живых повели и привели в комнату, где был цементный пол и двухъярусные нары. Кто в чём одет, многие в летних платьицах, это зимой, кто в домашних туфлях, кто в валенках, кто босиком. Мы стали ложиться на нары – не умещаемся! А спать хочется! Спим и плачем, плачем и спим, а поворачиваемся по команде, одна женщина командует: пе-ре-вер-нись, бабы! – и мы крутимся и охаем.
Кого из нас брали на допрос – с той мы на всякий случай прощались. Меня тоже на допрос взяли. И мне женщины закричали: прощай! Стою в комнате у стола, стол зелёным сукном обит. Мне говорят строго: ваш муж преступник, и вы преступница, и бумагу ко мне пододвигают: подпишите, что вы преступники оба! И мы вас отпустим к детям! Я им говорю: мы не преступники, я ничего не подпишу, будьте вы прокляты. Как они услышали, что я их прокляла, так и взвились! Кричат: сгноим тебя здесь, дети подохнут, не узнаешь!
А мне одна женщина говорит: он жив, твой муж, и рядом в камере сидит, только на втором этаже. Я так радовалась! Нас выгнали из той комнаты и пригнали в другую. Нары тут были трехъярусные, пол тоже цементом залит, и нас тут набилось столько, что мы разевали рты, как рыбы на берегу, и те, кто ближе всех к окну стоял, били стекла, чтобы все не задохнулись. Стекла разбивали кулаками, и кулаки у женщин были в крови, и у одной раны воспалились, она так страшно кричала: я Саша! Саша! – и фамилию кричала, я уже забыла, и я ей кричала в ответ, и крик несся над головами: я тоже Саша! – и я слышала, крик доносился: вы моему мужу передайте, он в этой же тюрьме, что я погибаю ни за что ни про что, но я очень люблю его, и верю, что он невиновен! – а я ей тоже кричала: Саша, Саша! я Саша! передайте моему мужу, он жив, он здесь, что я невиновна и очень, очень люблю его!
А она кричала мне через головы, шеи и руки, и спины и лопатки чужие: я Саша! Саша! я ничего не подписала! я вишу в воздухе, у меня ноги до пола не достают! Я не могу дышать, я Саша, Саша! Меня держали голой в морозилке! Мне отбили легкие и выбили зубы!
И я кричала ей в ответ: я Саша! я Саша! Спасите моих детей! Я дышать не могу! Скоро я не смогу кричать! Дети живут на Прядильной! Серый дом с круглым окном! Под самой крышей! Я Саша! Саша!
И я слышала далекий крик: я Саша, я Саша! Мы все тут как сельди в бочке! Нас можно вынимать из бочки и резать! И укладывать на тарелочку! И украшать зеленью! Товарищи, кто любит селёдку?! Я люблю! Я! Я! Её хорошо под водочку. Под водочку! Селёдочку! В новый год! На первое мая! На седьмое ноября! Я не селёдка! Нет! Я Саша! Саша!
Не режьте меня! Не ешьте!
И я снова и снова кричала через спины, мокрые щёки, открытые рты, ресницы и слёзы: я Саша, слышите, я Саша! запомните, я Саша, Саша! я – не селёдка! фамилию – забыла! я Саша, слышите?!
…а потом я замолкла и думаю: это я сама себе кричу?
…а потом меня стискивали чужие тела, они пахли потом и рыбой, и в чьем-то кармане торчало железное и круглое, давило мне в бок, было больно, и я слышала хруст стекла, и женщина рядом кричала: у меня в кармане будильник, не бойся, это будильник раздавили! – а я удивлялась, как это она смогла пронести сюда будильник, нас же всех обыскивали и последнее отнимали, у меня вот отняли обручальное кольцо и деревянную расчёску, и волосы были нечёсаны невесть сколько дней и напоминали чёрные водоросли. Ты Саша, кричала она мне в лицо, дышала голодным ртом, я знаю! Зачем про селёдку сказала! Хочу селёдки!
А все вокруг закричали: солёненького хочет! солёненького хочет!
И смеялись, будто рыдали!
…а потом она, качаясь, раздвигая руками прозрачные, подводные тела, подошла к балконной двери. Загрохотал будильник. Она проснулась раньше времени. Время не догнало её. Оно потеряло её. Улыбнулась самой себе. Толкнула рукой стеклянную дверь. Подумала: душно, может, разбить кулаком? Сразу воздух ворвётся, и можно будет дышать. Хотела выйти на балкон – подышать, и не знала, утро это или вечер, сегодня или вчера. Хорошо, что занесла ногу – ступить, но не ступила на каменную, шаткую, цементную плиту. Повременила. Балкон задрожал всей тюремной решёткой, сочленениями старого камня и гнилого железа, накренился, поехал вниз и вбок – и обвалился так плавно и незаметно и так обречённо, что она не поняла, что случилось. Внизу раздался грохот и крик. Кричала женщина. Кричала страшно и невнятно, и она наклонила голову, как больная птица, чтобы расслышать крик, и снизу, из расколотого цемента, дерева и железа, донеслось: “Я Саша! Саша! Я…” Она улыбнулась беззубым ртом. Подковыляла к столу с бахромчатой скатертью и тяжело, обречённо села. Со стены смотрели коричневыми, кофейными лицами – из овальных рам – муж, дочь и сын. Хочу селёдочки, сказала, шепелявя, плача, а может, смеясь, сама себе, солёненького. С яичком крутым хорошо. Сегодня куплю.
Я вздохнула, прочитала свои жалкие каракули, окунула перо в чернильницу и приписала ещё:
Саша была очен хорошая. Она так громко кричала мне было её жалко очен. А Земьфира всё время молчала. Я думаю Земьфира плохая. Её задушил мужик он на Сперидона похош. Я из неё из мёртвой вынула зерькальные серги и теперь ношу может ето плохо. Значит я тоже плохая. Люди вопщето ниплохие и нихорошие они когда какие разные. Влас Игнативич узнал о смерте Земьфиры и так плакал я думала он умом тронетса. Ябы хотела выучитса на доктора штобы лечить людей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ. СЛЕПАЯ ВИДИТ ВСЁ
(Сусанну хватает милиция)
А Саньку, дочку Власа Ковылина, милиция схватила. Быстро это дело делается. Выследить её никакого труда не представлялось, хоть и хоронилась она, как ей думалось, умело. На сеновалах у подруг ночевала; платок на брови надвигала, подруженьки ей свою одежду дали, взамен мужских штанов и лагерной фуфайки. А схватили её очень просто. Проще не придумать. Она на озеро купаться пошла. День весенний выдался тёплый, тёпленький, даже теплей иного летнего, жара настала. Солнце в небе от жары изнывало. Ну Санька искупнуться и направилась, на озеро. А вблизи Караваева озерцо малое под солнцем сверкало. В озерце том водились когда-то, до революции, зеркальные карпы – помещик Ушков разводил, особо следил, чтобы карпы не переводились в водоёме, – потому что в святые воскресенья и в праздники на берегу озерца располагались на отдых дачники, дамы сидели под белыми кружевными зонтами, господа разматывали удочки и насаживали на крючки свежих червей, крестьянами старательно нарытых и в коробочку деревянную, с дырочками, посаженных, чтоб не сдохли быстро, а воздухом дышали, – и начиналась господская рыбная ловля. Дамы подсекали, когда клевало, тащили из озера беднягу карпа и кричали: ай! ай! А чешуя карпа, крупная, золотая, нестерпимо блестела на солнце. В неё, и верно, можно было глядеться, как в зеркало. Революция грянула, и кружевные зонтики на тряпки, чистить винтовки, да на бинты разорвали. А карпов всех выловили. Сетью. Не трудились особо, озерцо-то неглубокое. Штаны до колен завернули мужики да бреднем прошли – и все толстые рыбы в бредне заплескались. А тех, что остались в живых, мальчишки выловили своим семьям на уху, хлеб тогда отбирали, народ голодал, и рыба стала людям вместо хлеба.
Вот на это озерцо, звалось оно Ушковское, и пошла купаться Санька. Думала: день весенний, купаться ещё никто не купается, а я в своё удовольствие поплаваю, поплещусь! Выбрала укромное местечко. Разделась донага. А кого стесняться? Только солнце видело во всей красе её синие тюремные наколки – летящего орла с бабой в когтях, во всю спину, под правой ключицей печальную черепаху, под левой – над сердцем – профиль вождя с вечной трубкой в зубах. А на правом плече танк с задранной пушкой: будет война, всех победим! – а на левом, выше локтя, – знамя развевается, и крупными буквами на нем выбито: СССР ВПЕРЁД! А руки протянет – вокруг каждого пальца наколото кольцо, а запястья вывернет – на одном СЛОН, на другом череп, а под ним: ПРИВЕТ ИЗ ВОРКУТЛАГА. За Сталина над левой грудью её хотели расстрелять: когда заключенных баб в баню водили, одна надзирательша углядела крамолу, начальству донесла, Саньку в дом начальника вызвали, заставили раздеться. Она стояла перед чекистами голая по пояс и хохотала, как пьяная, хоть трезвая как стеклышко была. Чекисты подходили, щупали ей грудь, бесстыдно смеялись, ей вторя. Потом один из них другим подмигнул, все ушли из кабинета, и чекист разложил Саньку на столе и отымел её. Ей было не привыкать. Она смотрела на это просто: так устроена жизнь. Возмущаться бесполезно. Бороться тоже. Надо смеяться и терпеть. А потом плеваться в дыру от выбитого зуба и даже этим хвастаться перед товарками: меня сам начальник отодрал!
Никто не знал не ведал, как она в лагеря загремела. Жизнь в ту междоусобную войну будто сбилась в комок, как простыня кровавая. Простыней той девчонке вымазали лицо, а потом руки скрутили. Вспоминать прошлое она не любила. Ей казалось: всё, что с ней было, было не с ней вовсе, а с кем-то другим. Ей хотелось забыть, что было, но насовсем забыть не получалось. Былое приходило во снах, наваливалось. Расплющивало под собой; дергались беспомощные руки, ноги, беззвучно орал рот. Она просыпалась от тычков под рёбра, от битья чужим кулаком по голове: ты, фраерша, лешак тебя задери! Хватит базлать! Она молча лежала на нарах, вся в поту, и ночной ужас уходил медленно, нехотя.
Как редко в лагере водили в баню! А здесь купайся не хочу. И Волженька родная рядом, и озерцо.
Разделась, одёжка на берегу лежит, на чужом дворе скраденная, чужое платье, чужой платок, чужие рейтузы, – и в воду полезла. Ах, холодно! Холодок, хорошо! Будто мяту жуёшь! Или на снегу, после парилки, танцуешь! Плыла, отфыркиваясь, нырнула, вынырнула. Улыбалась бессмысленно. Вертелась в воде, наслаждаясь. Стала мёрзнуть. Ещё нырок, напоследок! И уже к берегу широкими сажёнками плыла, голой белой белугой.
И вскинула над водой лицо. И обмерла.
На берегу – за кустами – за каждым кустом, ещё голые ветки, ещё только-только ходят соки под корой, и чуть набухают нежные почки – за первой пушистой травой, за земляными навалами, за горкой угля, что свалил бешеный пьяный грузовик и укатил навек – сидели люди.
Старики.
Морщинились лбы. Вились бороды, их рвал тёплый, жаркий ветер, налетевший из диких весёлых степей. У одного старца светилась серьга в ухе; сорока летала над его головой, намереваясь серьгу клювом вырвать и к себе утащить. Глубоко под черепа западали маленькие, меньше рисового зерна, глаза – они уже высмотрели своё, и уже незачем было их вытаращивать на всё любопытное и великое, что восставало из сумрака дней. Однако острые чёрные, ржавые шила зрачков протыкали насквозь испуганное лицо Сусанны, сидящей по шею в холодной воде, береговой песок, весь в крестовинах чаячьих следов, глинистый красный обрыв, восковую поленницу дров поодаль, далёкий до нереальности горизонт, над ним клубились табачным сизым дымом праздничные пухлые облака.
Санька не могла бы сосчитать стариков – ум её задрожал, и мысли бились в нём, как рыба в садке: нырнуть? вдоль берега прочь уплыть? а если на берег выскочить и заплясать, а пусть все мои наколки видят! напугаются! удерут! – а если животом на песок лечь и червём ползти, и при этом дико орать, на всю округу, ну вроде как я сумасшедшая? не пойдёт! тут же из ближних изб прибегут! и меня обнаружат, и всё инкогнито раскроется моё…
Их тут было пять, а может, шесть, а может, больше. Коричневые лики. Седые виски. Белые бороды путались на ветру. Губы шевелились. Старики жевали свои губы беззубыми дёснами. Саньке почудилось: пахнет древностью и гнилью. Она раздула ноздри. На песке валялись странные коробки. Шкатулки, догадалась она, как прежде у господ. Иные были раскрыты, как орущие рты. Крышки сверкали инкрустацией, цветной и яркой, по чёрному фону, росписью. Из шкатулок на песок вываливались ожерелья: крупный, как отборный горох, жемчуг, слепящие алмазы. Гладко обточенные синие кабошоны лежали на сыром песке, прицепленные ко грубым гайтанам. Санька не знала, что это персидские сапфиры. Ей было наплевать. Громадный, круглый и толстый лист кувшинки прилип к Санькиному плечу, закрыл наколку, где наставлял на людей пушку синий танк. Запах жёлтой крупной кувшинки нагло лез ей в ноздри, пьянил. Старики так смотрели, будто взрезали её грудь, её брюхо ножами. Где-нибудь уже булькала кипящая вода в рыбацком котле. Она была теперь не просто Санька, а зеркальный карп, и её надлежало выловить, убить ударом багра по башке, распотрошить, разрезать, сварить с лучком, с перчиком и с лавровым листом, и с картошечкой, и с морковкой, и съесть, выхлебать уху на берегу, хорошо бы под звон стаканов, под горькую водочку, а кого, старики, поминаем? Или – кого празднуем? Близкий весенний праздник? Самый близкий какой? Первое мая, день международной солидарности трудящихся? Нет, Пасха!
Чайки налетали сюда, на озеро, с Волги. Санька чуяла: ещё немного, и она тут застынет, в воде. Надо было решаться. Старики, ледяными губами сказала она себе без звука, старцы несчастные, шмакодявки, скелеты, фраера, волки позорные, и ещё много обидных и противных лагерных слов беззвучно сказала она им, не боюсь вас, вы слабаки, вы же старики бессильные, что вы сделаете со мной?! Что?! Ну, что?! Она раздвинула плотную толщу воды грудью, ноги её вязли в иле, но она нагло выходила из воды на берег, грудь и плечи в наколках, и на ногах, у самого причинного места, две смешные наколки, две стрекозы: ты идёшь, а они крылышками бяк-бяк, машут.
Вышла. Голая. Вода с неё стекает. Старики стали к ней потихоньку подползать. Ближе, ближе. Один с земли, с четверенек, еле поднялся, в рост встал, руки узловатые, в синих венах, поднял над головой, как медведь лапы, и медведем старым на Саньку пошёл, переваливаясь. Мокрый песок, и ноги вдавливались быстро, не успеешь шагнуть, и тонул старец в песке, но упрямо к женщине шёл всё равно. И другие ближе подвигались. Кто полз ужом. Кто прыгал зайцем. Кто растопырил руки для объятья. Кто ухмылялся беззубо, гаденько. Лбы морщились. Углы запавших ртов изгибались, поднимались. Прорезались на улыбающихся щеках новые, глубокие морщины. Они все плотней стягивали вокруг Саньки живое кольцо. Санька ощутила себя волчицей. Сейчас набросятся, старые собаки! Будут грызть. Катать и валять по песку. Кто-нибудь из стариков всунет ей меж зубов палку и свяжет руки-ноги. Она и не пикнет. Это пострашнее лагеря; они натешатся ею и пырнут её ножом, вот и всё веселье.
Кто в грязных портках, кто в длинном балахоне, будто в скраденной дырявой рясе, кто в странной атласной накидке, из клуба занавес стащил, что ли, атлас переливался алой зарёю, кровью свежей переливался, красивой и счастливой; а кто и полуголый, чресла простынкой больничной обмотаны, а ноги слабые, жилистые, подогнутые, бессильно месят темный сырой песок, а впалая чахлая грудь кажет солнцу рёбра, все, до рёбрышка, хоть анатомию по ним изучай и детишкам в школе указкой показывай, где какое ребро и какая косточка под обвислой жёлтой кожей торчит. Ближе! Всё ближе! Не отвертишься, Сусанна Власьевна.
Шкатулки распахивали жадные зевы, а самоцветы, и цепи, и заколки, и шпильки, и кабошоны, что изобильно вываливались из них на песок, тускнели с каждой минутой. На песке, среди старых скорлупок чаячьих яиц и пустых ракушек-беззубок, валялся частый, круто изогнутый гребень, в волосы втыкать. Санька присела на корточки. Её зрячая воровская рука сама протянулась ко гребню, на него она и не смотрела. Пальцы умело схватили. Рука поднесла гребень к мокрым волосам, другая рука собрала волосы на затылке в жалкий пучок. Санька воткнула гребень в волосы, и тут он озорно, больно сверкнул на солнце – в его костяную пластину были вставлены мелкие стекляшки. А может, алмазы, она не знала. И никто не знал.
Старцы, кряхтя, один за другим поднимались с колен. С песка, пахнущего рыбой и водорослями. Восковая поленница поодаль рассыпалась, будто под порывом ураганного ветра. Пухлые веселые облака на прозрачном жарком небе превратились в грозные тучи и столпились тесно, кучно, будто кто на них нападал, а они защищались.
Глаза Саньки судорожно, зверино бегали по рассыпанным по песку побрякушкам. Сокровища, зачем вы людям? Соблазнять? Манить? Куда? В лагере за то, чтобы бабе переспать с бабой, баба сперва охраннику, чтоб молчал, потом другой бабе, чтобы согласилась и легла под неё, совала воистину драгоценные вещи: горбушку хлеба, фамильную дворянскую ложку, баланду хлебать, сломанные часы, но ведь можно починить, и затикают, пойдут. А эти? Перстни, бусы? Ими только шеи коровьи обмотать да колокольчик медный привязать, и слыхать будет издали, если бурёнка заблудится. Дочка! Дочка! Коровушка моя, где же ты теперь! Косточки твои в земле истлели. А ты мне жизнь спасла.
Зачем жизнь мне спасла, корова?! Чтобы я её – по лагерям мотала?!
Гребень остро просверкнул, и старик, что ближе всех стоял, зажмурился. Лишь на миг. Быстро, не по-стариковски, протянул руки, цапнул Саньку за локоть и потянул на себя, так за цепь тянут лодку, чтобы из воды вытащить на мель. Все старики встопорщились, оживились, задвигались быстро, резво и резко, по-молодому, накинулись, толкали Саньку кулаками и локтями, уронили на песок. Навалились все, скопом. Подмяли под себя. Вцеплялись в неё ногтями, зверьими и птичьими когтями рьяно возили по её исколотой синими узорами тугой коже, царапали её и рвали, вот и рты зазябшие в ход пошли, и зубы – последние, жёлтые, коричневые, одинокие. Зубы вонзались в Санькину плоть, и она кричала. Вся кожа её кричала, и волосы, и пальцы, и пятки, и кровь, а громче всего кричали глаза, они вопили о том, что она хочет жить, быть, а не сдохнуть. Сколько раз она желала злым товаркам в лагере, вохре, начальникам сдохнуть! Даже машинисту того поезда желала, что вёз её и ещё целый товарняк безгласных людей, и баб и мужиков, из Воркуты на Дальний Восток, в сияющие ледяные дали новой колючей жизни. Шептала себе под нос: сдохни ты, тварь! Ты обидела меня! Ты самое дорогое отняла у меня! Ты бьёшь меня и тешишься, так сдохни же! Но не сдыхала та тварь. И никто не сдыхал из мучителей. А умирали, тысячами, те, кого мучили. Их складывали штабелями, вчера ещё живые дрова, и сбрасывали в ямы. А поговаривали, что далеко, в загадочной Европе, людьми топят печи; эти слухи ещё надо было проверить.
Некогда уже было думать про печи, про сожжённых людей. Про обгорелые черепа и голые челюсти, раззявленные в последнем крике. Старики, все, лежали на Саньке и плотно её к песку прижали. Мокрый песок холодил ей зад и лопатки. А сверху шевелились, возились чуть тёплые и холодные, уже почти остывшие от жизни тела. Тело! Вот её тело, вот тела их, чужих вчера, чужих и сегодня. Старость, она страшна. А молодость её корова сжевала; поезда колёсами размололи. Она, задыхаясь под рёбрами, подбородками и ногами стариков, вспомнила, как наваливалась на неё в бараке узница, Сонька-с-протезом, и эта её деревянная рука, когда Сонька елозила по Саньке своим вонючим костлявым телом, смешно и страшно стучала об пол барака. А товарки слева, справа молчали. Они молчали, и вохра молчала, может быть, наблюдала и курила. А может, дрыхла, покинув пост. Всё равно никто никуда не убежит. Некуда бежать. Кругом тайга и волки. И медведи. Медведи!
Она тогда сказала Соньке: отстегни грабку, гремит. И Сонька, не слезая с нее, ловко извернулась, отстегнула крючок, развязала шнурки и освободила пружины, и деревянная рука с грохотом откатилась прочь от них по грязным доскам. Тогда Санька занозила себе спину, и Сонька после вытаскивала ей занозу зубами из-под лопатки.
Некогда было и думать, и дышать. Времени оставалось мало, чтобы выжить. Спастись? А для чего? Зачем жить? Для нового ожерелья из железных колючек? Для новых браслетов из нержавеющей стали, и сразу на обе руки, и застегнут на замок? Драгоценности, разбросанные по песку, кололи ей спину и ножами входили под рёбра. Ей казалось: течёт кровь. Песок в крови, красные узоры! С небес видать! Старцы растащили ей ноги, чуть не разрывали её надвое, как цыпленка табака. Боль молнией пронизала её: вонючий лысый старик всей тяжестью налёг, сломал ей ребро.
Они пыхтели, они хотели сделать с ней то, что делали с бабами всю жизнь, но они только воображали себе это деяние, а на деле они просто ломали Саньку, давили её, разрывали, топтали. Убивали.
Эх, сейчас бы ей в руки саблю! Её, родную. Врученную самим командиром в красном отряде. Она колчаковцев била! Той саблей рубила! А этих бы старых крыс – сей же час в крошево… в куски…
Призрачная сабля вертелась в её призрачном кулаке над её сотканной из тумана, прежней горячей головой. Головушка бедовая, жизнёшечка фартовая! За что бились-рубились, с тем насмерть полюбились! Хлебай дерьмо столовой ложкой, из трупов-крови славную окрошку! Ешь… пока не посинешь…
Собаки залаяли совсем рядом! Ввинтился людям в глухие уши собачий лай!
Собаки бежали, стелились по земле, высунув языки, с языков на землю, на песок капала слюна. За собаками бежали люди. Они свистели в свистки, оглушительно. Погоны сверкали на солнце. Свист вонзался в лысые, в седые затылки стариков.
– Эй! Вы! Стоять! По стойке смирно!
Милиционеры добежали до кучи малы. Поднимали старцев с песка пинками, тычками. Они вставали, с блуждающими глазами, а иные тут же падали на песок: не устоять было на ногах. Люди в формах и погонах заламывали руки старикам за спину, вели, уводили. Кто-то сознанье от страха и страсти потерял; кого волокли по песку волоком, как баржу через сушу к новой воде волокут измученные гребцы. У кого были обнажены чресла и жалкие уды; кто мелко, дробненько хихикал, вышагивая с расстегнутой ширинкой. Стыда не было, равно же как и боли, и горечи. На песке лежало разъятое на куски отчаяния тело Саньки. Царапины и укусы кровили. Милиционер поправил на плече погон, выругался и подошел к голой бабе.
– Эх ты! В наколочках бабёночка! Ишь ты! – Обсматривал ее стати. Щупал наган в кобуре на боку. – Давай! Подымайся! Ну же!
Пнул её, попал в мягкое. Санька лежала с открытыми глазами. В них отражалось небо.
С неба она сама глядела на себя, распятую похотливыми стариками на песке.
– Ну же! Встать, тебе говорят!
Опять пнул. Подошел другой.
– Что? Валяется? Сейчас встанет!
Наклонился и свистнул ей прямо в лицо.
Санька подняла руку и закрылась от звука рукой.
– Ну! Я ж говорю – живая! Щас у меня… а ну!
Подвел руку под шею ей, под затылок, уцепил за шкирку, собрав в скрюченные пальцы голую мокрую кожу, и потащил вверх, вверх.
Санька запищала от боли.
– Э-э-эй! стой… Сама встану! сама!
Перекатилась на живот. Упираясь ладонями в песок, подняла сначала зад, как корова, потом выпрямила спину, потом оторвала руки от песка и поднялась, и ноги полусогнуты, вот-вот упадёт, но держалась, стояла. Бёдра, живот, локти в песке перемазаны. Всюду на теле кровоподтёки, раны, и кровь сочится, по телу ползёт и в песок сползает.
Она плюнула на песок выбитый зуб и утёрла рот.
– Да-а-а… красотка кабарэ! ничего не скажешь! отделали!
– Откуда они все, едрить их, набежали-то?
– Да из богадельни этой! Из Малиновки, из дома инвалидов и героев революции! Видать, подпоили сторожа… и убегли! Вот на неё набегли. А она, гляди-ка, сама – беглая!
– Не беглая, – разлепила Санька искусанные губы, – меня… по амнистии…
– Врёшь ты все! По амнистии! Ещё сказку сочини! Пошла!
Милиционер воткнул ей в спину кулак.
Санька побрела вперёд, загребая ногами песок. Потом остановилась, обернулась и жалобно прожевала вспухшим ртом:
– Я – голяком! Накиньте хоть что-нибудь!
– А что?! – захохотал милиционер. Опять поправил погон. Одёрнул гимнастерку. Поправил фуражку. Не сводил глаз с Санькиного зада в разводах крови и песка. – Мы тебе тут что, столичный дом моделей?! Иди и не вякай!
Собаки крутились возле ног. Товарищи милиционеры тащили упирающихся стариков. Санька медленно пошла. Рассматривала песок. Глаза ее изумленно круглились.
– Камешки… здесь же были камешки… Одни ж булыги тут валялись… Здесь же рыжья полно было навалено… сверкальцев… просто горы… куда делись?.. куда!.. Ты, что ль, взял? – Обвела зрачками стража порядка. – Ну ты и жук… Ухватистый…
– Иди, стерва, не чеши языком!
– А как я, – она сглотнула, – так по селу и пойду?
– Так и пойдёшь! Не сахарная! В чаю не растаешь!
Перед ближними кустами милиционер деловито остановил Саньку. Вместе с другом они изнасиловали её в тени куста. Потом опять пинками подняли, заставили отряхнуться и опять повели.
Голую Сусанну Ковылину провели по селу в отделение милиции. Все сбежались, пальцами показывали. Но в большинстве своём молчали. Бабы принесли ей в отделение милиции одежонку: юбки, кофты. Выдали ей чужую юбку, чужую кофту, разношенные чужие туфли и чужую штормовку, она оделась. Держали в каталажке. Вытребовали дело. Кормили скудно. Но жить было можно. Узнали про неё всё хорошее. За всё хорошее снова отправили за решётку. В поезд Саньку сажали на станции Кинель. Поезда гудели тоскливо. Асфальт близ жалкого маленького вокзала дышал пылью и мерцал шкурками семечек. Голуби ходили, безнадёжно клевали мёртвый камень. Саньку под конвоем погрузили в вагон. Состав отправлялся не на восток, а на север. Ехали до Котласа. Потом арестованных переправляли в Воркуту. Воркута была ей уже родная. Санька ехала и пела: “По тундре, по широкой по дороге, где мчится поезд Воркута – Ленинград!” Бабы слушали и ревели. Ехали в товарняке, на соломе, и многие говорили, что скоро начнется война. С кем, спрашивала Санька, и свистела песню про тундру в дырку от зуба. С проклятыми капиталистами, кричали бабы. Тоскливо плакал ребёнок. Умрёт ваш ребёнок, пока шкандыбаем на север, зло сказала Санька, и мы все, половина, перемрём. Бабы кричали: типун тебе на язык! Ночью Санька обнимала руками колени, горбилась, прижималась к коленям щекой и незаметно плакала. И утиралась чужой юбкой. Впереди не было ничего, за что не жалко было бы отдать жизнь.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Иногда мне кажетса что у меня не голова акастрюля и из моей головы все едят и стучат мне вмою твёрдую кость лошками. А иногда кажется так голова стиральный таз и внём народ бельё стираит. А иногда голова моя ето зерькало. Влас Игнативич внево глядитса и весь внём отражаетса. А мне страшно, в друк сечас он отменя от прянет и кулаком меня возмёт и разобьёт. Ииз маих осколкоф смастерит новые зерькальные серги для новой сваей какойнибуть зазнобы. Я болше немогу что он намне неженитса. Иногда ночю я вдрук хочу ево отравить как мыш мышъяком. Но веть живой человек немыш. Просто я очен устала ждать. Иногда мне кажетса что я уже нечеловек а просто мыш. И я хочю спуститса в подпол и там поселитса. Влас Игнативич будет бросать мне туда корочку хлеба ая буду её гладать. Вот ивсё щастье.
(Влас женится на Вобле)
Всё-таки он женился на мне. Это произошло всё-таки. На мне, на своей сибирской уродине, так меня называли за глаза все бабы на селе, а я прекрасно знала об этом.
На Сибирской, Уродине, да! Все кричало внутри меня эти оскорбительные слова с большой буквы, будто это были такие очень крупные, очень яркие самоцветные камни. Рубин и Сапфир. Изумруд! Агат! Сибирская! Уродина! Никто из них не знал, что я не сибирячка. Что из города Горького я. Горьковчанка, кривая тачанка.
Даже не могу сказать, как женился. Как вообще всё это наконец произошло. Когда об этом обо всём думаю, всё предстает в тумане. Как облаком заволокнутое. Как-то слишком всё обыденно случилось. На ровном месте. Я, честно сказать, уж привыкла к своему положению при Власе Игнатьиче. Ни дочь, ни жена, ни зазноба, ни соломенная вдова, вроде как прислуга, а в то же время он меня ласкает, жалеет. Вот так сидим однажды вечером, и вдруг ни с того ни с сего поссорились. Поцапались просто! Как кошка с собакой! И из-за чего? Из-за репродуктора этого круглого, черного, в бога-душу его мать. Из него сначала музыку играли весёлую, а потом голос заговорил важный. С восточным акцентом. Мы оба сразу догадались, что Сталин говорит. Влас замолк. Я тоже. Пришипились, сидим, глазами в пол уткнулись. Я ладони коленями сжала. А вождь так торжественно говорит, даже слегка подвывает, и я ничего не понимаю, но усердно слушаю. “Ва всэх войнах главным ро-дам войск, а-беспэчивавшим па-беду, была пэ-хота. Артил-лэрия, ави-ация, бранетанка-вые силы защищали пэ-хоту, а-беспэчивали выпал-нение задач, па-ставленных пэред пэ-хотой. Крэ-пасти, гара-да и наси-ленные пункты врага щи-тали занятыми толька та-гда, ка-гда туда вступала на-га пэ-хоты. Так была всэгда, так будет в будущей вай-не. Пэрвый тост я прэд-лагаю за пэ-хоту. За царицу па-лей – пэ-хоту!” Я выдавила из себя: царица полей, пехота! Убивают людей на этих полях войны, несчастных мужиков, и тебя загребут, Влас Игнатьич, и тебя убьют! А потом я как с цепи сорвалась просто. Ору: этот Сталин гад! Всех замучил! Всех перебил! Ну в чём моя мать виновата была?! В чём?! А мой отец в чём?! А тыщи, мильоны других детей в чём виноваты, почему у них родителей взяли, сначала издевались как хотели, а потом шлёпнули?! Самого бы его взять да шлёпнуть! И всё в таком роде ору. Так ору, что стены Макаркиной избёнки трещат! А Влас как размахнётся! И как залепит мне пощёчину! Замолкни, цыц, шепчет, ты што хошь, штобы нас с тобою обратно заграбастали да на поселенье?! А то ищо хлеще, в лагерёк?! Оттудова уж не выпустют! поминай как звали табе! Нихто и не вспомянеть имяни твово! Молиси не молиси! Бестолково дело, девка! А ты вопишь на всё сельцо! Ить вить чрез окошки-ти всё слыхати, всё, не укроесси! И вскочил со стула, и подскочил к репродуктору этому проклятому, и на полную катушку ручку громкости повернул. Голос Сталина заполнил избу и страшным гулом отдавался подо лбом. Я уши пальцами заткнула. Худо мне стало! Рвать потянуло. Я громких звуков не переношу. С тех пор, как в тюрьме женщина одна за стеной орала, там ее били, пытали, а мы все слушали этот ор и молчали. Стояли плотной стеной, не лечь, не сесть. Ноги отнимались, к ним приливала из тела вся кровь. Потом баба та заорала совсем уж истошно, жутко, и замолкла. Видать, пристукнули её. А я начала трястись, будто ко мне прислонили провод под током. Так тряслась, что те, кто стоял вокруг меня и обнимал меня телами, заворчали: эй, эй! попросите надзирателя пригласить доктора! у нас тут заключенная захворала! должно, простуда! А кто-то крикнул высоко и тоненько: а может, у ней тиф! Может, она заразная! Уберите её! Уберите! А другая баба заверещала: если тиф, бабоньки, давайте её прижмем крепче, плотнее! И задушим! Другие голоса надо мной заорали: ты что, товарищ, сдурела, что ли, товарищ! такое говорить! Но я почувствовала, что тела людские вокруг меня сжимаются. Стискивают меня! Все плотнее, больнее! И я задохнулась, сама заорала как резаная и перестала видеть и слышать. А потом, когда очнулась, поняла: я лежу на чём-то живом, но жёстком, и когда поняла, на чём, чуть с ума не спятила от ужаса: я лежала на плечах и поднятых руках женщин. Они меня подняли над собой и так держали. И я заревела в голос от благодарности. Ну, что в живых меня оставили. Спасли. С тех пор я не переношу громких звуков. Сразу теряю разум.
И вот Влас в репродукторе громкость увеличил до предела, а у меня голова закружилась. И я встала, а он сидит; я хотела ему сначала тоже оплеуху заехать, а потом протянула руки вперёд и крепко ему в волосы вцепилась. И трясу его голову, как будто это горшок какой, и я разбить его хочу. И кричу: ах ты, защитник ты этого паука! Ведь он же паук кровавый, и все об этом знают! Он мою семью убил, а из меня всю кровь выпил, вот я и такая уродина сделалась! Такая я уродка несчастная, что даже ты, старый гриб, на мне не женишься! Потому что уродка я! Бросовый я кусок! И ты не хочешь меня! И никогда не захочешь! Будь проклят, кричу, этот твой паук, жук усатый, защищай его дальше, сволочь такую, а от меня отстань, я всё равно из этой чужой избы уйду, и от тебя уйду, сдался ты мне, мужик старый, одинокий, паршивый, что толку, что у тебя дети есть, бандиты они оба, дети твои! Брошу я тебя, старый ты ухват, надоел ты мне как горькая редька! Не хочу глядеть тебе больше в лицо! Осёл ты бесчувственный, мосёл бараний! Живи один! Подумаешь, царь! Сам себе и будь царём! А я как-нибудь одна проживу! Не помру! Пусть побираться буду, а к тебе не вернусь! Уеду в город, работать устроюсь! В Горький вернусь! На Красное Сормово работать пойду! Буду корабли делать, подводные лодки! Человеком стану! А не тряпкой твоей половой! Сам себе мой полы! А хочешь, и бабёнку какую себе в подмогу возьми, старушню древнюю! Пусть она тебе обед варит, сало прогорклое жарит с гнилой картошкой! Милуйтесь тут с ней! А я уж сама! Одна!
Орала так, орала, и сникла. Видать, на пол свалилась. Сколько так пролежала, не знаю. Глаза раскрыла – надо мной лицо. Чёлка Власова, волосы его, серебрятся, и кожа его, под глазами в мешки собирается, морщится, и борода и усы его, цвета грязного сугроба, а вот глаза – не его. Даже не могу сказать точно, чьи глаза. Я на иконах только такие видела. Круглые, большие, слезами налитые всклень. Смотрят на меня, и слёзы наконец из глаз тех вытекают и вниз по щекам ползут. И в бороде пропадают. И опять глаза эти круглые, тёмные, огромные, как озёра, слезами наполняются. И опять слёзы выкатываются и медленно по лицу вниз струятся. И мне на руки капают. А у меня руки на груди сложены. Как у покойника в гробу. Лежу. Не дышу. Гляжу, как слёзы прозрачными вошками ползут вниз по Власову лицу. Хочу что-то сказать. Не могу. Во рту как кляп торчит. А что говорить? Всё сказано уже. Ничего не добавить. И всё-таки я губы-то разжала. И сама свой голос как со стороны услышала: ты не переживай, я отлежусь, встану, соберу манатки и уйду, не буду тут при тебе небо коптить. Устал ты от меня, ну я тебя от себя и освобожу!
Вот сказала я так и замолчала. И он молчит. И репродуктор молчит. Может, уже давно молчит. В избе ночь. И на улице ночь. И гляжу, Влас встал, медленно, как во сне, раздевается и медленно, аккуратно на стул одежду кладет. Сначала снял пиджак. Потом рубаху, старую косоворотку, я её уж устала штопать и стирать, обветшала уж она донельзя. Как сквозь паутину, сквозь неё смотреть можно было. Потом расстегнул ремень. Вытянул из штанов. Ремень упал, пряжка брякнула об пол. Потом спустил штаны и вышел из них. Поднял, расправил и на спинку стула повесил. Потом стащил с себя исподнюю рубаху и остался в одних подштанниках. А потом стащил и их.
Пока он раздевался, я смотрела на него. Мне было стыдно, хотелось закрыть глаза, но я смотрела. Он разделся до того, в чём мать родила, осторожно отвернул одеяло и тихо лёг рядом со мной.
Ну что тут сказать? Не буду. Про это люди не говорят. Ну, бывает, что и говорят, словами плохими, грязными, но это все равно про другое. А про это словами нельзя. Нет таких слов. И я их тоже не знаю.
Так мы стали мужем и женой, только без росписи. Влас меня сам повел в сельсовет, расписываться. Я стеснялась. Вот всё это время об этом промечтала, да так и думала, не случится этого никогда, а тут взяло и случилось. Да ещё сам мужик расписаться предлагает. Долго я кобениться не стала. Надела глаженую юбку, танкетки белые начистила мелом, из шкафа вытащила жакетку старую, ещё мамину, синюю в горошек, я в ней на Томи летом бегала. Чудом она сохранилась, я на всех пересылках её в чемоданчике берегла; а мамину шерстяную вязаную кофту у меня отняли, уж очень она была красивая, при обыске тётки польстились. Стою у зеркала, амальгама сзади от сырости серыми разводами, пятнами пошла, и отражение смутное, как из тумана лицо выплывает. Ничего не вижу. Юбку одёргиваю. А Влас сзади подходит. Меня за плечи обнимает. Наклоняется и шепчет мне на ухо: Воблёшка, а ты красотулька, чесно-распречесно слово, красивше всех баб и девок. И целует мне ухо. Ухо из-под гладко причесанных волос деревяшкой торчит. Я отпрянула и как крикну: врёшь ты всё, Влас Игнатьич! Хотелось в шутку, а получилось зло. Он лапищами своими сжал мне плечи. Не вру, говорит, ежели б врал, тогды б и табе за сабе не брал. Я повернулась к нему, обняла его и уткнулась носом ему в живот.
Вот тебе и Сибирская Уродина! Пошли в сельсовет через всё село. Я нарядная, Влас в чистом пиджаке и в латаных штанах, еще поселенских. Я иду, стыжусь и думаю: надо бы его тихонько приодеть, совсем пообтрепался мужик. Ну, теперь женой стану, приодену! Теперь будет моя кровная забота! И в толк не возьму, что всё оно сейчас и свершится. Пришли. Всё опять как в тумане. Как в том Макаркином отсырелом зеркалишке. Плывёт и мерцает. Стол качается перед глазами, на нём чернильница. Голос гундосый что-то вещает, ручка около чернильницы лежит, перо вечное блестит. Потом Влас Игнатьич эту ручку берет и долго, коряво пишет ею на бумаге: расписывается. Потом ручку мне в пальцы всунули. Я подписала бумагу. Что подписала, какой документ, не видела. Слезы глаза заволокли. Кляксу ляпнула на лист, голос над ухом раздался: ничего, ничего, не волнуйтесь, товарищ, сейчас промакнем. И чья-то рука прижимает к бумаге, катает по ней ванькой-встанькой пресс-папье. Я выпрямилась и снизу вверх на Власа гляжу. Вижу его седую бороду. Опять голос чужой слышу: поздравляю вас, товарищи, теперь вы законные муж и жена! И чья-то рука крепко жмёт мою руку. Я пожала эту руку в ответ, и тут мне горло как захлестнуло. Стою и слова сказать не могу. Влас меня за руку взял и вывел на улицу, на воздух. Приказал: дыши! И я дышала.
Пришли домой. Рыжий кот вышел из-за печки. Я его накормила. Влас глядел, как кот ест. Потом сказал тихо: мужа накорми. Я сначала ничего не поняла. А потом давай из печи чугуны таскать. У меня щи были сварены, пустые, но вкусные. И картошки целая гора. Влас поел, я вымыла тарелки, и мы опять легли в постель, среди дня. Дверь закрыли. Он всё мне шептал: я изголодалси. А мне чего было ответить? Я молчала.
И так мы стали жить. Стояла весна. Разные в ту весну выдавались дни: то жаркие невозможно, то ветер с севера подует, и в мае снег выпадет. В мае вышел временный запрет на ловлю рыбы сетями, до июня. Только удочкой можно. Рыболовецкую артель на месяц распустили. Власова работа осталась только в школе. Вечером он уходил на дежурство, целовал меня и вздыхал: от серца табе отдираю, Воблёшка, прямо с кровушкой! даже вот на столечко часиков трудно с тобою разлучитси! Улыбался, кепку на лоб надвигал и переступал порог. И уходил. Спина его качалась в сумраке, я долго видела её. Стояла на крыльце. Я ещё не сознавала, что я жена. Понятия во мне ещё такого не было.
Я наивно думала, что я забеременею сразу, с первых ночей. Не тут-то было. Месяц прошел, крови мои пришли. Я расстроилась и даже плакала. Влас Игнатьич спрашивает, что со мной, не обидел ли он меня чем. А я ему: не брюхатею! Он в смех. Аж клокочет весь от смеха. Ты, говорит, дура, Воблёшка, у мене совсем! Бабёнки ить долгонько с мужичком-ти прожити должны, преждя чем Бог соизволить послати им робеночка! Бог-ти нас тольки-тольки соединил, а ты чево хочешь, вынь да выложь да положь! Не бываить так-от! Потом задумался. Долго сидел, морщил лоб. И сказал: нетути, енто я вру табе, всяко бываить. Вон Мария, Матерь Оспода нашева Христа, понесла от Святова Духа. И што? И ничево. Понесла да родила! А вить девчонка была Божия Матерь-ти, сущая девчонка! То ль пятнадцать ей сравнялоси, то ль шешнадцать. Маленька ищо! А уж зачала да родила. Енто табе не фунт изюму! Молоденьким-ти, оно сподручней, носити да рожати. Легше! Тело молодое, справно в девчонке всё; и крепка она, и вместе гибка, како лоза на бережке, ивка молода, краснотал. Из девчонки в енто времячко корзину можно сплести! Вот из табе, к примеру! И посмотрел на меня. Так жадно и весело, будто и впрямь сейчас схватит, прутьев из меня наломает и из меня корзину для грибов большую сплетёт.
Я даже отпрыгнула от него. И рассмеялась. И он засмеялся. Потом оборвал смех, башку свою серебряную опустил и говорит тихо: да нетути, Воблёшка, што тут балакати, права ты. Я старик. Не зароню я в табе семя. Не зачнёшь ты, видати по всяму. Старик я! И все ниже голову опускает, к самым коленям.
И тут я закричала: нет, не старик! Нет, не старик! И так отчаянно замотала головой, что у меня сзади в шее что-то хрустнуло. Боль пробила, как гвоздём. Я аж присела. Влас Игнатьич меня под мышки подхватил и на кровать усадил. И в лицо мне дул. И спрашивал обеспокоенно: а табе не похужело? а табе щас как? а можа, ты уж енто само… тово… а ты волнуесси! Не волнуйси, всё сделацца у нас как надоть, всё случицца! В свой черёд!
И я повторяла за ним, как попугай: в свой черёд, в свой черёд.
И так и ходила с этими словами, с припевкой этой: в свой черёд, в свой черёд.
Курицу ощипываю и бормочу себе под нос: в свой черёд, в свой черёд.
Мы кур завели. Влас о корове поговаривал. Да все коровы сейчас стояли в колхозном стойле. Я боялась, что корову нам председатель запретит. Влас объяснял, что одну корову можно. И двух овечек, например, или двух козочек. Птицу – пожалуйста, кур не отнимут. Я сыпала курам корм в старое корыто и думала: вот заведём корову, обучусь ее доить, и кто я буду такая, городская девочка? Давно уж я не городская. Томь меня всему научила. И косить, и жать, и стряпать, и бельё отжимать. И с коровой справлюсь, если заведём.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Земьфиру убили и дочьку ее убили и дочьку ее безногую и безрукую зделали со всем святой. После смерьти так ибывает обычьно. Ты живёш иникому ненужный. А патом ты умрёш и во круг тебя наченают хароводы водить. Я немогу даже думать об етой её дочьке. Если я ночю оней думаю я её боюс. Имне так плохо становитса я доутра уснуть немогу. А народ на могилку етой Ирады Зариповой ходит и все молятса ей какбудьто богародице. Могилка её накраю поля. Я одна однажды прихадила туда. Поле голое и ветер свистит. Крест ответра покосилса. Я постояла не много и по шла. Что мне тут делать. Яже неверила нивкакие чюдеса етой уротки. А ночю зато я так плакала что Влас Игнативич проснулса и меня утешал и всё ни как немог меня утешить.
(началась война)
Черный круглый репродуктор извергал грозные речи. Человеческие голоса кричали и выли.
Люди прислушивались к ним и плохо понимали слова. Высыпали на улицу. Смотрели друг на друга. Смотрели и не видели. Небо жаркое, истомное, в мареве. Июнь. Из уст в уста передается, по воздуху летит: война, война. Война! Чей-то голос ехидный, горький цедит в пустоту: кому война, а кому мать родна.
Распахнулись семь елисейских небес. Птицы обратились в чёрный пепел, и пепел летел по тёплому ветру, залетал в глаза и оседал на сердце. Люди дышали глубоко и часто, головы у них кружились. Они верили и не верили, что началась война, и уже идёт, и скоро до них доберется. Они хотели жить, а им предлагали на выбор смерть: разную, но неизбежную – от пули, от бомбы, от снаряда, от огня. Война есть всеобщее уничтожение, истребление всего живого, и люди хорошо это понимали умом. Но сердцами не могли этого понять и не поняли бы никогда: как это мы должны вдруг умереть, когда мы на земле живём?
Мужики уходили на войну. В армию брали пачками. Собирались отряды ополченцев. Военкоматы ломились от народа – требовали их на войну отправить не только мужчины, но и женщины, и совсем даже молоденькие девушки. Начальники печально глядели людям в лица. Армия пополнялась, но наши войска отступали.
Караваево притихло. Бабы шептали: а всё ведь верно предсказала Уродка покойница! вот она и война тут как тут! Спрашивали друг друга: а больше ничего не провещала Святая Уродка, ну, мол, что мы победим, и главное, когда? Нет, качали головами, больше ничего мученица не сказала.
Пронесся слух: в Москве живет блаженная старица Матронушка, она не ходит, а только лежит, и совсем слепая, только слышит, и она так же, как Уродка Караваевская, провидит грядущее. Люди этот слух передавали из рук в руки, как в голодуху теста комок, а уж кто из него что испечёт, на то воля Божия. Вобла сказала об Уродке Московской Власу. Влас изумился: а как же это Ирада вдруг да воскресла? “Пойдем поглядети, Воблёшка, можа, енто она, дочушка моя втора, нещастна, восстала из землицы… воистину воскресла… а заодно и робёночка у ней выпросим… бласловенья испросим…”
Да ведь война началась, Влас Игнатьич, всплескивала руками Вобла. И кто тебя из колхоза отпустит? Из артели рыболовной? Со школьных дежурств ночных? А Влас знай свое твердил: “Отпустять, ищо как отпустять. Я ж роботник исправнай. Когды мы с тобою уйдем в тот поход, я попрошу за сабе роботати ково-нить из наших сельчан. Ну неужто не захотять подроботати! Ищо как захотять. Не откажутси!” Вобла не спорила с ним. Бесполезно было спорить.
Им обоим странным казалось, что где-то разрывы гремят. Влас договорился со всеми: и с хромым председателем, и с директором школы, и с рыбаками. Вместо него все дела его вызвался вести Гриня Лохматый с околицы; он теперь жил в избушке Жабьей Глотки. Влас обещался Грине выплатить все трудодни настоящими рублями. А рыбаков упросил Гриню тайком рыбкой снабжать, чтобы бесплатную уху себе варил и с голоду не помер.
Вобла сокрушалась: что наврём, сочиним что про причину нашего путешествия? Ну не говорить же, что в войну паломничать к прозорливой слепой пошли! Влас Игнатьич брови хмурил: да, девка, без вранья тута не обойтиси… Хромому председателю сказал, как отрубил: “С Воблёшкой моёй бабьи нелады, надоть столичному дохтуру иё показати. Адресок мене тут прислали один. Надоть нам в Москву стопы направити. Вернёмси, куды денемси?” Председатель долго смотрел на Власа, и Влас всё ниже клонил серебряную голову. “Убьют вас по дороге!” – наконец выдавил председатель. Влас вскинул голову и уперся глазами в председателево вечно небритое лицо: окурок свисал из угла кривого рта, скорбь плескалась в слезящихся, подслеповатых от долгого чтения различных бумаг, маленьких, как у хрюшки, глазишках. “Товарищ председатель, – тихо и твердо молвил Влас, – не убьють. Немчура ищо до Волги не добрела. А мы – по Волженьке поплывем. На пароходике. Я в Куйбышев поеду и тама самолично билеты закуплю. Ни одна пулечка-дурочка нас не настигнеть!”
Влас велел Вобле собираться. Она собрала все тот же свой, бывалый маленький чемодан. Картонный, обтянутый темно-красной кожей, с виду малютка, а вместительный. Сложила в него Власовы рубахи, штаны, смену белья им двоим, теплые кофты и рейтузы, на случай внезапного холода, сухарей насушила мешочек, положила кружку, ложку, ножик, пачку грузинского чая, бритву в сосновой коробочке, нитки, иголку и ножницы в пакете из вощеной бумаги. Влас глядел, как она складывает вещи в чемодан. Вертел пальцами на груди, в распахнутом вороте, медный, крупный, от старости позеленелый нательный крест. Вобла крестик не носила. Никогда и не было у нее крестика, может, не крестили, а может, крестили, да не запомнила, а крестик потеряла. Влас медленно изронил: “Надо ба, жёнка моя, крест табе на грудь-от”. Вобла вздрогнула. “Нет! Никакого креста мне не надо. Я советская девушка!” Поправилась: “Женщина”. Покраснела. Влас внимательно разглядывал её, будто увидал впервые, и интересно ему было. “И не веруеши вовсе? так?” Вобла сидела перед чемоданом на корточках. Она не знала, что отвечать. Наврёшь – враньём обидишь, и не наврёшь – тоже обидишь: правдой. Решила сказать правду. “Не верю”. Влас почернел лицом. Долго молча сидел. Застыл на стуле перед женой, не шелохнулся. А она на корточках. И тоже не двигалась. Ноги у нее затекли. “Совсем не веруешь?” Делать было нечего. Правду надо было говорить теперь до конца. “Совсем”. Влас прерывисто вздохнул: так вздыхают дети после долгого плача. “Нещасная ты тогды. Но енто ничево. Всё придёть… в свой черёд…”
И опять Вобла, сидя на корточках, повторяла холодными рыбьими губами: в свой черёд, в свой черёд.
Они заперли Макаркину избу на огромный амбарный замок, калитку оставили открытой, чтобы Гринька приходил и кормил хлопотливых кур, вышли на дорогу, и Влас тянул руку. Рядом с ними остановился грузовик. В его кузове лежали крупные берёзовые поленья. Влас подсадил жену в кабину к водителю, а сам забрался в кузов и на поленья уселся. Так доехали до Куйбышева. Спустились к набережной, нашли причал со стоящим возле пароходом; пароход колёсный, на его борту, над колесом, полукругом написано красными буквами: “ПАРИЖСКАЯ КОММУНА”. Купили билеты на пароход. Билеты им попались в третьем классе, в восьмиместной каюте, рядом с машинным отделением. Машины завелись, плицы захлопали по воде, пароход тяжело оторвался от причала и медленно пошел, раздвигая белым носом волны, вверх по течению. Люди в каюте молчали, а Вобла думала, они будут гомонить. Они все тут же, едва пароход отплыл, деловито начали есть. Повынимали из чемоданов, баулов, узлов пакеты с лепёшками и домашним печеньем, банки с солёными огурцами, грибами и помидорами, развернули фольгу с жареными курами, вытаскивали пробки и затычки из бутылок с морсом. Отвинчивали крышки термосов, и сильно запахло свежезаваренным чаем. Лица у людей и их одежды были отнюдь не крестьянские. Вобла незаметно рассматривала попутчиков. Да, они все не мужицкого сословия. Они с Власом одни тут деревенские. И она устыдилась; а делать было всё равно нечего, и они с мужем тоже начали есть – вынули из чемодана мешочек, таскали оттуда сухари, громко, на всю каюту жевали. Потом Влас Игнатьич насыпал в кружку чаю, ухватил кружку в кольцо грубых пальцев и пошел с нею по пароходному коридору, устланному красным длинным, как змей, ковром – искать чан с кипятком.
В каюту вернулся с заваренным чаем. Вобла осторожно отхлебывала чай из кружки, черный, как лагерный чифирь, и всё равно люто обжигала губы.
Они плыли до Москвы пятеро суток. Трое суток по Волге, потом долго стояли в шлюзах канала имени Москвы. По берегам видели свою страну. Будто кто голодным языком слизал, вылизал её крутояры, её города, села, пристани и острова. Чернота войны нависала над землей тенью, то видимой, то невидимой. Вобле чудилось: далеко она слышит разрывы. В другой жизни? Через дороги, крыши, мёртвые озера? Ее ноздри чуяли призрачный запах гари, в зрачках плескался дальний страшный огонь. Влас склонялся и целовал ей сначала один глаз, потом другой. Они подолгу стояли на палубе, взявшись за руки, как дети. Глаза Воблы слезились от ветра. Избы на косогорах поднимались над землёй, из них в небо выходили голодные молчаливые люди в чёрных, в коричневых и серых одеждах и ногами, босыми, в сапогах, в сандалиях и в лаптях, вставали на облака. Руки их были опущены вдоль их тел. Сквозь складки тканей, через рубахи и пиджаки просвечивали рёбра и позвонки. Облака обнимали их золотым светом, нежным, как детские щёки. Дети тоже выходили на берег великой реки. Они скидывали с себя одежду и голые заходили в воду. Купались. Плескались. Но всё без улыбки, строго. Молча. Иной раз какой мальчонка захохочет – на него так оглядывались, что он замолкал, будто рот ему тряпкой заткнули. Война! Надо молчать.
А хотелось кричать, играть.
И в тайных заводях, у крутосклонов, там, где вода отблескивала изумрудно-змеиным драгоценным камнем, дети, вдохнув свободу, и вопили, и визжали, и брызгались водой, и даже играли в мяч. И ныряли, а кто-то и не выныривал. Тогда сбивались в кучку на берегу мальчишки, и долго глядели на чёрный омут, на вихри угольной воды: умереть можно и не на войне, а в мире.
А потом и въявь они слышали канонаду. Война глядела им в лица будничной, серой бабой, только очень жестокой; в руке баба зажала топор, и ей было все равно, что курице голову отрубить, что человеку. Черное сиянье охватывало простоволосую голову бабы, ноги её до щиколоток и выше, до колен, были испачканы в чёрной грязи, но грязь эта была не земля; земля налипла бы, и подсохла после, и её можно всегда соскоблить или отмыть, выйти на берег реки и зайти в воду по колено, по пояс, сама отстанет. Это была иная грязь, и Вобла не знала её происхождения. Баба медленно поднимала топор, это было страшно, топор сверкал на летнем солнце. Топор и был остро наточен для того, чтобы как можно скорее порубить, измолоть в куски и кости все живое. Баба, держа топор подъятым, медленно поднималась над поросшим нежной травой крутым берегом, над малахитом воды, над речной излукой, над яично-желтыми отмелями и длинными, как настоящие бабьи косы, песчаными косами, и ветер раздувал ее черную широкую юбку, и тень той юбки накрывала излесья и поёмные луга, ручьи и овраги, дебаркадеры и сараи, и поля с молодой рожью, и ульи на приречных пасеках, и лодки на привязи, вытащенные на мель, иные днищем вросшие в песок, а иные перевёрнутые брюхом кверху, чёрные, просмолённые, – трубы заводов и стальные веера плотин, гаражи и бакены, узкие баржи, сходные с тёмными угрюмыми осетрами, медленно идущими к сердцу советской Родины вниз, от Каспия, и юркие утюги катерков, украшенных разноцветными водными флагами, а на корме развевается на жарком ветру красный, самый прекрасный; тень от бабьей страшной, вездесущей юбки наползала и на красный флаг, и Вобла, завидев это, хотела было кричать, но вовремя, сообразив, что капитан возьмёт да сдаст её на первой же пристани в дом дураков, зажимала ладонью рот.
Они видели печально склонённых женщин с юными лицами и старыми, как мир, круглыми совиными глазами; женщины горбились, как старухи, а из-под складчатых, почти приютских нищих юбок у них торчали босые ноги такой дивной лепки, будто они всю жизнь ходили в бархатных туфельках, расшитых жемчугом, и были дочерьми убитого царя и убитой царицы. Про убитых царей давно все забыли, но босые эти женские ноги на сыром песке напоминали Вобле о том, чего она никогда не знала и не могла и впредь узнать. Ей когда-то повязали на шею красный галстук, и ей понравился красный, огненный цвет; она не могла знать, что это цвет царей, цвет царской власти, священный багрянец; ей сообщили, что флаг наш цвета пролетарской крови, и пионерский галстук цвета свободы, и что все без исключения рабочие и крестьяне на белом свете отдавали свою жизнь и кровь за красную, народную власть. И Вобла гордилась, что она – народ, и что она тоже когда-то отдаст за свободу жизнь.
Свободу, после того, как закончилась её школа и началась тюрьма, она видела только из зарешеченных окон тюрем и пересылок и через густо затянутые мохнатым синим инеем стекла приземистых изб. Она так и думала, что вот это она и есть, свобода – голая кирпичная, белая как кость стена старого острога напротив, или тайга, неумолимо подступающая, всё ближе, по-волчьи, к людскому жилью.
А теперь они с мужем стояли на палубе. Влас держал её за тощую руку. Или это она сама держала его? Держи крепче, шептали бледные рыбьи губы, сейчас Влас взовьется над палубой и улетит. Сами того не зная, они тоже поднимались над крашеными палубными досками, отрывались их стопы от твёрдой поверхности, и мягко, разлаписто, наспех наломанными похоронными, колючими ветками ложился густой, свежий речной ветер под ноги их, и медленно поднимали они в синий и золотой день свободные руки, а другими продолжали сцепляться все крепче, все нестерпимей. Разве расскажешь пассажирам в каюте, что они плывут на богомолье? Их бы сразу засмеяли! А может, на берегу на них и начальству донесли. Красное знамя несовместимо с богомольем! Но этот ясный красный цвет, он же такой яркий и густой, такой великий! Он величавее всех красок в мире! Вобла вспоминала Земфирины иконы. Да, вот такими же яркими красками малевала на черных досках она! Власова дрянь. Власова зазноба!
Боль ревности ещё охватывала её, но, поскольку они оба стояли на спине ветра, и не за что было держаться, кроме как друг за друга, она боялась пускать зло глубоко в своё сердце. Шептала себе: Власушко, ты у меня один, и я тебя никому не отдам, – и сиверко развевал подол её ситцевого, в мелкий цветочек, застиранного платья, и летнюю кофту-фигаро в белый горошек, и уже далеко под ними плюхал плицами по нежной солнечной воде пароход, а они оба летели над пароходом, чуть выше капитанского мостика, над выкрашенной двумя синими полосками белой трубой, и стреляли ведь очень далеко, в них не попадут, и Москву мы не отдадим, наши советские солдаты и наши доблестные генералы защитят ее, и нам, и нас, и мы…
Прямо в лицо Вобле вдруг подуло невозможной жарой, будто среди облаков избу подожгли, и она горела ярко, страшно. Это неправда! Она и правда горела. Настоящая изба; горел мощный сруб; полыхала крыша и обрушивалась с треском подпалённая, подгрызенная огнем матица. Дерево рушилось в пламя, и пламя жадно жрало дом. Прямо перед домом стоял мальчик лет семи. А перед мальчиком на пне сидел человек в чужой чёрной военной форме. Грудь человека усеивали иноземные кресты и ордена. Человек протянул руку в чёрной перчатке, схватил мальчика за шиворот, подтащил к себе, сделал рогами пальцы другой руки и этими двумя черными, твёрдыми кожаными пальцами, смеясь и показывая солнцу и ветру металлические зубы, выдавил мальчику глаза. Вобла хотела закричать. Хрип пополам разрезал её глотку. Потом она всё-таки закричала, и крик разрезал её самое пополам. Одна её половина, кровоточа, поднялась над пароходом и миром ещё выше, огонь горящей избы обхватил её и крепко обнял, и золотая корона дикого пламени увенчала половину её бедной головы с безумно орущей половиною рта. Другая половина упала на палубу. Влас поднял её на руки. Прижимал к себе, и кровь Воблы пятнала и заливала его рубаху. Глаз её был закрыт: она больше не хотела видеть свет. Влас покрывал поцелуями половину её сумасшедшего лица.
“Воблёшка, жёнка моя, очнися, очнися, скорей, скорей… я тута, я тута… я с тобой…”
Она распахнула глаз. За ним раскрылся другой. У неё снова возникло её лицо. Тело опять срослось и стало единым. Дрожь навалилась на неё и поборола её. Дрожащую и пылающую, в жару и бреду, Влас понес её в каюту. Там пассажиры, увидев её в тряске и температуре, ахали и охали, кто-то совал ей в рот аспирин, дама с химическим перманентом нашла у себя в крокодиловой сумочке пачку стрептоцида. Вобле поднесли холодной воды. Потом закричали: нет, нет, ей лучше дать кипяток! Пароход вошел в шлюз, и воду стали опускать, и “Парижская коммуна” обречённо опускалась вместе с водой. Вобле казалось, они опускаются на дно. И они уже рыбы. Кто-то бодрым, маршевым голосом выкрикнул, будто командовал парадом: “Товарищи! Уже скоро Москва!”
Молчание было ответом этому ясному, полному света и солнца, довоенному голосу.
(идут по военной Москве. Старица Матронушка)
Они шли по Москве, и Вобла шарахалась от противотанковых ежей; видела, как площади расписывают краской, большими цветными квадратами, и робко спросила Власа: а что это они раскрашивают асфальт? – на что он ответил: не знаю, ей-богу, не знаю, – а по бульварам медленно двигались танки, и Вобла зажимала уши от их страшного грохота; улицы великой столицы были какие чистые, а какие и в грязи по уши – гремели грозы, летели серебряные отвесы шумных ливней, машины на шинах и люди на сапогах месили мокрую от дождей землю. Повсюду висели таблички, и крупные буквы наотмашь били в глаза: “НЕ КУРИТЬ!”, “НЕ СОРИТЬ!”. На площади, Вобла имени её не знала, в ряд стояли новобранцы, и вышагивал перед ними военный человек в смешных, топырящихся галифе, и ноги его гляделись ухватами. Вобла прыснула. Влас не поддержал её глупого смеха. Сказал строго: што ржешь-ти как кобыла, енто строевая подготовка, ополченцы енто, а можа, новобранцы, хто их знат. Часто попадались навстречу люди с винтовками за плечами. Они шли по-разному: и строем, и поодиночке, и парами, и весёлой кучкой. Веселье на лицах, и бритых и бородатых, вспыхивало наигранное. Люди играли в бодрость, чтобы не так страшно было. И Вобла, и все вокруг понимали: они уходили на смерть.
Иногда мимо противотанковых стальных ежей шли, маршируя, целые отряды; впереди шёл человек, он нёс знамя, когда красное, а когда странно белое, с красной звездой, красной полосой и с красными серпом и молотом. Отряд нестройно пел: “Так пусть же Красная сжимает властно свой штык мозолистой рукой!” Вобла тихонько повторяла за ними, не песней, а просто вслух: и все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой. Эти слова не только не воодушевляли, а наоборот, приговаривали: к тьме, к небытию. Но никакого небытия не просвечивало на лицах ополченцев. Они пели, широко разевая рты, вздымали руки, сжатые в кулаки, и высоко, гордо поднимали головы. Это была гордость отчаяния, но и радость победы. Пусть не все до неё доживут!
Влас вёл её за руку, как ребёнка. Ростом она была ему по грудь. Они вышли на площадь, по серому мокрому, щедро политому дождями асфальту змеились рельсы, здесь трамвай делал круг. “Игде мы, матушка, подскажи-от!” – крикнул Влас петухом прохожей старухе. Старуха, длинная и тощая жердь, в обвислой вязаной старорежимной кофте и с огромным, на защёлке, портмоне, крепко зажатом в морщинистой руке, надменно клюнула воздух попугайским носом: “На Калужской площади вы. Калужская это застава”. Влас ткнул Воблу кулаком в бок: испроси, душенька, как доберемси до Сокольского, ай до Сокольника, кажись, туды нам. Я помню адрес, кивнула Вобла. Она заучила адрес наизусть, пока плыли на пароходе, всё читала его на клочке бумажечки. Старуха услышала шёпот Власа. Поднесла портмоне к груди. Поправила за ухом седую кудряшку. “Вы из деревни? Сразу видно. Спускайтесь, товарищи, опять в метро, вы не туда заехали. От Октябрьской доезжайте до Комсомольской, там сделаете переход, и садитесь в состав до Сокольников. Вам в парке погулять? Или по адресу?” Вобла насупилась. По адресу, буркнула она и дёрнула Власа за руку: идём!
И они снова спустились в метро.
Влас вздыхал: опятеньки по сорок копек платити, на двох енто осемьсят! Ищо двугривеннай добавь, и цельный рупь! Вобла глядела, как он шарит в карманах портов, извлекает мелочь и долго, пальцем монеты шевеля, как живых червей, считает на испачканной вагонной сажей, заскорузлой громадной ладони. Поезд впустил пассажиров, Влас заскочил в вагон испуганно, боялся, что двери прихлопнут его. “Прижмёть, како мушищу благую, и раздавить!” Состав дёрнулся всем железным туловом и пошел, набирая ход. Влас еле успел уцепиться за серебряный поручень: упал бы на пол плашмя. Вобла подвела его к свободному месту, усадила. Влас удобнее устроился, откинулся, сиденье под ним поскрипывало кожей. “Эка хорошохонько-ти как! Тольки слишком резво едеть, потишей ба”. Вобла во все уши слушала, как объявляют станции. “А енто откудова голосок-ти? Здеся што, реподухтор игде упрятан?” Вобла прижала палец к губам: тише.
Тряслись. Мотало вагон. Мелькали за широкими окнами цветные огни. “В подземье едем, а ну как щас прямо к диаволу в зубасту пась въедем!” Вобла не хотела улыбаться, а улыбнулась. Стоящий напротив них молодой парень в серой кепке захохотал. “Ты, дед, в чёрта, что ли, так сильно веришь? Ну, верь, верь! Верю, верю всякому зверю!” Влас вздернул бороду. “Я – в Бога верую!” Парень в растерянности снял, потом опять надел кепку. “Вон оно что! Ну, извини, товарищ. Только Бога твоего нет! Нет и не было! И точка!” Люди рядом стояли, качались, прислушивались. Вобла встряла. “Мой муж верующий, ну и что? У каждого своя вера”. Люди рядом зашевелились, кто отодвинулся от них, кто отвернулся, а кто и вышел на остановке. Вобле казалось: они, все до одного, при слове “Бог” страшно испугались чего-то.
На станции “Сокольники” они вышли из вагона, Вобла с трудом прочитала указатели, пошли по стрелкам, осторожно встали на бесконечно бегущий эскалатор. Вобла положила Власову руку на резиновые перила: держись! Он послушно держался. Вышли из подземья на воздух: будто бочку обухом разбили, и солёная мертвая рыба из бочки вывалилась и ожила. Между туч взыграло белое, как сметана, солнце. Они увидели непонятные матерчатые, надутые шары. Не знали, что они называются аэростаты. Около домов высились горы, сложенные из мешков с песком. И опять они не знали: это – баррикады. Окна крест-накрест заклеены желтой газетной бумагой. Вобла тут же подумала: и не боятся лицо вождя ножницами разрезать и клеем замазать, а я боялась в печке сжечь. Около подъезда стояли раскрытые ящики, возле них бегал малорослый, как младший школьник, человечек с молотком в руках. Он забавно всплескивал руками и забивал ящик досками. Сверху из ящиков торчало всякое богатство: золоченые рамы, края картин, писанных маслом на холсте, руки и ноги белых как молоко и смугло-бронзовых скульптур. Вобла поняла: это переезжал музей. Переезжал вглубь страны, подальше от войны.
Ей передавило горло ужасом: музей приказали эвакуировать, значит, не верят, что Москву не отдадим. А как же Кремль? А Сталин?
Дальше, на их пути, люди копошились в длинных узких ямах: рыли траншеи. Около траншей росли горы земли. Люди вгрызались в землю стальными зубами лопат, лопаты ели землю, жевали и выплёвывали, и вырастали земляные, рыжие глинистые горы у земных щелей, что призваны будут защитить родную столицу от вражеских танков и полчищ. “Дадим отпор душителям всех пламенных идей, насильникам, грабителям, мучителям людей!” – шла и беззвучно пела Вобла. За деревьями парка они увидали два орудия. Вобла впервые увидела пушку, остановилась и долго, молча, смотрела на неё. И Влас молчал; потом двинулись дальше.
Вобла спросила: “Власушко, ты не слышишь? Там, далеко? Кажется, стреляют”. Влас закрыл глаза и сильнее сжал её руку. Очень далеко, как во сне, звучала артиллерийская канонада. Потом угасла. На тротуаре валялись книги, много книг. Кто-то выбросил их из окна. Книги уже были не нужны; нужна была только жизнь. И, в этом был весь главный ужас, Москва тоже была не нужна; своя жизнь была дороже Москвы.
В кузовах грузовиков, в автобусах и автомобилях тряслись люди. Все куда-то ехали; и трудно было понять, кто уезжал, кто оставался. Вобла подумала жёстко: бегут, шкуру спасают. Прямо перед ними внезапно закружились чёрные хлопья сожжённой бумаги. Влас крепче сжал ручонку Воблы и вдруг крикнул задушенно, тонко: “Вота! Жгуть! Жгуть всю правду! Жись нашу всю записану жгуть! И нихто и никогды не прочитаить боле, хто мы были, как мы жили!” Вобла махала рукой, чтобы разогнать, отогнать от их лиц чёрную, сверху летящую сухую чешую. На стене дома золотились буквы на табличке: да, тут находилось учреждение, и, видать, важное, если перед приходом врага без следа сжигали все документы.
Шли дальше, и видели – еще перед одним опустелым домом лежат на тротуаре пачки книг, перевязанные бечевой; Вобла подошла, наклонилась и прочитала вслух: “Вэ И Ленин, собрание сочинений”. Испуганно прижала ладонь ко рту. “Влас Игнатьич, а нас не схватят? В тюрьму не посадят? Подумают, что это мы выкинули!” Влас смотрел печально. “Нетути, душка, не посадють. Мы мимохожи. По нас издаля видати, што мы не столичны!” Потом дергал Воблу за руку, как обиженный ребёнок: “Ну што, душечка! Вопрошай, вопрошай народ-от, игде наш адресочек! А то заплутаемси!”
Вобла, смущенно подходя к прохожим, только и повторяла: Матронушка, Матронушка…
Вобле указали: вот улица, там дом и ищите.
Они долго ходили меж домов и деревьев взад-вперёд, спрашивали, стучались в двери и даже в окна, и им везде отвечали: нет, тут у нас таких не проживает, – пока Вобла наконец не догадалась заглянуть в крошечный фанерный домик, упрятанный за большим каменным домом, среди деревьев и кустов. Холодало. Набегали тучи. Затягивали ясную линзу неба грубой рогожей. Хлынул дождь, ледяной, будто осенний. Они, скользя по грязи, подошли к дощатому крыльцу; Вобла рассматривала, будто картины в музее, грязные фанерные стены. “Но это же летний домик, – прошептала она сама себе, – как же тут живут зимой?” Ни звонка, ни колокольчика. Дверь шаткая, внизу в двери дыра: стучали ногами и дырку простучали. “В окно стучиси, – присоветовал Влас, – в стекляшку слышней будеть, на увесь дом звон разнесетси”. Вобла ударила в окно кулаком раз, другой. За окном зашуршало. Пошуршало и стихло. И снова молчанье. Вобла догадалась толкнуть дырявую дверь. Она подалась под её рукой.
Они вошли – сперва Вобла, Влас за ней, – и так и отшатнулись: холод крепко обнял их, прямо в лица им ударил густой пар, промозглый и сырой, будто внутри домика безостановочно шли и шли унылые дожди, просачивались сквозь крышу и безжалостно поливали стены и полы. Пар шел от железной буржуйки: она топилась будто сама по себе, людей в доме не было. Пустая темная фанерная коробка, сырая пустота. Ни звука, ни скрипа. Вобла огляделась. На подоконнике в обшарпанном горшке росла герань. Стоял медный чайник с горделиво изогнутым носиком; он зарос вековечной грязью. Там, где сквозь грязный сумрак просвечивала медь, она сияла радостным, ёлочным золотом. Вобла прислушалась. Из угла чуть слышно доносилось мерное дыхание. Она пошла на эти вдохи-выдохи. Увидала кровать. Блестели на выгнутой спинке никелированные шарики. На кровати свалено в кучу старое тряпьё. Вобла хотела было от кровати отойти, как тряпьё шевельнулось. Она бросилась вперёд, погрузила руки в тряпки, расшвыривала их, так кот когтями царапает преграду, чтобы пробраться к добыче. Старые платья, пальто, одеяла валились на пол. В сумраке серебряные шарики на спинке кровати поблескивали рыбьими блёснами. Из-под ветхого тряпья, из-под штопаных мужских кальсон и вязанных крючком женских шалей показалось тело. Тело живое; одетое в шерстяное платье, оно когда-то было зелёным; тело шевелилось и вздрагивало, и женщина обернула к Вобле страшную нечёсаную голову на подушке. Её жиденькие седенькие волосики вымокли от пота. И подушка вся была в мокрых тёмных пятнах. Вобла подняла глаза. Прямо над головой женщины протекал потолок. Крупные капли время от времени капали вниз, на лоб ей, на висок, на подушку. Пахло мокрым гусиным пером, кислым кефиром, и чуть – совсем немного, еле слышно – ладаном. Вобла, будто век это делала, ловко перевернула блаженную старицу с правого бока на спину. Подложила ей под голову, под лопатки подушку, повернув сухой стороной. Подняла с пола одеяло и укрыла её. Прочую одежду сгребла в кучу, оттащила в изножье кровати.
Влас стоял и смотрел. Ничего не говорил.
Вобла кашлянула раз, другой. Слепая лежала, молчала, блаженно улыбалась, сложив корявые коричневые руки на мерно дышащей груди. Надо было всё равно говорить. Говоренье застряло в глотке, пыталось вылететь наружу, а крылья обломали.
Сама слепая заговорила.
“Вы ведь ко мне издалека прибыли? Устали, небось. В реке вашей рыбы много, много! Да рыбу ту всю взорвут скоро, и всплывёт вся она брюхом кверху, и река вся станет красная от крови…”
Вобла беспомощно оглянулась на Власа. “Какая рыба, о чём она?” Влас поднял двуперстие вверх, как для древнего благословенья; покачал головой. Шепнул: “Ты не встревай зазря, пущай она сама-самесенька всё нам балакаить”.
Блаженная старица повела головой на подушке. Ладаном пахло всё сильнее.
“А почему вы ко мне без веток пришли?”
“Без каких веток?”
Вобла растерялась.
“Ветки какие-то просит…”
Шепот таял, почти неслышный, но старица всё равно услышала.
Широкая улыбка растянула ей губы аж до самых ушей. Многих зубов во рту не было; бледные дёсны чуть розовели в туманном холодном свете, за окном шумел ливень и порывами, покинутой собакой воя в высоких кронах парковых деревьев, налетал ветер.
“Без ивовых веток!”
“А зачем вам ивовые ветки?”
Старица улыбнулась ещё шире. Все её лицо обратилось в улыбающийся рот.
“Как зачем? Ломать. И очищать. Пока чищу, человека вижу. И всех его родных вижу. Кто где воюет. Кто где… ховается… Очищу – пахнет зеленью! Жизнью! Я вдыхаю её запах. Люблю, когда жизнью – пахнет!”
Помолчала. Влас и Вобла терпеливо ждали. Старица перебирала пальцами поверх одеяла. От тряпок доносился волглый дух мокрой шерсти. Вобла подумала: так пахнут овцы, которых ведут убивать.
“И за них за всех молюсь. Ветку голую, гладкую, уж без коры, держу и молюсь. Детонька, дай мне коробочку! Она вон где стоит”.
Слепая повернула голову. Вобла со страхом рассматривала её бесконечно, постоянно улыбающееся лицо, её заросшие кожей глаза – на месте глаз у старицы мерцали две тёмные ямки, вглубь черепа уходили неведомые, нежные тени. Светлые, сивые, вытертые годами брови изредка вздрагивали. Вобла быстро обернулась, схватила с тумбочки, укрытой вышитой крестом салфеткой, картонную коробку; в коробке лежали наломанные ивовые ветви. Игрушки-палочки, и уже без коры. Беззащитные. Старица с радостным вздохом погрузила в коробку руки. Вынула одну палочку, гладила, рот всё так же улыбался. Улыбка жила на её лице, плавала, как рыба в толще холодной слепой воды.
“Милая, ах вот ты где, милая. – Перевела дух, будто бежала быстро и вдруг стала, устала. – Дай я на тебя полюбуюсь. Ах, да ты ещё молоденькая совсем! А уже такая грешница! Сильно ты нагрешила, грех на тебе большой, милая, да по неразумию совершённый. И не каялась ты в нём никогда. Мала у тебя ещё душоночка, меньше котёночка. Жизни не знаешь, а тут война. Да рядом с тобой муж твой стоит! Хороший у тебя муж. Только старый шибко он, его в армию не возьмут. Радуйся, на войне не сгибнет! Радуйся! Радуйся! Ты молитву Богородичную знаешь? Нет! Не знаешь! Молиться тебя не учили. Ну, да это ничего. Повторяй за мной!”
Вобла, неотрывно глядя на растянутый в вечной улыбке рот слепой старицы, повторяла за нею шёпотом: “Богородице, Дево, радуйся… Благодатная Марие, Господь с Тобою…”
Влас тоже повторял, но беззвучно.
Так молились в сырой холодной комнате, все втроём, и за окном поливал бешеный дождь, и в домике на курьих ножках горела, гудела ржавая буржуйка.
Блаженная старица прочитала сначала Богородичную молитву, потом “Отче наш”, потом вдохнула и выдохнула: “Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, грешную!” И ещё раз повторила эту коротенькую молитву, и ещё, и ещё, и ещё. Вобла переступила с ноги на ногу. Не переставая улыбаться, слепая сказала:
“Устали ноженьки? Сядьте! Я ещё молиться буду. За всех, кто воюет. Много смертей вижу, много! А осенью, зимою будет ещё больше! Но Москва останется цела. Не возьмут Москву! Не надо отсюда никуда уезжать. А Волга красная от крови станет, вижу, вижу. А Тулу не возьмут, защитят, а Тарусу возьмут, да отобьют, и Москва жива-здорова останется, только чуть погорит. Пожары будут! Бомбы падают, как тут без огня? Да где только огонь не горел! Деревни, города всегда горели. Потом всё люди отстроят, наново. Еще лучше всё станет, краше”.
Вобла глядела на голые зелёные палочки в маленьких морщинистых руках. Старица перебирала палочками, как спицами, будто вязала, и из-под её корявеньких, как корешки, рук текла невидимая, теплая ткань.
“Я на фронте. Я сейчас там… у орудий. Около пушек. Наши солдаты стреляют! Бедные, милые солдатики… Почти все ведь из сёл, из деревень… Опустеет мужиками Россия… Осиротеет земля… земля…”
Влас дрогнул серебряной, загустелой за время дороги бородой.
И тут впервые подал голос. И голос его чуть дрожал.
“Как жа ты баишь, матушка, – срывался, рвался его голос, – Москву-ти не отдадим, а солдатиков-от, значитца, всех перебьють? Ох…”
Замолк. Вобла видела: по его щеке течёт слеза и тает в чернёном серебре бороды.
Старица, не переставая улыбаться, заговорила мелко, дробно, будто пшено голубям из сита крошила, растрясала:
“За грехи, за грехи нам всем послана война! Война не просто так явилась! Грешны мы были очень. Много за нами всеми нечестия и язвы водится. Не счесть! А зло, оно тут как тут. Только и ждёт! Не исповедаемся… не причащаемся… Бога забываем, не поминаем… Вот вы, вы оба, да! Вы ведь в церкви не венчались. Худо это! Нельзя так! Сталин Бога забыл, но ещё как вспомнит! Придёт времечко, и вспомнит! Сам ко мне придёт… придёт!.. за Богом… за Ним… Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его! Яко исчезает дым, да исчезнут…”
Читала молитву сквозь вечную улыбку, слова вылетали из её беззубого, шепелявого рта и летели поверх и выше улыбки, бились о сырые стены каморы, о дырявый потолок, метались запертыми в клетку воробьями, ударялись о стекла, врывались в приоткрытую дверцу гудящей, пылающей буржуйки и сгорали в огне. Буржуйка топилась уже долго, а дрова все не прогорали. Это было чудо. Кто невидимый подкидывал их в печку? Кто печь растопил, ведь старица лежала тут одна? Растопили и ушли… может, вот-вот придут… с продуктами, ведь есть ей что-то надо… с бутылками молока, с буханками хлеба… она тут одна лежит, безо всякой помощи… и волосы у ней мокрые, и встать на двор сходить никто не поможет.
Вобла дождалась, пока закончится молитва, и быстро наклонилась к старице, обдала её своим дыханием, и старица раздула ноздри, впивая свежий и светлый молодой запах.
“Товарищ Матронушка… – Вобла смешалась, не знала, как к старице обратиться. – Вы не хотите?.. ну, есть, пить… Пообедать… Я сготовлю… Может… вы хотите…”
“Договаривай, детка: по нужде?”
“Да”.
Вобла стояла, вся залитая краской, и Влас погладил её по плечу.
“Если захочу, сама тебе скажу! И поможешь! Вынесешь меня! Скажу, куда. Всё это тоже святое дело, всё у Бога святое! Нет стыда, нет позора в человеке! Всё живое устроено так! И нечего стыдиться! Но ангелы на небесах… ангелы… они безгрешны, и нет у них наших людских стыдов. Сказано в Писании: птицы небесные не сеют, не жнут, но сыты бывают!”
Вобла кивала, как на уроке в школе.
“А поесть-то – хотите?”
“Ах вон что! Я ей про птиц, а она мне опять про еду людскую! – Улыбалась беспрерывно. – А вот я хочу, чтобы ты, детонька, меня на руки взяла!”
Вобла смутилась ещё сильнее. Но тут Влас пришел на подмогу. Он шагнул вперед и протянул свои руки, большие, ухватистые, крепкие, крепче толстокорых дубовых ветвей.
Подхватил старицу из постели легко, и лежала она у него на руках, как ребёнок. Ручки и ножки у неё и вправду были крошечные, как у ребёнка. И вся она напоминала брёвнышко. Влас сморщил лицо, Вобла думала, он сейчас заплачет.
“Осподи! Осподи! Твоя святая воля! Дык вить енто… жа… как наша Радушка… как Радушка наша убитая… ох…”
И бормотал, держа старицу на руках: “Воскресла… воскресла… ах ты Осподи, ну дык правда што воскресла…”
“Посади меня на диванчик”, – попросила блаженная.
Влас оглянулся. Ближе к раскаленной буржуйке стоял жалкий диванчик; он был настолько мал, что казался пуфиком. Влас поднес старицу к дивану и усадил; по дивану были разбросаны подушки-думки, величиной с городецкий пряник. Старица довольно вздохнула. Вобла не могла отвести глаз от её безглазого личика, оно улыбалось беспрерывно; от маленьких, как рыбьи плавники, ручек.
“А вы ведь ко мне не попросту пришли. В такую даль! В Москву военную – с Волги! С гор Жигулей! Да догадываюсь, зачем притекли. Хотите вы оба ребёночка. Чтобы дитё у вас народилось. Да не рождается. Война кругом! А вы дитё задумали. – Она смолкла, ясная её улыбка освещала склонённый покорно лоб Воблы и её сивые волосы, заплетённые в косы корзиночкой ещё на пароходе, печальные глаза и бессильные руки Власа, смирно повисшие вдоль его крупного, ещё могучего тела. – А ты, ты подойди!”
Старица подняла слепое весёлое лицо к Власу. Он подошел – и, сам от себя того не ожидая, упал перед старицей на колени. Она подняла руку, ощупала воздух, нащупала Власовы волосы и лоб и положила руку ему на темя.
“Ах ты, ах ты… У тебя уж детки есть. Взрослые детки. Страдают за грехи твои! Одна в тюрьме… и другой тоже. Сынка отправят на фронт! В штрафной батальон! Да ты не сетуй, жив останется! Только покалечится сильно! Но это не беда! Работать сможет! По дочке поплачь… в темнице она… А у тебя была ещё одна дочка… ещё… – Старица прижала маленькие ладошки к лицу, и под её руками спряталось, укрылось целиком её маленькое ребячье, незрячее личико. – Ещё одна была! Да – сгинула! Безвременно! Безвинно… Невинно убиенная… И она, она… была…”
Слепая будто всей кожей, непрерывно шевелящимися пальцами всматривалась во тьму времени, разымая её внутренним светом. Сырой воздух вокруг слепой нагрелся. От неё исходил жар. Можно было греть руки, не хуже, чем возле буржуйки. Вобла огляделась украдкой. Глаза привыкли к полумраку. Дождь всё шелестел, но уже не такой сильный. Вобла узрела: лампадка красной ягодой мерцает, на стене стариннейший киот, иконы все чёрные, чернее земли, только нимбы святых страшным, Судным золотом светятся.
“Она как и я же! Видела всё, знала. Ходить не могла – ножек у девчоночки не было! Ручек тоже не было! А глазки были. И не глазками она видала. А как и я, сердцем! Ох, хорошая эта дочка у тебя была, светлая! Светлое облако! И облаком небесным стала, сейчас она рядом с архистратигом Михаилом, в соборе сил бесплотных… вижу, вон летит… – Старица закинула слепое счастливое лицо. – Летит, серафимчиком стала, и крылышки у ней! Не плачьте, не тоскуйте по ней! Кого Господь рано забирает – значит, того особо полюбил, к Себе приблизил! А мы, люди неразумные… нам бы лишь бы – с нами… поближе к нам, чтобы под боком, под бочком… жалеем для Господа души живые…”
Влас стоял на коленях, слабая ручоночка, куриная лапка слепой покойно лежала у него на серебре волос, он дрожал и шепотом молился. Вобла стояла навытяжку, как на пионерской линейке юные пионеры стоят. Голос старицы лился тепло и ласково, она тихонько поглаживала Власа по голове. Слёзы сами полились у него из-под набрякших век. Вобла глядела и дивилась, как же мала крохотная ручонка старицы.
“А ты что стоишь и думку гоняешь, молодая жена? Ты тоже помолись, ведь вот муж твой молится. Будете молиться, ребёночек родится. И никогда плохо не думайте о людях. Ни о каких! Даже о врагах. Их пожалеть надо. Христос сказал: молитесь за врагов ваших. С молитвой в бой идите! Делайте, что нужно делать, но никогда никого не осуждайте! Господь сказал: не судите, да не судимы будете! Как же это верно, хорошо! Мы все, люди, малые овечки. Бегаем… блеем… с нас шёрстку стригут… И бывает, не стригаль к нам приходит, а мясник, на мясо нас зарезать… И вот мы плачем-заливаемся: как же это, нас сейчас убьют! Казнят! И подвесят за хвостик, за ножку! Не сердитесь. Не сокрушайтесь! Сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит! Так в псалме поется, у царя Давида! Помните: всякая овечка будет подвешена за свой хвостик! Не думайте о другой овце. Думайте – о себе! О своих грехах, как их избыть! Не видьте соломины в чужом глазу! Лучше в своём – бревно обнаружьте! Ах, Боже мой Господи…”
Перекрестилась.
“Чаще лобик свой крестите! Крестного знамения не чурайтесь! Не стыдитесь! Все нынче кричат: Бога нет! Бога нет, нет! Но кончатся, умрут эти крики. Века нынешнего не пройдет – умрут! Церкви рушат, а потом наново строить начнут. И вы молитесь. Слышите! Молитесь! Дай мне, Влас, бутылочку махонькую, вон стоит, на подоконнике!”
Он вздрогнул: старица назвала его по имени. Поднялся с колен, качаясь. Подал слепой бутылочку, о которой просила. Слепая ловко выдернула пробку, и не успели Влас и Вобла опомниться, как старица плеснула из бутылки воды в ладошку и щедро брызнула на них. Им в лица, в глаза и рты, на руки, на грудь.
“В рот попалоси!” – крикнул Влас и судорожно проглотил воду.
Вобла стояла по стойке “смирно”, по её волосам, лбу, щекам и груди ползли капли, впитывались в ситец платья. Она медленно вытерла ладонями лицо. Ей казалось, вода пахнет ладаном. Или чем-то ещё, нежным, печальным, душистым. Мёдом ли, цветком. Слепая глубоко, прерывисто вздохнула. Вечная улыбка освещала её детское личико и всё вокруг: полутемную комнату, сундук, крест-накрест полосками жести обитый, подоконник с банками и бутылками, гудящую, сыплющую искрами и мелким треском буржуйку, кровать со скомканным бельём, груду тряпок на полу, и только сейчас заметила Вобла – иконы по фанерным стенам, множество икон; они слабо вспыхивали и опять гасли, растворяясь во мгле, будто появлялись по мановенью святой руки и снова исчезали в мир горний, откуда явились, а потом радостно загорались во тьме опять, и внимательными огромными глазами, всей киноварью и тёмным старым золотом, всей намоленной, искусно расписанной поверхностью, за которой пряталось высокое и широкое небо, глядели на трех людей.
“Ну что?! Ах, милые, милые… люди… Всяк по-своему страдает. И радуется по-своему. Честно надо жить! Честно! А у нас многие как живут? Кусок урвал, у ближнего украл – и рад… Вот война. Останетесь живы! Не подстрелят вас, не запытают! Всяк по-своему мучеником становится на земле. А бывает, и святым. Враг подступает всё ближе. Дыхание врага слышу! И что я вам скажу, миленькие мои? Молитесь! Без молитвы – никуда. Внезапно умереть можно, если без молитвы жить. Знаете что? На левом плече у нас враг сидит, а на правом – ангел! И у каждого в руках книга. Враг записывает в свою книгу все наши злые дела, ангел же в свою пишет – все дела добрые. А мы их не чуем, не видим-не слышим, и врага, и ангела! А надо бы! Но лишь через молитву увидите добро. Через крест! Креститесь чаще! Не бойтесь! – Слепая говорила и уже задыхалась; ловила ртом воздух. – Ваша пионерия, комсомолия… партия, красное знамя… приказы вождя… Всё это, запомните, земное. Всё прейдёт! И ни капли, ни соринки не останется! Земля всё поглотит. Все приказы, бумаги… все смертные приговоры… А вы – креститесь! Крест – он вас на замок запрёт, никто на вас не посягнёт, вас не изничтожит. Солдаты многие сейчас, особенно перед боем, вдруг уверуют в Бога и с этой верой в сердце – на смерть идут! И еду крестите. Чтобы на пользу, на здоровье вам шла. И про ребёночка если думаете, спать друг с другом ложитесь – и перед вашей ночью, перед любовью креститесь! Силою Честнаго и Животворящаго Креста спасайтесь и защищайтесь!”
Уже так задыхалась, будто тонула, и надо её было вытащить из мощного неумолимого потока. Но всё так же ясно, нежно и весело, во весь рот, улыбалась.
Вобла поняла, и пот её окатил мгновенно: это так слепая улыбалась Богу. Она видела Его всё время.
“А ты, а ты… – Слепая медленно обернула светлое солнечное личико к Вобле. – В грехе-то… покайся…”
Влас стоял, разведя руки.
“Осподи! Твоя святая воля! В каком таком ищо грехе? Она ж, моя Воблёшка, чиста како стёклушко! Чище алмаза царскова! Овца она невинна! – На Воблу уставился. – Какой такой грешок за тобой, Воблёшка! Признавайси!”
Тут Вобла заговорила. Дрожала зверем. Красная стояла, будто всю ее нарочно, на смех, завернули в красное знамя. Она сама не помнила, не осознавала, какие слова выталкивал рот, но говорить именно их и надо было. Бедная. Немощная. Старая. Слепая. Себя не может обиходить. Сутками напролёт лежит тут, в промокшем насквозь фанерном домике в старом парке. Её – спасти! Вот оно всё покаяние!
“Матушка Матронушка… давайте мы вас к нам заберём! В Жигули. На воздух! На волю! Село наше Караваево. Красота у нас там! Волга рядом, за крутояром. Сады, много слив и яблок поспевает! Всегда при фруктах будете! Муж мой работает ещё, зарабатывает… он совсем не старый, нет… – Она не глядела на Власа: ей казалось, погляди она на него, и слепая никуда ехать не согласится. – А вы… тут погибнете, одна-то! Кто к вам ходит, помогать? Лежите тут… мёрзнете… простыни сырые, одеяла холодные… пальто вместо одеял… А у нас изба тёплая! Печку натоплю… я блины умею печь! – Вобла не знала, что ещё сказать, как упросить. – Поехали с нами! К нам! Мы вас… на пароходе довезём! И билет купим! Правда, Влас Игнатьич, купим? У нас денежки лишние есть?”
Вот тут оглянулась. Слова кончились. И надо было ждать: или согласия, или легкого чистого, слепого смеха, усмешки, молчаливой улыбки.
Влас кивнул, тяжелая его, серебряная голова качнулась вниз и так замерла. Он боялся поднять глаза.
Блаженная положила свои маленькие ручки себе на колени. Колени поднимались под выцветшим зелёным платьем двумя холмиками. Эти ножки не могли ходить. А душа эта вольно, свободно летала по свету, по небу, видела оттуда все души всех людей, и живых и мёртвых, и знала их пути, и предостерегала от напастей, и тихо плакала по непоправимому. Душа эта была такая живая, что странно было – неужели старица когда-нибудь умрёт, уйдет в мир иной, как уходят все люди? У Воблы возникло твёрдое, твёрже металла и алмаза, чувство её неоспоримой вечности. Да, мы все уйдём, а старица будет жить вечно, сказала Вобла себе, и лёгкий, быстрым жаром, восторженный страх объял её, все волоски на теле дыбом поднялись: а где? На земле? На небе? Нет, нет, она не умрёт, беззвучно шептала Вобла, ты не умрёшь, никогда, никогда…
Слепая тяжело и долго, длинно вздохнула. И не выдыхала, будто последний в жизни воздух вдохнула жадно, а он разлился по её убогой плоти живою, серебряной водой, поздним благословеньем, и полутьма зазвенела, заполыхала еле видным сиянием вокруг её детского тельца в горою наваленных подушонках, вышитых крестиком, гладью, золотой тонкой ниткой.
“Бог не велит мне ехать с вами. Милые вы, родненькие. Хорошие вы. Но нет, не велит. Чтобы вы потом об том не пожалели”.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. УМРИ И РОДИСЬ
(поле. Видение Воблы)
Иду по дороге, а вижу поле.
Рожь колосится. А рядом война.
Рожь, она такая живая. Она не знает: рядом война.
Гнётся под ветром рожь, туда-сюда, волнами играет поле, ветер перебегает по нему порывами.
Рожь, она всколосилась уже. Зёрнами налилась.
А мы мимо идём. Вроде рядом, а как над ней идём.
Вроде бы сквозь неё, и колоски руки щекочут, а будто над ней идём.
И рожь внизу, у наших ног.
Больно очень. Первый хлеб войны.
Не дай Бог никому пережить войну.
Вот мы её переживаем, и что? Мы живы пока. Сегодня.
Рожь колосится, с хлебом будем.
Кто будет есть тот хлеб? Наши бойцы, все в крови? Наши враги?
Хлебу трудно понять битвы людей.
Хлеб есть хлеб. Ему трудно понять наши распри. Ему не объяснишь.
Идём над рожью. Крепко держимся за руки. А ведь уже осень. Рожь давно убрали. Зачем мы идём над нею и видим её? В назидание? В наущение?
Пахнет землёй. Ветер дует в лицо. Живое золото колышется, темнеет. Это набегают тучи и кладут на рожь дырявую тень.
Мне трудно идти. Я крепче вцепляюсь в родную ладонь. Слепая женщина нам правду сказала.
Это её глазами я сейчас вижу хлеб войны. Я плачу. Не могу не плакать.
Ветер вытирает мне щёки.
(поздняя любовь Власа и Воблы)
Как они вернулись? Как шли сквозь войну?
У Воблы будто открылось второе зрение. Идут вроде по мирной земле, а земля вокруг вся гудит от огня, от криков и взрывов. Влас держит её за руку, она идет послушно, надо дойти до железнодорожной станции, были куплены билеты на поезд только до Рузаевки, а высадили на разъезде, слух пронёсся, что Рузаевку заняли немцы, но быть этого не могло никак, а может, моторизованные немецкие части уже и до Рузаевки домчали, и до Красного Узла, и вот Влас и Вобла шли пешим ходом до Рузаевки, шли вдоль рельсов, не ошибёшься, в сторону никак не свернёшь, а Вобла закрывала глаза, чтобы лучше видеть, и видела.
Разорённые деревни. Спалённые дотла дома. Только печные кирпичные трубы из чёрного пепла торчат. Чёрные люди стреляют в детей. Трое мальчишек стоят против целой шеренги вражеских солдат. За солдатами – офицеры: хохочут. Солдаты стреляют из автоматов, мальчишки валятся на сухую траву, тела их в крови. Офицеры лениво вынимают пистолеты из кобуры и тоже стреляют. Так, чтобы попасть в голову, в череп уже мёртвому мальчику. Ноги шли, а глаза видели: тьма избы, и у печки – старуха древняя, лицо катится печёным яблоком, голая, тряпки с нее содрали, стыдно, старуху наотмашь бьют шомполом, кровь ползет по древнему лицу, сморщенной шее и голой обвислой груди. Старик сидит на лавке, руки связаны у него за спиной. Он смотрит на свою нагую старуху и шевелит разбитыми губами: гляди у меня, бабка, ничего им не скажи! Ничего! Ни словечка! Пусть запытают! И пытают; и выкалывают глаза старику; и валится старуха на залитые кровью половицы, и видит душой, как расступается перед ней земля.
Ноги идут, и смотрят глаза подо лбом, и глаза не видят, а видит всё дух, непонятным образом над землёй летящий: чёрные люди скопом насилуют молоденькую девушку, после отрезают ей груди и вырезают на спине огромную красную звезду. Черный солдат наступает сапогом девушке на лицо. И Вобле на миг кажется, что эта девушка – она; и плоским и красно-золотым становится её больно расплющенный вражьим сапогом лик; и зажигается воздух у неё в груди, и горит внутри, будто она стала печкой-буржуйкой, и рёбра у нее железные, и пепел под сердцем.
Ноги идут, и видит душа – избы глядят пустыми глазницами, и стоят кресты на кладбищах, раскинув руки, как живые люди, что кричат о пощаде; а кто из людей кричит так: не сдадимся! не отдадим земли нашей проклятому врагу! Вешайте, всех не перевешаете! Стреляйте! Всех не убьёте! Стоит мать, ребёнок на руках, двое детишек к коленям жмутся. Чёрные люди подходят к матери, оттаскивают от её юбки сынка и дочку и убивают в упор, стреляют детям в лоб, в ухо. Мать глядит на лежащие на земле тела детей. Третьего ребёнка расстреляли на руках у матери. Мать упала на землю. Обнимает убитых детей. Рот её открыт для крика, а крика нет. Нет крика! Молчанье встаёт стеной! Обнимает молчание мать, ещё живую, и чёрных людей, убийц; и слышат чёрные люди это молчание, и страшно им. И вдруг один из солдат подбегает к офицеру, вырывает из рук у него наган и прислоняет к виску, и стреляет в себя.
А ноги шли, и душа видела всё – как горят одинокие дома и одним огромным костром – целые сёла, и в домах тех горят люди, и плачут, и орут благим матом, и в последнем крике выходит душа и вместе с огнём улетает в покрытое сажей, как чёрным платом, кровавое небо. Видела, как горят в пламени коровы и свиньи, как громко вопят они, сжигаемые заживо, – как люди. И лают собаки, и стреляют в них враги, с ненавистью и злобой, как в людей, и визжат и плачут, как люди, собаки, зная, что нет людских в них душ и не воскреснут, как люди, они на Последнем Суде. Про Последний Суд сказала ей слепая старица; и Вобла запомнила эти слова, и ещё запомнила то, что люди людей судить никогда не должны, а только Бог один сможет это сделать, и то при конце мира. А может, сейчас уже конец мира настал?
И про собак, овец, коров и иных животных, близких человеку, думала она, пока ноги мерили землю: нет, есть, есть в них душа, они как мы, и, если они нас так любят, а мы любим их, и если душа у них тоже живая и от всецелого мира природы, от земли, как и мы от земли родились, значит, как мы, они на Страшном Суде тоже спасутся и тоже воскреснут.
Старица говорила про Последний Приговор: кости восстанут из могил и оденутся плотью. А когда это будет, опасливо и тихо спрашивала Вобла, скоро или ещё не скоро? Старица поворачивала к Вобле слепое личико, и вечная улыбка святой озаряла внимательное, сумрачное лицо Воблы. А кто об этом знает! Никто! И я не знаю. И даже Бог не знает, чтобы нам хоть потихоньку это прошептать, приоткрыть тайну, выболтать, потому что ещё не исполнились сроки! А когда они исполнятся? А об этом надо молчать! Слово серебро, молчание золото!
И поэтому Вобла шла и молчала.
И Влас пугался этого молчанья. Но шёл и терпел.
И понимал: так надо.
Ни в чём не повинные люди. Ни в чём не повинная земля. Земля и люди в конце концов становятся одним, ведь люди ложатся на вечный сон в землю. А золотая улыбка святой старицы, что, засыплют землёю и её? Ведь она бессмертна! Закопают, землёй завалят нашу страну? Но ведь она тоже бессмертна! Оказывается, как много народу ненавидит её! Хочет убить! За что? За всё хорошее? За красные знамёна? За весёлые песни? Это враг хочет. Враг живет далеко. Он пришёл издалёка. Из другой земли. Тогда зачем те начальники, что живут на нашей земле, нас гробят и убивают? В тюрьмы сажают и тоже, как чёрные враги, пытают? И это нас, нас, ни в чём не повинных, врагами называют! Как с этим разобраться? Кто разгадает эту чёрную загадку?
Ноги шли, а душа видела: ни людей, ни курей, ни коров, ни свиней, ни собак, ни кошек. Жестокий железный язык войны слизывал всё. Особая жестокость немцев на Восточном фронте превосходила все жестокости всех на свете войн, но душа об этом не знала. Душа видела смерть, и ужасалась огню, и слышала чужую дальнюю молитву: сидела в подушках на отсырелом диване в холодной хибарке слепая старуха, и чуть шевелился её рот, и маленькие ручки медленно двигались, как рыбьи плавники, и на скрещенных по-степному маленьких, детских ножках лежали складки когда-то зелёного платья. Слепая улыбалась, а её зрячая молитва тихо обнимала землю.
Ноги шли, зрячая душа видела, рот ел еду, тела сидели на утлых вагонных полках, а иногда даже, если повезёт, и лежали. Так добрались до станции Кинель. Вобла боялась спросить Власа: ты доволен, что мы к слепой Матроне съездили? Правильно это было? Родится у нас теперь ребёнок? Но замирал на губах этот никчёмный вопрос. Все больше казалось Вобле, что люди много говорят. Молчание и правда золотилось, нежно вспыхивало во тьме сгустком золота, тяжелым самородком. Вобла однажды видала самородок в Сибири, в городке, на столе у начальника, что подписывал им приказ об освобождении. Самородок был крупный, весь изрытый, в яминах и буграх, как кусок золотой земли; лежал на полке этажерки, на кружевной салфетке. Золото то было красного оттенка, цвета красной глины, с виду даже и не золото. Начальник, подмахивая бумагу, проследил за взглядом поселенки, уткнул перо в чернильницу, подошел к этажерке и снял самородок с полки. “Попробуй! – Протянул. – Какой тяжёлый! Взвесь на руке, не бойся!” Вобла качала самородок на ладони, как младенца в колыбели. Начальник, покусывая небритую губу, похвастался: “С Алдана привезли”.
И тогда она подумала: а сколько лагерей на Алдане, на Витиме? Сколько тюрем на Яне, Колыме, Индигирке? Ей по секрету шептала в бараке старая Мара из Питера: лагеря особого назначения есть даже на островах Новая Земля в Ледовитом океане.
Ничего не спрашивала Власа Вобла, и Влас помалкивал. Им уже ясно было – скоро до дому доберутся. Когда слезли с поезда, пешком пошли: Влас тут уже дорогу знал. Их подхватила попутная машина, выкрашенная болотной краской “полуторка”, быстро от станции докатила до поворота. Шли медленно. Косой дождь хлестал по лицам. Вобла слабо защищалась от дождя тощей рукой. Влас шёл тяжело. Брели уже по просёлочной дороге, ноги тонули в грязи. Влас поскользнулся и упал. Вобла подскочила, на корточки села перед ним.
Власушко, ты не ушибся?
Власушко, гли-кось, мене так тольки Аринушка покойница прозывала…
Ну и я, видишь, тоже. Ногу не подвернул? Идти-то можешь?
А што, милушка, душка моя, и смогу не убягу! Смогу, изволь!
Но подняться не мог.
Вобла ощупывала его слепыми руками. И верно, она внезапно ослепла: от жалости, любви. Что-то новое проснулось в ней, внутри нее, птичкой зачирикало около сердца, когда он вот так неуклюже свалился, и страшно ей стало – а ну как колено сломал или локоть, и в гипс теперь надо перелом заделать, и на перевязки к фельдшеру Пупынину ходить. Нет, не это, не боязнь того, что пропадет у ней работник! Жалость эта пела под ребром нежной птицей, заливалась, и заливала её дрожащее нутро, быстрые глупые мысли, лицо и рот ей заливала и смехом, и слезами. Влас Игнатьич, слава Богу, цел! Ну ты посиди, посиди! Отдохни! Я тебя… сама… на себе понесу!
Он хотел расхохотаться в голос, да не получилось. Сидел в грязи, весь землёю с ног до головы перепачканный, всё перепачкано – сапоги и штаны, грязь течёт по локтям, пиджак весь в глине налипшей, а дождь всё хлещет, и земля всё больше раскисает, и плачут от смеха мокрые лица, и прижимается Вобла мокрым холодным рыбьим, большегубым лицом к щеке Власа: ну ты сиди! Не дёргайся! Нас сейчас зальет! Затопит! К дому – вплавь доберемся! Поплывём! Ты ж у меня Волгу переплываешь в погожий день! Влас Игнатьич! Влас! Власушко…
Непогода, ливень и грязь странно, непонятно оборотились душистой нежной влагой, чистотой. Руки Воблы плавали по телу Власа, по его одежде, лицу, промокшим волосам. Он схватил её за запястья. Смотрел в глаза глубоко, и в его глазах она увидала новое, доселе к ней небывалое. И даже испугалась этого нового. Не понять ей было, что к чему; только быстро и крепко она вдруг стала прижиматься губами к его лицу, влажным щекам, к полуоткрытому рту, и только шептала: милый! милый мой! – а Влас так и продолжал держать её за хрупкие, будто стеклянные, запястья.
А потом обнял крепко, крепко.
Грязные, под косым дождем, в земле, при дороге, обнимались и целовались они, и внутри Воблы пела несбыточная музыка: наконец-то! А что наконец, она и сама не знала. Ни он, ни она не знали, что так и только так приходит к людям любовь – для Власа последняя, для Воблы первая и самая сильная. Старик и молодушка, вчера ещё девчонка, сидели при дороге и ласкали друг друга, и невдомек им было, что так же, как они сейчас, сидели от века все странники при дороге, и ели, глядя на дорогу, и обнимались, если было кого обнимать, и молились, если тосковали одни, и при дороге, под кустом, ложились спать, когда смеркалось и Бог высыпал на небо зёрна звезд. А зачем им было это знать? Они чувствовали друг друга, и этого было довольно. Вобла подставила Власу плечо, он оперся и с трудом, плывя сапогами по разводам грязи, поднялся; Вобла подхватила изгрязнённый чемоданишко; они, медленно переставляя ноги, трудно пошли вперед, и Вобла шла чуть впереди, ведя за собою Власа, как слепого, и он обеими руками держался за неё и щурился от дождя.
В Макаркину избу они пришли совсем уж вымокшие. Вобла усадила Власа на лавку, стащила с него сапоги. Он повредил щиколотку и морщился от боли. Пошевеливал ногой и жалко усмехался. Вобла нанесла из колодца воды, быстро растопила печь, поставила на подпечек, на плиту, чан и чайник, кипятиться. Уселась рядом с Власом и держала его за руку.
Когда вода вскипела, Вобла раздела Власа догола, поставила в самый большой таз и старательно вымыла, густо намыливая синим мылом липовую мочалку. Время то сворачивалось в свиток, то разворачивалось, и в этом свитке они могли, если бы захотели, прочитать свои имена. Но они ничего не видели, ни знаков, ни вещей, ни тусклого огня внутри прозрачной узкой рыбы керосиновой лампы. Электрическая, под потолком, перегорела.
Вобла вылила с крыльца грязную воду, налила в таз чистой воды и вымылась сама.
Макаркины ходики опускали до полу на стальных цепях смешные серебряные шишки. На самих ходиках, на игрушечной скворечне, сидела деревянная кукушка, век молчала, не куковала: сломалась.
Вобла взяла лампу и поставила на табурет около супружеской кровати. Сухо-насухо вытерла, растерла докрасна Власа больничным вафельным полотенцем, щедро подаренным на прошлогоднее Седьмое ноября фельдшером Пупыниным. Влас поворачивался под её руками, как ребёнок, припадал на подвёрнутую ногу и постанывал. Вобла откинула одеяло. “Ложись уже”, – тихо сказала.
Влас лёг. Долго устраивался, ворочался, лежал на спине. В потолок глядел: счастливо, бездумно. Вобла нырнула под одеяло рядом. Легла Власу головой на руку, на плечо. Угнездилась. Он приобнял её. Лежали, молчали. Ощущали жар, друг от друга исходящий.
Не спешили обниматься: им обоим правильно казалось, что именно эта ночь у них первая, а не все те ночи, что были у них прежде. Дождь хлестал в окна, упрямо бил по стрехе. Звон и шорох наполняли избу. Всё звучало и дрожало, вымокало в слезах. Далёко шла война. А может, она шла близко. Никто не знал.
Влас повернул голову и смотрел на бедный, из жёлтого становящийся медно-медовым огонёк керосиновой лампы. Перед ним из тьмы встала женщина; за ней другая. Первая качнулась, подняла полные белые руки, и он чуть не выдохнул: Аринушка! Вторая глядела из-за её спины раскосыми, ночными, блестящими, как у дикой кошки, глазами: Земфира. Зёмка, опять чуть не вышептал он вслух, но зашиты были его губы жаркими новыми поцелуями при дожде, при дороге. Первая жена от бога, вторая от черта, третья от людей. Всё не так! Не так! И где Бог? Может, Он сейчас золотым глазом вот этого фитиля, горящего слабо, чутко за выгнутым полым рыбьим брюхом, тусклым стеклом, глядит на них?
Они лежали рядом и слышали неведомым тончайшим слухом всё живое – и как стучит дождь по крыше, и как крадётся вдоль половицы кот, и как скребётся мышь в подполье; и как тонко зудит вдалеке запоздалый комар, и цвиркает безумная птица под стрехой. Они слышали, как грохочут танки и рассекают воздух пули, как взлетает взорванная земля из-под солдатских ног, а вдали дико гудит огонь, пожирающий чёрные скелеты изб. Они оба лежали внутри войны, на её черной ладони, и горела вокруг них земля, и горели дома, там плакало чьё-то детство, чья-то душа тосковала по жизни, вынужденная умирать, и ясно было, что забудут эту душу, никто не воскресит ее, а важно было изъять ее из густого мрака, воскресить! Вобла никогда не думала об этом, и Влас не думал; но теперь они оба, одновременно, были охвачены одной этой мыслью, и она превратилась в свет керосиновой лампы, свет вспыхнул напоследок и угас, и Вобла повернулась к Власу, и Влас обнял её огромными руками за худую, тощую спину и пальцами, ладонями сосчитал все рёбра, будто на гитаре играл, и Вобла очень тихо, смущенно спросила: ну что, нога уж не болит?
Он помотал головой, потом тихо сказал: Воблёшка! А она так же тихо сказала: я Зоя.
Зоя, повторил он шепотом, Зоя.
И погасший в лампе свет стал разгораться в них, внутри, всё ярче, ярче.
В ту ночь, после приезда из столицы, Вобла понесла.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Я наканец забиременела. Ето очен особеное састояние. Я ни когда таково неизпытывала. Ето какбудьто за плечами утебя крыля а живот утебя такой тяжёлый как целая земля. И хочетса не подвижно сидеть ивсё. И наживот свой глядеть. Атебе надо вставать и дела делать. И ты агромная земля тяжёлая такая встаёш и катишса какбудьто иправда во крук сонца. Влас Игнативич говорит что земля стоит натрёх китах. Но всё ето скаски. Хромой претседатиль читал нам лекцыю вклубе по астраномии. Земля наша катитса в космасе просто вбезне. И безне етой нет конца краю. Я ни сколько небоюс рожать. Если даже я вродах помру ребёночек останетса ево выкормят. Сечас добрые люди. Вот Душка выкормит.
(ночная дума Власа Ковылина)
Он думал.
Сидел ночью со свечой.
Свеча медленно оплывала в пустой, давно выеденной до гладкости консервной банке.
Он прочитал на боку банки надпись: “ЖЕРЕХ В ТОМАТНОМ СОУСЕ. ГЛАВКАСПРЫБПРОМ. АСТРАХАНЬ”.
Печка остывала. Осенний ветер тихо, побитой собакой, выл за окном.
Он думал: ветер, собака, оплакивает кого-то, кто умер. В соседней ли избе, за Волгой ли, на том краю света белого.
Тихонько дрожал, но тёплый тулуп зимний на плечи не накидывал. Как прирос к стулу. Шелохнуться не мог. Думал.
Это была особая ночь. Он это чувствовал каждым куском чёрствого тела.
Может быть, даже ночь единственная. И таких ночей больше не будет.
Мысли горой высились перед ним, они приходили сразу все, и надо было в них разобраться, выуживать их тонкими серебряными нитями по одной, отчаянно бьющейся, скользкой и блескучей, из горько мыслящего сердца, но руки не могли расплести эту рыбачью паутину, и башка не могла. Он думал не головою, а тем, что билось и выло внутри.
Всем собой – думал.
С ним такое было впервые.
Он думал, как говорил с Богом; да, так с самим Богом и говорят.
Редко это у человека бывает. Люди жизнь проживают, а такого не сподобятся.
Мощным и тяжёлым, стальным колесом катились мысли, легким деревянным колесом катилось сердце, сначала он хотел поймать это колесо сердца крепкой рукой за обод, схватить и остановить, – а потом понял: надо, чтобы катилось.
Думал: надо все запомнить.
А мысли клубились облаками, текли мощным стрежнем тёмной ночной реки, он заглядывал в реку с обрыва и видел: в ней вместо воды течёт кровь, – отшатывался, ловил руками воздух, ловил воздух губами, и стены избы размыкались, яснее становился вой холодного ветра, мёрзло лицо, ветер в него ударял и сам отшатывался от его страшного лица, а Влас старался ветру улыбнуться, хоть ему и не до смеха было.
Изба исчезла, тихо, бездвижно спящая, брюхатая Вобла исчезла, клубящимся ночным огнём сошедшего с ума неба обжигало ему лоб и руки, он поднял над головой обе руки и сжал кулаки. Он думал: с кем тута бороцца? выходи! Ещё не вся была выпита временем сила его.
Но пустынна и страшна, без единого зверя и человека, без петушьего крика, расстилалась перед ним военная осень, и он думал: Осподи, чем брюхата земля? скажи мене! открой!
Молчало и клубилось огненное небо. Свеча горела у груди, а кто ему её у сердца держал?
Он думал, и волосы дыбом вставали от восторга: спасибо, Аньгел мой Хранитель, енто жа ты мене свечку держиши.
Он думал: напали, ироды, влась покрали. Человек слаб, он то и дело крадёть. Одно дело, когды сосед у соседа лемех утащить. А когды – царя твоёва с трона стащут? Игде неведомо, там, в чужех большех городах, на замок запруть, а потом придуть и застрелять? Царя стрелили, взялиси за хрестьян. У нас Расея вся хрестьянска. Городишек помене гораздо, нежли просторов земли. Мы страна земельна, хрестьянин без земли помираить. А што? Вот сперва ироды взяли влась в городах, посля в городишках, посля в уездах, а посля и на сёлы накинулиси.
Он думал: Аринушку мою прикончили, а видали вить, што баба с детями, и детей не пощадили. Саньку убивали, да не убили. Иё убивать зачали медленно, там, в ихих загонах, за решётками репейнами. И што? Вот явиласи она в село, то ли сбёгла, то ли пощадили. Всё едино кончена. Уж лучче умерети. Да разве ж этак можно о дочери думати родной!
Он думал: прискакивали к нам на конях люди. Да разве енто люди? Иноземными именами всех кликали. И им нас шлёпнути было – всё равно што курицу. Пса близ конуры. Летучи отряды прилетали! Бабы в чёрных кожаных куртках, чортовы бабы, советы тут жа мастерили! А в советах тех хто сидел? Пьяницы все наши, нищи все. Нихто из хрестьян честных в те советы иттить не хотел. Сходку близ сельсовета устроять. Мужики все явяцца. Мрачней тучи. Кричать: нас стрельните лучче, в ваши советы не пойдемы! И што? Осподи! Ты все зриши! Стоить ента чортова баба, руку с наганом вскидаить и стреляить. Метко стреляить, стервь! Попадаить. Мужики наземь валяцца. Ково не до смерти застрелить – к тому подходить, в глаза яму глядить и сапогом на лико яму наступаить, и ногой давить, штобы лико расплющити. Мужик орёть, она яму на зубы – сапогом! Кости хрустять! Осподи! Я всё енто зрел. И с ума не спятил, Осподи Божечка мой!
Он думал: а наши мужики-ти не промах, собралиси тогды, в осьмнадцатом, и повытаскивали, што у ково в сундуках ховалоси, всё своё оружье, и сбилиси в кучу, и на сельсовет войною попёрли. Стеклы камнями повыбили, прикладами! Дверь с петель сдёрнули, в бесов дом ворвалиси! Красны те советы к едрене-фене перешлёпали! Все нищеброды пулю схлопотали! Бабу чортову, забыл как звали стервь, выволокли из сельсовета и по решенью всех мужиков на кол посадили. Оченно она орала, когды иё сажали на кол. Я рядом стоял, слишком близенько, и видал, как у иё глаза на лоб от страданья вылезали. Кол врыли в землю на утёсе, близ кладбища нашева. Мужики посылали сынов глядети, как баба та, жива ли ищо. Три дни мучиласи. Потом издохла. Да, вспомянул: Есфирь иё кликали!
Он думал: а чем жа мы, жестоки мужики, зверюги, лучче ентой волчицы Есфири? Да ничем!
Он думал: а как мы, мужики, расправилиси с нашима убийцами? Ни в сказке сказати! Новый летучий отрядец прискакал. По всем избам красны расселилиси. В трактире нашенском с утречка до ночки гуляли и всю посудёнку перебили. Чайную лавку ограбили, коней со дворов поуводили, сабе позабирали в отряд. Всех нас согнали, Осподи, к церкве на сход. Командер у их с виду добренькай, бородка курчава, стеклушки на носу, и буркалы стеклушками блестять. Влез тот командер на тачанку и держить перед нами речь. Кричить: иди в советы, хто тут у вас наисамай умнай! Ково вы боле всех уважаети! Мужики имена выкликали. Командер всем назватым командуеть: выдь все сюды, к тачанке! Все вышли. Топчутси. И я топчуси со всеми, вить мене тожа выкликнули. А енти, летучи, гляжу, в кружок собралиси, нас, мужиков, окружили, како волков загнанных, командер руку взметнул, бородёнку кудряву вздернул и вопиёть: пли! И стреляють летучи! А мы, мужики, под выстрелами – падаемы! И мене подранило, и я свалилси. А бабы на площади оруть благем матом! И вдруг как кинутси на ентих! На летучих! Оне ну отстреливацца! А народ напираить! Командер к тачанке рванулси, а в пулемёте ленту набок скосило! И народ нахлынул и замял ентих людишек! Колами били, оглоблями, слеги тащили, доски из заборов повыламывали! У их, кровавых, винтовки отбирали! И в их жа, аспидов, и стрелили! Командера сцапали. Зенки яму выбили. Волокём, слепова, к козлам, игде сельчане дрова пилють. Кинули яво на козлы. Ноги-голову держим. Макарка пилу несёть. Пилу мужики взяли. Перекрестилиси. Распилили яво, командера тово, пополам. Живова ищо! Мужики пилють – он вопиёть! Вопиёть так, што в самой Самаре слыхати!
Он думал: а што, нешто енто не жестоко?! Жестоко. Ищо как жестоко! Страшно енто! Но, Осподи Ты Боже мой, сказано ране, ищо когды мы нихто не жили на свете: што посееши, то и пожнеши!
Он думал: Осподи! Ты заповедал нам всем, несмышлёным: не убий! Не укради! Не прелюбодействуй! Не лги! Не возжелай сабе добришка ближнева свово, ни коня ево, ни вола ево, ни осла ево, ничево ево не пожелай сабе! Ибо грех енто есь! А не грех, Осподи, когды из избы выволакивають на снег старика иерея и насмерть забивають ево ногами?! Сапогами коваными?! А он жа, беднай старик, в церкве учил: не убий! Выходить так, нихто ентово и слыхом не слыхивал?
Он думал: и хоронити тово иерея запретили! Приказали: пущай лежить на снегу, и вороны ево расклёвывають, и звери гложуть! Так и лежал, беднай, смердел, и собаки даже ево не грызли. Посля, в ночи, останки те сердобольны бабы сволокли в овраг.
Он думал: а зерно? У ково хлеб, у тово и влась! И вот оне, аспиды, у нас хлеб отымали. И нам давали ровно стольки, скольки надоть было, штоб выжити! Так оне оказалиси с хлебом. А мы – без хлеба. А потом оне оказалиси с землёй. А мы – без земли и без скотины на ней. Хлеб в руках имети – значитца, всею землёй и владети! Так всё просто! Оне стали наш, наш хлеб нам жа и раздавати! Наш, кровнай! Што мы сеяли и жали! А таперя мы ево как милостынку у их – просили! Хлеба у человека нетути – да он жа никогды не восстанеть на влась. Не пойдёть на иё с топором! Ибо устрашицца он, грешнай, ищо большех, страшных мук! А яму дитёв надоть растити! И кормити! Хотя чем! Хотя горсточкою зерна, корочкою хлебной… Чуть голод утолити! Хто, когды выдумал для людёв своех, живущих на земле, таку люту казнь! А и правда, хто?!
Он думал: знаю, хто! Ленин и Сталин – вот хто!
Он думал: чорт, изыди, сатана, подслушають мои мыслишки преступны, вдругорядь в каталажку посадють…
Он думал: изымали вить урожай, а мужики толковали втихаря, што на елеваторах хлеба много, им кормили всех иноземцев, всех мадьяр, латышов и китайчат, и немчуру тем нашим хлебом сытно кормили, а излишки сжигали, да нам грешным, мужикам, не давали! А сдохните вы все, мужики поганы! И сдохни вся земля русска погана, вместе со своима мужиками! А ищо мужик един умнай, ево посля тожа шлёпнули, он учёнай был, в Казани училси в уверситете, шептал мене на ухо: Троцкаму сказали, што люди с голоду мрут, а Троцкай на енто отвечал: енто, мол, ищо не голодуха! вот в Библии начертано, што была велика война, и еврейски матери ели своех дитёв! Вот когды я заставлю ваших матерей есь своех ребятишек, тогды вы придите ко мене и скажите: вот, мы голодаемы! Я опосля в Библии искал енти письмена. Наврал всё товарищ Троцкай, нетути в Писании такех письмён. Но енто всё едино. Значитца, он сам сабе щитал ужо пророком.
Он думал: Боже Осподи мой, скольки жа я покойников видал, и оне при дороге валялиси! Вот иду по дороге, а по обе иё стороны – мертвецы, мертвецы! А из репродукторов бодра музыка несетси, песенки щастливы: нас утро встречаить прохладой, нас песней встречаить река! Песня! Мы-то што жа, луччей жизни не хотели, што ли?! Ищо как хотели! Возмечтали об ей! А отряды грабителей шли и шли. Наплывали, как чёрны лодьи. Сёла стоном стонали. Отымали всё, што могли отняти, на телеги, на грузовики грузили. Свозили всё отнято к железнам рельсам. Вываливали у путей. А тута дожди, снега, ветра. Вся провизия наша, кровна, землёю и нами рождённа, мокнеть, гниёть, пропадаить. Што посвежей, сама охрана слопаить. Ай посылочки домой сабе смастерить. А мы, мужики, и бабы наши, и детки жрали шелуху, очистки, крапиву да лебеду. Я-то сам, даром што мужик, приучилси блины из лебеды печи. А потёплу паслён собирати. Ягоды таки чёрны, сладки. Да много их не съешь. Отрависси. Свалисси замертво. И могут не откачати.
Он думал: Осподи Боже! А сколь нам послано несказуемых мучений! Стольки, наверное, и при египетской язве не бывалочи, и при гибели самово Ерусалима святова. В Сызрань свозили мужиков и баб, хто посмел што негодно сказати ай восстати против ентой новой власти. Хто в село наше из Сызрани возвернулси – на тово страшно было поглядети. Тридцать годов мужику, а глядить ровно старик древней. В Сызране площадь обставили подводами, ящиками, шкапами старыми. На балконе бывшева Дворянскова собранья пулемёт поставили. На колокольне разрушенной – другой. И зачали свозити в Сызрань со всей земли поволжской, жигулёвской мужиков, стариков, баб и дитяток. Вставати в полнай рост запрещено: тольки встанеши – табе сразу жа – хлоп! А народу полным-полна коробочка. А всё ищо да ищо везуть. И сидять енти люди на той площади, како сельди в бочонке. И в нужник их не водють. Како псы, землю под собою – копай! И – закапывай! А на телегах ко площади той мучительской подвозють гнилы овощи, подцепляють их лопатою и швыряють в енту толпу. Ясно, те, хто с краю сидить, енти овощи жадно ловить. А хто подале? Што ж! те умирають. А рядышком с ими люди тожа помирають с голоду. И мертвецов тех – едять. А иные встають с земли, в рост подымаюцца и в рожи пулемётчикам глядять: на! стрельни! не могу боле жити! Пулемётчики сперва стреляли, а посля бросили: поняли, што люди смерти желають! Однажды дети удумали убежати. Сговорилиси – и к краю площади просочилиси. И – рванули постромки! И побежали сердешны! А пулемёт их с колокольни святой – косит, косит! У матки молодой младенчик помёр. Она ево не даёть зарыть, качаеть, колыбельну яму поёть. А опосля ей добра баба оттудова, снаруже, варёну картошку кинула. И матка ента за картошкой-то сунуласи, а у мёртвова иё сыночка ручка отвалиласи. И вот она ручку ту с земли схватила, стала нянчити, обливати слезьми, цаловати! И стала личико мёртвенького сынка поцалуями жаркима покрывати! И ручонку ту отпалую – к тельцу ево бедному приставляти! И молитиси, штобы приросла она!
Он думал: Осподи! Божечка мой! И Ты енто видал всё! И не свята ли та матенька, што мёртвова свово робёнка на краю своея могилы на руках нянчила?! И не есь ли она, матка та разнещастна, нова Богородица испытальнова, беднова времени нашева?!
Он думал: Осподи! вить енто так и есь!
Он думал: скольки жа хрестьян убито, запытано за все енти годы! Скольки от голода помёрло! Скольки на поселенья в дальни края, в леса и в тундровицу льдяну сослано! Скольки за колючкой, в неволе сгнило! Скольки без вести сгинуло! А щас вон оно как всё обернулоси, все мужики пошагали на войну. Война! Мало нам революцьи да гражданской, вот нам ищо и с вражиной лютым война. И што, мужики?! Игде жа вы, мужики?! Мужики страны великой! Расеи, за иё жа все мы всегда истово молилиси Табе, Осподи! Нетути вас ужо, мужики! Яко дым, вы исчезли! Будьто вы были не мужики, а бесы, настоящи аспиды, и вас надлежало истребити, всех, до последнява, до единова в земле вашева корешка! Ну хорошо, хорошо, перебьють нас всех, всех перестреляють, перемучають, а хто останетси?
Он думал: земля наша! богата ты, земля! немерена ты! просторы твои запредельны! простираесси ты и туды, и сюды! и нетути табе конца и краю! хошь на севера ступай, хошь на юга, хошь на восход, на заход хошь – ты везде! Вездесуща! И, Боже мой Осподи, по всей землице, по табе, по телу твому широкому да богатому – тюрмы да тюрмы, колючки да охрана! И все мы, мужики твои, земля наша, – твои заключенны, пленники и рабы твои! А не работники на табе свободны! Хто так придумал нам?! Соловки, Архангельск, Печора, Урал-камень, Ямал, Кола метельна, Барабинска тосклива степь, Вилюй и Алдан, и Югра, игде нас с баржи выгрузили прямёхонько во снег и сказали: здеся живите! а хотите, и помирайте! – и Байкал, и Енисей, и вся дале, дале идёть-бежить, мерцаеть шкурою тайги, вспыхиваить каменьями мрачныма своеми, велика и страшна Сибирь-матушка, и дале Тихай окиян, не видал ево никогды, а догадываюси, што он, како Ты, Бог, могуч! – земля моя, я имён твоех много знаю, много их слух мой старый вобрал, всяко ты зовесси, и всякех на табе царей поцарило разных, и я видал твои, землица, иные хребты да увалы, иншие реки пред глазами моима катилиси, – а в табе, земля моя родна, так и лежать, навечно покоицца будуть косточки белы наших, с Волги, нещастных хрестьян… Осподи! Помяни их всех во Царствии Своем за их нестерпимы, нечеловечески муки!
Он думал: а как жа дале жити? Ну вот война, а како переплыти иё? А можа, враг нас разобьёть, и нас всех под нову тяжку пяту положуть? Вот прожил я на земле множество лет. И понял, Осподи, едино лишь: в жизни есь тольки смерть. Не пойми енто, Осподи, навроде как мой неправеднай гнев на Табе! Я и помыслити не могу, штоб Табе нечестивою мыслью осквернити! Но, милый Осподи мой, внемли мене: смерть и смерть кругом, а мы все, грешны, всё живём да живём! Кто сумел, тот и съел! Кому повезло, тот и выжил! Так? Или не так?! Так, сказал бедняк! Вот так оне и жили! Богу молилиси, а шею-то не мыли! Значитца, благодарити мене Табе, што Ты мене жизню дал? Оставил?!
Он думал, оглядываясь на кровать, где тихо спала брюхатая Вобла: мене – вот ей – оставил.
Он думал: да вить ентот наш владыка, он жа тожа жалаить земле нашей добра! И великости ей – жалаить! А можа, енто лес-ти рубять, а щепки летять! Летять и летять енти щепки! Навроде воробьёв, летять! В разны сторонушки! А щепки енти – мы. Мы, Осподи! Нихто кроме нас! А хто нас охранить, крылом закроеть? Нихто как Бог! Да вить и он, он, што в Кремле в том одиноко сидить, восседаить, ровно сыч, ночами, и он тожа печалуецца о земле нашей огромадной! И он, небось, охватываить руками-ти башку свою и думаить думу: ах, да как жа енто сделати так, штобы врага сломити, на хребёт яму наступити? Ослепити, оглушити – и в землю втоптати?! В нашу, в нашу земельку… А посля… гнати ево, гнати супостата туды, откудова явилси – в ево родну землю! Пущай и он вкусить так жа, сполна, наших всех страданий! Пущай, как в зерькале, наши мученья яво земля отражаить. Пущай услыхаить, как детки в горящих избёнках вопять!
Он думал: да што, ништо, Осподи, прости, не станем мы дитёв-от вражьих жечи, не станем их на вилы насаживати, а ежли хто из солдатов наших и позверствуить, так то ж закон войны на то, а не ходи к нам с ружжом да со штыком, не насылай в наши небеса чисты да светлы – чёрны свои самолёты со смертью под брюхами! А не сжигай наши сёлы, не стреляй ты наших баб и детушек! Опять, вдругорядь костьми земля полницца! А кости все те – святы: мощи… Бо за землю, землицу родну герои полегли и безвинны мученики…
Он думал: а што нас в грядущем дне ждёть? вот мы тута, на клочке земном окровяненном, мечемси, молимси, бьёмси, – а што же там-от, за окоёмом, за краюшком земли? За ентим златым светом, што могучай облак ослепительнам венцом опоясываить? Што там? И – хто там? Хто над нами, грешными, будить царити там, в позжее времячко? Грознай царь? Краснай государь? Во френч солдатскай облачатиси будеть ай в парчовы ризы? И само главно – будеть он ай нет нас, как клопов ночных, давити, к нохтю прижимати? Ай напротив, обыметь, обласкаить да превыше облак вознесёть? Скажеть наконец-ти: народ мой! я люблю табе, а ты люби мене! ну хто нам мешаить любити друг друга! хто нам, грешным, в ентом препятствуить! Скажет громко, во всю глотку, на всю землицу нашу: берите землю, владейте ею! Болейте, грешныи, кажною иё болью! Лелейте кажный иё росточек малай! Вот вам она вся – в свободу, в вечно пользованье! Растите деток своех на ей, радуйтеси кажной малой, духмяной щепоти иё! Изо всех репродукторов тот клич понесёцца. Все – ухо навострять! И пущай, пущай у тово владыки слово с делом не расходицца! И коли так – вот игде наступить царство хрестьян! Царство наше, родно государство! Што, мечта несбыточна?! А хто ево знаить, будущаго владыку нашево! Можа, надоесть яму зрети, как кровушка с нас всё льёцца и льёцца… всё льёцца и льёцца… всё льёцца… всё…
Он думал: енто жа целай праздник на всю землю и все небеса возгремить! А ежли не так оно всё станеть? Ежли – ищо хужей? Да хужей, чем нонче, не могёт уж и быти. С единой сторонушки колючка, с другой поселенья, с третьёвой трудодни, с читьвёртай война – а пятай аньгел когды вострубить? И хлынеть тогды льдяна вода на града и сёлы! и все мы потопнем! Допрежь Страшнова Суда – потопнем… ох, не жалаю тово сабе, дитяткам своем, ближним своем и дальным…
Он думал: како бы жити на земле так, штобы не мучитси? Радостью и за-ради радости – жити? Радуга, восстани над пашнею! И мы по табе, радуга, в Царство Оспода нашева – все, гурьбою, перейдемы! Так близенько оно! Вон, над полем, за тучею! И всево-то надоть подняцца в небушко, всё вверьх и вверьх иттить, по выгибу ясной радуги…
Он думал: радуга, Осподи, Твоя… безсмертна… и безсмертен Ты, Осподи, над нами грешныма в небеси… спаси нас сохрани… всех сохрани, и живых и мертвых… и тех, хто ищо народицца… бласлови… беду отведи… Отец наш… и Ты, Матушка, Заступница… заступиси… обыми… поцалуй… поцалуй серцем Твоем всеобъемлющем нас грешных… а мы Твое серце, родненька… тысячью златых поцалуев мысленно покроемы… слезьми обольёмы… кровию своею омоемы… молитиси будем серцу Твоёму самою горячею молитвою… штобы нам всем, людишкам грешным, што отвалилиси от Табе, оторвалиси да и лежать, мёртвеньки, в грязи да в пыли, опять, снову прирасти к серцу Твоёму плотно-наплотно… тольки не отвращай лице Своё, светло и солнечно сияюще, от нас грешных… тольки, Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим, не отверниси…
(военная зима в Караваеве. 1942 год)
У Ковылиных сломался репродуктор. Они ходили слушать радио в школу.
Ученики школу по-прежнему посещали. Зима выдалась на диво злой, морозы стояли дикие, волчьи. Ребятам не хватало учебников и тетрадей. Старая учительница младших классов, Дора Алфеевна, заболела сердцем и умерла; до города хотели довезти в телеге, инвалид первой мировой Панкрашка Исупов без жалости нахлёстывал гнедую донскую кобылу с горбатым носом, – не довезли. Грамоту и арифметику малышне с горем пополам преподавала рябая Душка Ерёмина. Она с трудом привыкала, что дети зовут ее Евдокия Павловна. Грамоте Душка учила детишек по брошюре о Красной Гвардии 1918 года издания, а на арифметику приносила старинные купеческие счёты, тяжёлые, как гирьки, и громко щёлкала костяшками, и дети восторженно глядели, как Душкины толстые пальцы ловко гуляют по толстым стальным прутам. К старшим школьникам приходил хромой председатель. Он, сильно припадая на грязную деревянную ногу, нервно расхаживал около доски и время от времени что-то писал на ней мелом. Дети не разбирали его каракули. Он пересказывал детям фронтовые сводки и рисовал на доске расположение фашистских войск и частей Красной Армии. Дети молчали, крепко сжав рты. Им нечего было сказать всё знающим о смерти взрослым.
На фронт призывали и призывали мужей, сыновей, братьев, деды на это все глядели, глаза их слезились. Вобла клала руки на живот, оборачивала сосредоточенное, исхудавшее лицо к Власу: “Тебя не возьмут, ты не бойся”. По старости моея ай по тому, што ты у мене младенчика ожидаеши, печально усмехался Влас. “Знаю, не возьмут!” – вздергивала острый подбородок Вобла. Повестки приходили то в один караваевский дом, то в другой. Собирали воина и провожали его на войну всем селом. Бабы стекались в дом призывника. Накрывали самою парадной скатертью стол: из сундука часто скатерку свадебную извлекали, почетную. Бабы варили свеклу и морковь для винегрета, а похлебку часто не из чего было варить; срочно посылали пацанву на Ушковское озеро, пробить пешней лунку во льду и хоть какой мелочишки на уху натаскать. Мальчишки бегали и на озеро, и даже на Волгу, однажды при такой зимней рыбалке Лёшка Усольцев под лед провалился. Вытащили, да уже задохнулся. Лёшкина мать голосила на все Караваево. Бабы собирали на стол всё, что можно было собрать на голодном селе: потрошили запасы в погребах, в центр стола ставили самогонную бутыль, затепливали свечку у божницы. Кто соберет котомочку с едою, бабы! Быстро кладите, иначе всё посъедят! Да уж всё и посъели… А есть в чём солдату-то в путь отправляться? А то нет! Вишь, какие порты справили! А рубашонка, чище гимнастерки будет! Крестьянский сын глядел на котому с провизией, на разложенную на стуле походную одежду и не мог говорить. Пьян был без вина. Старухи первыми песню заводили:
Уж как шли-прошли некруты молодыя,
А за ними идут мамушки родныя.
Оне идут, оне идут, слёзно плачут,
В огорченьице словецюшка не молвят.
В огорченьице словецюшка не молвят,
У груди несут иконочки святыя.
Принасырела дороженька дождями,
Цясто-мелкима горюцима слезами.
Вы не плачьте, наши мамушки родныя,
Не тужите, наши жены молодыя!
Не ходить вам по белу свету за нами,
Не топтать вам сыру землюшку ногами,
Не заполнить вам синё море слезами… о-о-о-ох!
Товарищи, товарищи, а лошадь-то колхоз приказал выдать, чтоб доехать до города? А то нет! Конечно, приказал! На Зорьке поедет, на той, на какой в больничку Алфеевну возили! Дети, их тут тоже много, сидят за столом и даже на полу возле стола. Раздувают ноздри: вдыхают запахи съестного. У детей в войну два великих праздника: проводы на фронт и поминки, когда извещение приходит. В извещении не всегда о смерти написано. Бывает, так в бумаге стоит: пропал без вести. А матери и жёны все равно голосят, как по убитому. Сидит рекрут, обводит невидящими глазами застолье. Старики уж запьянели, и плачут и хохочут разом. Старая мать крестится на икону. На улице уж растягивают гармошку, хмельные мужики песни голосят. Бабы машут руками: зачем глотки дерут! горе ведь! “Не горе, дура, а с победой возвернетси!” Бабы не верят. И никто не верит.
Хотя победы ждут, желают; но до неё, все чувствуют, ещё так далеко, как до луны, до самого солнца.
Детям говорят: не плачьте, отец вернётся с гостинцами! Жена рвёт волосы, на это больно смотреть. Хромой и горбатый старик тренькает в углу избы на балалайке; о его ноги в валенках трётся кот, тощий и напуганный шумом, слезами и звоном посуды. Падают и разбиваются стаканы, тарелки. Хозяйка утирает мокрое лицо выгибом ладони. Никто не видал ещё войны в лицо, но все уже знают: она – ужас. Призывник взваливает котому на плечи и неловко, сутолочно обнимает, окружённый пьяным и горьким народом, мать, жену, детей. Выходит на улицу, снег пронзительно скрипит под серыми мышиными валенками. В телегу забрасывает себя, будто мешок с отрубями. Валится на щедро набросанную солому. На облучке Митька Желтков. Он инвалид первой группы с детства, у него порок сердца и губы всегда синие, и ногти тоже; его точно на войну не возьмут. А операцию врачи ему делать отказались, говорили: пару годков всего проживёт, зачем и стараться! Митьке уже четверть века, и ничего, живёт, хлеб жуёт. Только синий шибко. Как купорос.
Призывник уже сидел в телеге, не мог оглянуться; на крыльцо и на снег возле избы, жёсткий, как стеклянная крошка, и такой же блёсткий, высыпали все, кто горько пировал в избе. Стояли, чернели на белизне – в старых шубейках, в стёганых ватниках, в тулупах овчинных, наспех накинутых на плечи, – кто в валенках, кто в сапогах, кто в тапках, кто босиком, будто после бани на снежок выбежал, от жара остудиться. Дети бежали к телеге и радостно влезали в нее: провожать солдата, до околицы. Старухи плакали и мелко, будто соль на снег сыпали из щепотей, крестили отъезжающего. Рекрут сбрасывал с плеча лямку котомы. Она огромной лягушкой шлёпалась на солому. Митька истошно вопил: н-н-но-о-о-о! Горбоносая разъезжая кобылка всплёскивала отощалым гнедым хвостом. Сразу брала шаг широкий и бойкий, полозья телеги резво катили по хрусткому снегу, и мужик не выдерживал – оглядывался. И столько во взгляде этом было боли и отчаянья, что старуха, в толпе провожающих, вдруг падала на снег, будто её серпом по коленям резанули, и, обливаясь слезами, захлебывалась истошным криком: “Сыно-о-о-о-к!”
Люди понимали: едет на смерть. И ничего с этим не поделать.
Лютовала, насылала неслыханные морозы зима. Градусники показывали за минус сорок. “Год сорок второй, и мороз сорок два”, – горестно шутила Вобла, осторожно обнося высокий живот вокруг острых углов столов и шкафов. Иногда она грела живот у печки. Прислушивалась: там, у неё внутри, уже вовсю веселилась жизнь, новые локоточки упирались ей в брюшину, неведомые коленки подпирали кожу, и с изумлением глядела она на то, как там и сям выпячивается её прежде спокойный живот, на её глазах танцуя странный танец.
Постепенно из села забрали всех немногих мужиков, кто был ещё в силе и здравии. Остались только инвалиды, старики и дети. Бабы вздыхали: если что, вдруг приблизится фронт, и мы пойдём воевать! Старики пыхтели возмущенно: эх вы, бабьё, с чем пойдёте-то? с вилами, с палками? ваше дело – у печи стоять! Бабы кричали старикам в лица: Родина в опасности! А мы что, разве сердца у нас железные?! У вас дети, говорили старики и указывали на голые макушки мальчуганов и растрёпанные коски девчонок. Дети у вас, слышите, шептали старики; и без слёз плакали. И курили, курили на крыльце, на лавке, в саду свои бессменные папиросы, чубуки и трубки.
А ежели оккупация?! И оккупацию переживём. А ежели сожгут?! Значит, примем смерть.
Бабы лучше всех понимали: выжить и тут, в мирном селе, без всякой крови и боёв, будет трудно. А может, и невозможно. Весь хлеб, для нужд армии и рабочих на военных заводах, забирало государство.
Пекли лепёшки из лебеды, из клевера. Пшено пересыпали, любуясь им и дрожа, из ладони в ладонь: оно было на вес золота. На санках возили зерно на приемные пункты. Вобла однажды стояла возле избы и видела, как возвращается с приемного пункта Душка Ерёмина. Она шла рядом с пустою телегой. Лошадь мотала головой. У лошади смело можно пересчитать все ребра. Душка почуяла взгляд Воблы, подняла голову, и Вобла с ужасом глядела на ее вспухший, разорванный, в крови, рот. “Что с тобой, Душка?!” – крикнула она. “Губу мене приёмщик расквасил, едрить ево через коромысло!” – рыдающим голосом выкрикнула Душка. “Зачем?!” – “А лошадь мешок копытом порвала, когды я зерно сгружала! Зерно ну сыпацца! А приёмщик, язви ево в дышло, увидал и озлилси! Кулаком двинул!” – “Зубы-то целы?!” – кричала Вобла, переминаясь на снегу. “Как жа! Щас! Держи карман ширей! Один – ищо тама плюнула! Другия качаюцца!”
Тяжела была первая военная зима. Не поднять, как гирю без ушей; и все равно поднимали. У кого дров не хватало печь топить – санки за собой тащили, ходили в лесок на приволжской горе, там пилили, рубили деревца, привязывали их к саням и домой волокли. Друг другу помогали: у кого крупа кончилась – крупы несли горсть, у кого лук подъели – в руке зажатую, луковицу с порога протягивали: на, пожарь, луковый супец свари, всё горячее сварганишь. Старухи говорили: скоро деревяшки, как козы, глодать будем. Старухи не шутили, говорили серьезно.
Чернила детям в школе молодая учителка Душка творила из свекольного отвара. Когда свёклу всю съели, делала чернила из сажи: её Влас научил.
И не успевали забрать на фронт мужика, как приходили извещенья; выли бабы не хуже волков; бегали по селу, простоволосые, в снегу катались, и их ловили чьи-то сердобольные руки и препровождали домой, и там, в избе, у красного угла, бабы, давясь рыданьями, молились Богу, в которого уже не верили, – а просто некому было больше молиться.
Брюхатой Вобле надо было хорошо есть, а есть было уже нечего; зима так долго тянулась из-за постоянной голодухи, что снег опротивел, и никаких прежних зимних забав не нужно было – ни катанья на санках с ледяных гор, ни поездок на лошади, в украшенной красными тряпками сельсоветской телеге, по застывшей Волге, по закраине голубого, сверклого льда. Новогодье Влас и Вобла, правда, встретили – но так тихо, по-мышиному, что сами себе изумились: как им грустно, тайно, – но в той тайне и в печали той была своя прелесть и чистота. Влас принес мощную еловую ветвь – одну. Вобла поставила её в кадь с водой. Ветвь растопырила синие иглы, вся расправилась, будто мертва была и ожила, застыла и вот оттаяла; Вобла, как на светлое чудо, смотрела на её сияющие в керосиновом слабом свете толстые, сильные иглы, и представляла, от какой же сильной ели эта могучая ветка отломана. Влас подслушал её мысли. “Вот тако и мы. Кажнай из нас – ента ветка. А ствол-ти один”. И больше ничего не сказал; приобнял Воблу за плечо, косился на её всходящий тестом на опаре живот. Она погладила кончиками пальцев синие торчащие колючки. Спросила: а ты мальчика ждёшь или девочку? Влас не сразу ответил. Подумавши, сказал: “Девчоночку. И таку светленьку, как ты”. Вобла прислонялась к нему виском. Её косы корзиночкой поблескивали в сполохах, что кидали на срубовые стены и старую мебель горящие в печи дрова. “А я – мальчика”. Влас разгладил ус. “Мальчишку-от на войну возьмуть!” Вобла улыбалась туманно, прозрачно. “А война к тем временам кончится”.
(сон Воблы о мёртвом городе)
Зеркало падало неотвратимо.
Вобла просыпалась среди ночи.
Руины наползали на неё. Гул не прекращался, закладывал уши.
Солдаты шли, израненные. Шел офицер Красной Армии с перевязанной головой.
Вобла кричала, а он не слышал: контуженный.
На улицах, среди развалин, стояли мёртвые машины и мёртвые танки.
Машины забросаны обломками кирпича и железа.
Танки возвышались памятником убитому страху.
На танки и машины сверху, с серых рваных, холодных небес слетал чистый снег.
Из-за угла стреляли. Огонь вспахивал чёрный воздух. Он сеял смерть, и смерть прорастала.
Она колосилась всюду, чёрная рожь.
Чёрный рояль стоял посреди улицы. На разбитом рояле играл немецкий солдат. Автомат лежал у его ног. Бесполезно стрелять, всё равно убьют. Немец играл красивую тихую музыку. Зёрна огня прошили ночь. Пианист упал около рояля, рядом со своим оружием. Обнял железку рукой, как женщину.
Женщины шли по чёрной улице. На них медленно падали карнизы и стены домов. Погребали их под обломками.
Шли новые женщины. Они появлялись ниоткуда. Может, они выходили наружу из подвалов. Их голодные глаза кричали. Вокруг разрушенного фонтана водили хоровод скульптурные дети. Живые женщины глядели на гипсовых детей. У кого отломаны гипсовые руки, и арматура торчит. У кого разбиты, рассыпались на осколки белые каменные ноги. Безголовые, безрукие и безногие, дети все равно танцевали. Из глаз женщин текли чёрные слезы.
На земле, на взорванном асфальте, горели костры. Огней было слишком много, как звёзд на небе, весь мёртвый город лежал на чёрной земле в ожерельях костров. Один солдат вёл под локоть другого солдата. Один был ещё жив. Другой уже умирал. Они оба хотели жить. Жизнь горела и сгорала под их ногами на уличных, быстрых кострах.
Больничные койки стояли на улице, пустые. Взорвали больницу. На койках не лежали больные. На них валялся, кувыркался ветер. Панцирные сетки лязгали, звенели под ветром. Из дыр матрацев ветер озорно выдувал грязную вату.
Опять стреляли. Живые по живым. А может, живые по мёртвым. А может, мёртвые по живым. Налетали самолеты. Сыпались бомбы. Больше не было сил.
Вобла сидела на кровати, сцепив руки. Она не могла дальше смотреть такой сон.
Но сон продолжался наяву.
Шёл перед глазами, шёл мимо, молча плакал, скверно ругался, мерил землю сапогами, стрелял вслепую и навскидку и жёг площадные костры.
Тогда она трясла за плечо Власа и тихо бормотала:
– Влас Игнатьич, мне битва снится.
Влас бормотал во сне:
– Спи, касатушка. Не волновайси. Щас всюду битва.
(военная весна в Караваеве. Тёплая земля)
К весне съели в селе все запасы. В домах там, сям умирали.
Первыми уходили в небеса дети и старики.
Бабы держались; по улицам Караваева двигались, словно тени загробные.
Оставшихся в живых ребят кормили в школе заварихой из грязной муки. Душка варила завариху в огромной кастрюле, и её слёзы капали в кастрюлю.
Праздником было лишь то, что немчуру проклятую остановили под Москвой. Не взяли и не сожгли враги столицу, и то было хорошо. Но ветки от могучего ствола единой ели всё отламывались, ломались. Лежали на похоронном снегу.
Бабы шептали: скорей бы тепло, лес, луг прокормит.
В иных семьях в чугунах варили сыромятные ремни, пекли лепёшки из лебеды на сковородах без масла. Счастливы были те, кто припрятал в избе мешок жмыха. У Власа и Воблы заканчивались пшено и перловка, обреченно пустели мешки, жалко завязанные смешными, будто детскими тесёмками. Настал день, когда Вобла последний раз запустила руку в мешок с пшеном: его там было едва на дне, она, прикусив губу, рьяно вытрясла мешок прямо на пол – и рукой с половицы сгребла пшено в ладонь.
– Влас Игнатьич!
– Ай?
– Последний разок пшёнку варю!
– Вишь ты…
Тяжело протопал на кухню. И в избе выстывшей ходил в валенках: дрова берегли, чтобы и на весну хватило, холодную весну обещали, не лучше зимы.
Вобла стояла у подпечка, вертела ложкой в кастрюле, подцепляла пшённую гущину, пробуя, разварилась ли.
– Всё! Готово! Сейчас тарелки расставлю… и наслаждайся!
Хотела пошутить, а вышло угрюмо.
Влас сел за стол. Валенки серыми зверьми торчали из-под стола. Вобла плеснула в миску каши, поставила перед мужем. Хлеба на столе давно никакого не водилось. И соль кончалась. О сахаре помину не было. Если Вобла хотела сладкого – выскребала трехлитровую банку со старым, к стеклу присохшим смородиновым вареньем; запускала руку в банку глубоко, как в речную воду с лодки, слизывала с ложки чёрную сохлую сласть и жмурилась, как кот.
Села напротив. Угнездила на коленях живот.
Стали молча есть, стучать ложками об алюминий мисок.
Брякнуло в избе: блестящая еловая шишка Макаркиных ходиков дотянулась до половицы.
Вобла вздрогнула. Положила ложку.
– Что есть будем?
Вопрос прошелестел и растаял в полутьме, ещё зимней. Март, а на дворе мороз исконно зимний. И ушанок, и зипунов, и треухов никто ещё с себя не сдёргивает.
– Што, што… Мене позволь ужо ентот вопрос решити. Я мужик у табе ай не мужик?!
Сердился весело, неправдашно.
– Мужик.
– А ежли мужик, дык я сам-самесенек то дело и улажу!
– А что, пойдёшь обворуешь кого?
– Цыть ты! Ищо чево удумала!
Она не боялась, когда он кричал. Он так кричал, как филин ухает в ночном бору; а глаза у него при этом были добрые, щедрой лаской светились.
Влас доел пшёнку, вытер усы и бороду тыльной стороною ладони, тепло оделся, взял, как игрушечные, санки под мышку, что стояли в сенях возле кади, и вышел.
Вобла долго стояла на крыльце, смотрела ему вслед, пока не замёрзла. Снег слетал с небес на её живот. Она тихо гладила живот, разговаривала с ним, как говорят с рождённым ребёнком.
Она не боялась умереть от голода. Боялась за того, кто коленями и головёнкой поднимал ей шатер живота.
Пуще всех боялся Влас.
Крепко обнял его тот страх, и он ушёл его преодолевать.
Сколько времени прошло, как он ушёл? Два часа? Два дня? Вобла сидела на закраине стола, положив обе руки себе на живот. В ней, глубоко, звучала нежная музыка: будто низкий женский голос пел пугающе старую, стариннейшую песню о красавице, восточной девушке, что ночью выходит на улицы древнего пустынного города и поет волшебным голосом тревожащую сердце песню. А город пуст. Его камень отдает дневной жар. В нем никогда не бывает зим, войн и голода. У красавицы длинные косы, голос низкий, а сама она молодая. Юная, может, даже моложе Воблы. Вобла слушала внутри себя её песню и ощущала её своей сестрой. Кто-то нежно подыгрывал голосу на гитаре. Может быть, она сама, в этой жаркой ночи. Пальцы Воблы шевелились тихо. Невидимая гитара жгла ей руки. Она не умела играть на гитаре, хотя в детстве очень хотела; у отца была гитара, она висела на стене и казалась Вобле мёртвым, жестоко задушенным и за шею повешенным существом. Человеком или зверем, это все равно.
Ночь сгущала черноту, живот бугрился и вспухал под ладонями. Вобле становилось светло и легко. Она понимала: вот-вот клетку распахнут, и птичка вылетит. Каждая минута приобретала свою окраску. Они звёздами вспыхивали перед закрытыми веками. Нигде не горел свет; не скрипели половицы. Настал миг, и время остановилось. И Вобла не могла больше двигаться. Младенец застыл у неё во чреве. Он обратился в камень. В громадное каменное яйцо. Разбей камень молотком, а там золото. А золото уже ничем не разобьёшь. Его нельзя родить: оно в тебе, и оно твое.
Так протянулась нить.
Оборвалась, когда на крыльце затопали валенки, с них сбивали снег, и раздались громкие хлопки – так вернувшийся охлопывал себя рукавицами по-ямщицки, согреваясь.
Влас ногой в валенке открыл дверь. Втащил за собой тяжёлый мешок. Перевалил его через порог.
Вобла сидела, не открывая глаз.
– Эгей, – осторожно сказал Влас, наблюдая неподвижное лицо жены, – эгегеюшки… Я возвернулси! Эй! Воблёшка! Я тута. Да глянь-кось, што притартал!
Бросил мешок. Переваливаясь в тяжёлом тулупе, подошел к лавке, где ледяно сидела брюхатая Вобла. И сначала руку положил ей на живот; там шевелилось и вздрагивало; потом обеими руками сжал её виски.
Покрыл мелкими поцелуями лоб. Лоб угольным жаром обжёг ему рот.
– Воблёшечка… душка моя, солнечко… што с тобою… молви, што?.. очниси… просниси!..
Тряс её, будто будил.
Её голова бессильно моталась, клонилась на слабой шее.
Влас склонился и поцеловал её живот. Поднял голову и припал губами к её губам.
Оторвался. Ощупывал её голову, лицо с закрытыми глазами; эти закрытые глаза, ему чудилось, видели всё.
– Воблёшка! Я – хлеба принес!
Губы Воблы вздрогнули. Волнами пошел её рот. Задрожал подбородок. Влас видел, как она сильно хочет открыть глаза. И не может.
– Сон таковой… я видал тольки единожды такой-ти… енто уснути можна и навеки вечны…
Вскочил. Притопнул валенком. И вдруг заорал так, что рыжий кот в испуге брякнулся с печки, а с подоконника соскользнул старый штофик зеленого толстого стекла и разбился.
– А-а-а-а! Пожа-а-а-ар! Гори-и-и-и-им! Спасайси-и-и-и-и!
Весь покрытый ледяным потом, он видел, как дрогнули её веки с сивыми светлыми ресницами, как медленно раскрывались глаза.
– По… жар? – спросила Вобла еле слышно. – Надо… бе… жать…
Она сделала попытку встать со скамьи. Влас, донельзя счастливый оттого, что её глаза опять смотрят на него, гладил её то по плечам, то по щекам и иногда опять сильно встряхивал, словно боялся, что она опять возьмёт и заснёт.
– Нетути! Нетути, душка, никакова пожару! Енто я табе штобы разбудити! Ну вот оно всё и получилоси! Слава Табе Осподи наш, слава, слава!
Вобла непонятливо оглядывалась туда, сюда, оглядывала Макаркину избу, как чужую. Поглядела на свой высокий живот, как на чужой, будто впервые увидела.
– А это… что?.. Кто…
Влас терпеливо разъяснял:
– Да енто ж я, муженёк твой! А енто ты сама-самесенька! А енто в табе робёночек наш!
Губы и глаза Воблы набухли плачем. Слёзы полились безостановочно.
И даже Влас не мог её враз утешить.
– А где… хлеб?..
– А вона он, мешок-ти! Еле, душечка, доволок!
– А… откуда он?
– Дык я жа за ним и моталси! Заспала ты! Забыласи!
– А ты его… Влас!.. не украл часом?..
Влас хохотал до слёз. Утирал глаза кулаками.
– Да нетути! Ну што жа я, на вора похожу?! Однако-ть… Рассказати не по силёнкам мене… сколь всяво приключилоси… Табе тревожити щас нельзя! Рассказы-ти енти не всегды радосны… есь и страшны.
– А сколько времени… тебя не было, Влас Игнатьич?..
Вобла тихо, прозрачно, будто умытыми глазами, смотрела на него, и на дне её светлых, почти белых радужек ходили длинные, серые рыбьи тени. Будто расколотили лёд, и подо льдом, в холодной воде, медленно плавали сонные зимние рыбы.
– Два дни, почитай… ай ищо поболе… третяво дни уехал-от я?.. ай когды…
Он подтопал к мешку, подволок его к лавке. Развязал. Пересыпал зерно из ладони в ладонь. Вобла скосила глаза: изумлённо рассматривала у мужа красный глубокий порез через всю щеку, синяк под глазом. Влас стал сбрасывать тулуп. Одну руку из рукава вынул легко, другую выпрастывал из меха тяжело, кривясь лицом.
Стащил тулуп. Весь мех был в крови. Рукав рубахи кровью пропитался. Вобла попыталась встать, глаза и рот её округлились.
– Брось, брось, – поспешил Влас успокоить её, – так, не боиси, оцарапалси небось…
Он не стал ей рассказывать, как предлагал за хлеб последние сбереженья, что украдкой от жены вытащил из-за божницы. Как его гнали вилами с заготпункта. И вилами ему руку чуть выше локтя пропороли. Как он вставал на колени и плакал перед уполномоченным. Как рядом с ним на колени встала раздатчица, она протягивала ему на ладони горбушку ржаного кирпича, сырой выпечки, с опилками и жмыхом. И он ел и плакал, и ревела раздатчица и на него глядела. А потом, когда доел, встала баба и начальнику сказала: стреляй его и меня вместе с ним, а я отдам ему этот мешок! Дитё старик ждет, дитё родное! Нельзя дитё погубить голодом в утробе! Мать должна жить! Мы-то тут при хлебе всегда проживём! Первый – ты, сытая рожа, проживёшь, стреляй! И подняла руки высоко. А Влас стоял на коленях. И хлебный начальник махнул рукой, сморщился и выкрикнул зло: да берите вы, да ступайте прочь скорее! Мне за недовес сами знаете что будет! Из-за вас под пулю пойду! А вы – дитё, дитё, мать, мать! Мать-перемать!
И Влас плакал, тянул за собой мешок и шёл, и шёл по снегу, в ночи уже шёл, и догнала его баба-раздатчица, затрясла за плечо, крикнула: домчу тебя до поворота на твоё Караваево! – и впрыгнула в кабину, а он взгромоздил мешок в шаткий ветхий кузов, потом взгромоздился сам, и баба взяла с места в карьер, погнала грузовик, как на пожар, и Влас прислонялся спиной к покрытым серебряным мхом инея доскам, мёрз, счастливо плакал, утирался рукавицей, а мимо мелькали заснеженные ели, голые дубы, увалы в снегу и редкие избёнки без огня, как тёмные стога, и поворачивала дорога туда, сюда, и ни одной машины навстречу, и ни одного человека. И баба, хорошая шофёрка, гнала вовсю, и кто знает, что ждало бабу по возвращеньи: начальник мог её отхлестать по щекам за такую наглость, за царские подарки эти, когда наши солдаты на фронте голодают, на колхозных полях между боями картошку выкапывают, жадно варят в котлах и наедаются от пуза, впрок, и иные даже помирают от той мёрзлой сладкой картошки. Баба тормознула возле поворота, как и обещала. Влас скинул мешок, он упал грузно, как человек. Спрыгнул сам. Поглядел на бабу, ей прямо в глаза. Ты уж на заготпункт не возвращайси, бабёнка, слышь, заботливо сказал Влас и дёрнул головой в треухе, а ну как табе начальничек и вправду прибьёть за всё за енто, ключик-чайничек! И земным поклоном ей поклонился. А потом баба сунулась к нему, и они троекратно, по-русски поцеловались, и слезами омочили холодные лица друг друга.
Ну как всё это можно было рассказать? Влас и не знал таких слов. Он снял рубаху, Вобла, тяжело ступая, принесла таз с водой и промыла ему неглубокую рану. Потом вынула из шкафа ветошь и руку перевязала. И гладила, гладила.
– Зерно-ти смелем?
– Смелем, смелем.
– Игде? Мукомолку у Пашки Ерёмина ить отняли. И Пашку навеки посадили. На северах он. Ить не знають оне даже, нябось, што война идёть.
– Я сама смелю.
– Да игде ж?
– В кофемолке. Я у Макарки в шкафу нашла. За жестяными коробками.
И Вобла и правда молола добытое Власом зерно в старинной царской кофемолке. Она была деревянная, а крышка у нее была красно-медная, и на крышке были изящно выгравированы иноземные буквы. Зерно мололось плохо, со скрежетом и скрипом, и получалась совсем не мука, а просто крупные пшеничные хлопья. Но и из этих хлопьев Вобла ухитрялась печь лепёшки. Влас не мог их есть без слёз. Вслух похваливал, а чуть Вобла отвернется от стола к подпечку, быстро, зло вытирал глаза кулаком.
Так они и продержались на этом преступно дарёном хлебе все холода, до тепла.
И хлеб этот не только их спас. Но и ещё людей на селе. После того, как от голода убили себя крестьянки Анфиса Думцева, Лукерья Афиногенова и Дарья Телегина, оставив после себя детишек мал мала меньше и отчаянные записки: “Не судите! Не могу жить и видеть, как мы все с голодухи умрем!”, “Ели кошек и собак. С ума схожу, прощайте, товарищи!”, “Прощайте, колхозники, с голоду помираю, детей моих спасите!” – Вобла нашила мешочки из холстины, насыпала в них из большого мешка зерна, туго-натуго завязала мешочки и вручила Власу: “Вот. Иди. По домам разнеси, у кого ребятишки”. И Влас встал перед женою своей на колени, как тогда, перед начальником заготпункта и бешеной работницей его, и поцеловал ей колени, жалко, остро торчащие под юбкой из-под её висячего живою гирей, грузно-наплывшего живота.
И дожили так до первых дождей, до тёплой, настоящей весны.
От земли уже поднимался пар. Влас быстро терял силы. Он понял, что с ним; но изо всех сил крепился, делал перед Воблой вид, что всё хорошо, что просто так он, чуток занемог. Еле ноги таскал.
А Вобла всё приметила. Да тоже делала вид, что не видит того. Что всё оно хорошо, и лучше и быть не может. Тем более, что по репродуктору передавали не только плохие, но и хорошие новости о наших фронтах. Там и сям наши войска переходили в наступление.
Хотя все понимали, и Влас и Вобла тоже это понимали, до победы далеко ещё, да и какова она будет на вид, эта победа? Главное сейчас – землю врагу не отдать, землю.
Влас всё молился Богу, а иной раз молился не Богу, а земле. Земля для него теперь встала вровень с Богом. Родная земля. Родной Бог. Родное дитё в брюхе у жёнки; чего ещё старику желать? Шептал: “Эх, жалось она кака, жалось люта, што я табе, дитё мое рожоно, боле и не увижу, дык могу и не дожити до твово явленья, как тута угадати, когды я скапущуси”.
Вобла всё молола остатки зерна, беспокойно каждое утро заглядывала в мешок. Хлеб убывал. Убывала жизнь.
А внутри неё жизнь росла, и всё было правильно; всё, как у Бога задумано.
А что, война разве тоже Богова задумка, сомневалась Вобла, сидя у окна и вертя ручку старинной кофемолки с медным шариком.
Но никто, и даже сам Бог, укрывающийся от людских глаз в густых грозовых тучах, в легчайших облаках, не давал ей на это ответа.
Однажды, в погожий майский день, когда ветер вертел на флагштоках мощные красные знамёна, а мимо окон прокатила телега с гробом, и проволоклись, подгибая голодные ноги, люди-тени на старое кладбище, а из ближней избы донеслись бабьи вопли – туда почтальон принес смертное извещенье, – Влас попросил Воблу довести его не куда-нибудь, а на пашню.
“Весна тёпленька уж, – со вздохом вымолвил он, смущённо и грустно улыбаясь, – жалаю я, Воблёшка, ищо разик к землице прикоснуцца. Почуяти иё. Всею плотию почуяти. Душою тож. Уж больно тёпленька весняночка-ти. Идём, душечка! Прогуляемси…”
Вобла одевала Власа, как на праздник. Всё чистое на него надела. Исподнее, стираное в щёлоке, носки штопаные, сапоги ваксой намазала. Рубаха аж в пальцах скрипела от чистоты. От пыли стряхнула старый Макаркин армяк – любил его Влас надевать, в память о Макарке. Картуз щёткой почистила. Всё в лучшем виде. Влас с трудом разогнул спину, тяжело подошёл к зеркалу, долго на себя смотрел.
– Ишь каков я… петушишка ищо хоть куды…
Вобла надела пестрое платьишко, нацепила на себя огромный плащ-дождевик, чтобы под ним скрыть огромный живот, и – пошли.
Пошли-побрели. Друг за друга держались. Так часто ходили. Как ходили всегда – за руку друг друга держали. Только раньше так было: Влас идёт и за руку за собой Воблу ведёт. А теперь так: Вобла впереди идёт и Власа за руку, как ребёнка, за собою ведёт. Теперь он стал её ребёнком.
Дошли. Вот оно, поле! Тёплая почва под ногами, и проседает влажно, осторожно, если долго на ней стоять и придавить её своей тяжестью. Поле, оно вроде бы конечно, и вдруг сразу бесконечно, огромно; вроде они по чёрному озеру в лодке плывут и на его луговые, лесистые берега смотрят. А может, уже и не так – чуть зависли над полем, над чёрной комковатой землёй, чуть плывут в дымном воздухе, взявшись за руки, ветер нежно развевает рубаху Власа, платье Воблы в мелкий цветочек, в мелкую, меньше ногтя, розочку с шипами меньше блохи, в глазах рябит, будто уже рассыпали зерно, просо или пшеницу, да рано ещё, сев еще только завтра, послезавтра. А кто землю вспахал? Бабы? Дети? На оставшихся после зимы в живых тощих колхозных конях? Или на самих себе, как в Сибири пахали? Ну да, бабы, кому ж еще сейчас пахать, мужиков всех на смерть позабрали. Они.
– Вот пашня, Влас Игнатьич. Пришли, как ты хотел.
Из синего воздуха они оба медленно опустились на землю. У Власа подкосились ноги. Вобла поддержала его под локоть. Она сказала себе – не удивляться ничему.
– Воблёшка, посади мене-ить, миленька, на землицу.
Она сняла с себя дождевик, на земле расстелила, помогла Власу сесть на землю, поддерживая его худой рукою под мышку.
Он сел. Положил обе руки обочь себя, ладонями к земле. Так долго сидел. А Вобла стояла.
– Табе тяжко стояти, душечка моя… Сядь-ко ты. В ногах правды-ить нетути.
Она, поддерживая руками живот, подогнула колени, как подгибает ноги корова, встала сначала на колени, потом тихо села на влажную тёплую землю.
– Правда што, тёпла? Тёпленька…
Гладил землю, как женскую кожу.
Как голову ребёнка.
Перебирал земляные комья пальцами. Разминал их, раздавливал их мягкую черноту в пальцах.
– Чернозёмушко… Чернозёмушко…
Изнутри, из размякшей души, билось ему кровью в виски: “Зёмушка… Зёмушка…”
– Лечи жалаю… сподмогни…
Вобла, мягко поддерживая его под спину, помогла ему на спину лечь.
Влас смотрел прямо в неизмеримую высоту светлого, счастливого весеннего неба. Не прятал от солнца глаз.
Солнце свободно, вольно втекало ему в глаза. Заполняло его всего хмельным светом.
– Ох… Воблёшка… я сам не свой таперя, я как пьяненькай стал быдто… от землицы ентой, от солнушка… Солнечко, ах, како… Можа, ищо…
Хотел что-то важное сказать, она поняла. Не по губам – по душе прочитала: может, ещё поживу.
– Раненько ищо…
Она понимала: рано ещё в землю, в землицу.
И бесслышно отвечала белыми, рыбьими большими губами, вдруг ярко вспыхнувшими на солнце свежей молодой кровью, ало, драгоценно:
– Ещё подышишь на белом свете… ещё поживёшь…
Он не слышал этих беззвучных выдохов, но кожей, сердцем их ловил, целовал.
Земля билась под его пальцами свежей, душистой мягкой тьмой.
Из этой тьмы рождается всё сущее; и во тьму эту всё уходит.
И уже звучно, слышно молвил, и до Воблы, сквозь шелест теплого ветра, донеслось:
– Ты скоренько родиши, моя рыбка… А я… а мене…
Вздыхал. Царапал ногтями землю. Глядел в небо. Улыбался.
– А мене уж пора умирати.
Вобла хотела крикнуть: нет! не пора! – но будто кто остановил её крик, затолкал опять ей в глотку. Всё вокруг, и подлесок на той стороне вспаханного поля, и тонкие ольховые ветки с толстыми духмяными сережками, и воробьи, и жаворонки над пашней, взахлеб поющие о жизни, о жизни, никакой смерти им, маленьким и жалким комочкам, смертным, но не знающим о кончине своей скорой, было не нужно: жизнь пела, колыхалась ветром, гудела верхушками сосен на дальнем юру над Волгой, мерцала росой и первоцветами на глыбах старых меловых утесов, нестерпимо сверкала и переливалась под утренним солнцем речной, под лёгким ветерком, рябью, – жизнь наполняла вокруг все пустоты, и Вобле вдруг до боли ясно стало: и там, внутри земли, скелеты, все предки их, что в земле лежат, нет, они не гниют, они тоже цветут, прорастают корнями и живут, и своё тепло отдают нам, кто ходит поверху земли, – они, покоящиеся в земле, как костяные драгоценности в чёрной шкатулке, они там тоже сейчас радуются; и изнутри, из земли, видела Вобла сейчас мир на поверхности земной, видела нутряными, земными огромными, чернозёмными очами, и не смыкались очи, они смотрели всегда и везде, видели всех нас, живых, – сшибаемся в войнах, мечем друг в друга снаряды и бомбы, по-прежнему, как и века назад, слепо убиваем друг друга, вместо того чтобы держать друг друга за руки! Она чуяла эти скелеты под землёй. Она сама такою станет; она вдруг увидела себя таким скелетом, с разинутым костяным ртом, и зубы во тьме в страшной улыбке блестят. Плоть! Она уйдет с земли – внутрь земли. Но тот, кого она на свет родит, вспомнит её! Добрым ли словом… злым… чистым, честным…
Она видела сейчас все глубоко, до дна земли, и высоко, до чистоты небес. Влас лежал рядом, перебирал земляные комки в пальцах. Солнце гуляло в его усах, серебряной бороде. Лоб морщинился мелко: так ветер, играя, морщит воду ручья. На губах так и застыла улыбка.
Этою улыбкой он сейчас напомнил ей слепую старицу.
– Влас Игнатьич… ты улыбкой… на Матронушку похож…
Он закрыл глаза. Солнце наотмашь било в его слепое лицо, всклень налитое счастьем.
– Ну вота ищо… удумала тож… Воблёшка…
Поднял руку, выпачканную в земле, и положил ей на живот. На ситец в мелкую розочку.
– Ты моя миленька… Я вскорости умру. Закажи у председателя домовину хорошу. И крест. Крест пущай Гришка срубить. Он плотник дельнай. Я б сам срубил. Да силов уж нетути.
Помолчал, отдышался.
– Думати надоть ране… загодя всё готовити… Век вечнай, што ль, думал жити…
Вобла закрыла глаза.
Изнутри, из земли, видела она их обоих: на поверхности земной они были сияющими и бесплотными, а внутри, в сплошной вязкой черни, их твёрдые кости чуть звенели печально и нежно, сияли тусклым старым золотом. И Бог был везде; Он был в глубине и наверху, сбоку и в такой дали, что от осознания её тихо кружилась голова и вся земля вместе с ней. Кружилось, танцевало вокруг весеннее поле. Пашня под ними дышала и плакала счастливыми слезами. Ветер налетал, наносил дождь, он капал тепло и чисто, слегка позванивая, будто колокольцы под дугой. Они спали, счастливые, уже под землёй. Кто их разбудит? На миг они стали землёю, стали своим будущим. Ощутили кожей, каково это – лежать в земле убитому в бою солдату. Как это – прожить жизнь и однажды попрощаться с ней, так положено всем на земле, и им тоже. Закрыть глаза, спать! А однажды проснуться. Вобла закрыла и открыла глаза. Влас лежал тихо. Очень тихо. Едва дышал. Боль возникла в самой глубине Воблы, как в огненной сердцевине земли.
– Влас Игнатьич, у меня началось. Идём домой.
Она перевела дух. Боль чуть отпустила.
– Власушко, ты идти-то сможешь?
Высоко над ними, в сплетении берёзовых ветвей, пела безумная от радости птица.
(псалом Власа Ковылина третий и последний)
Осподи Боже Ты мой! Душа моя Табе поёть. Всегды поёть, и в горести и в радости, тако уж устроен человече, и много чево он можеть на земле, но Ты, Осподи Боже мой, можеши более всево тово, што мы можем разуменьем своём вместити. Ты возвеличилси, а мы умалилиси. И так и должно быти. Ты стоиши таковой величавай, в золотех да в серебрянех ризах, и видати Табе издалёка, и любоватиси Тобою можна любому, хто тольки на земле народитси. Нам уходити, другем нарождатиси. Ты, Осподи, светом солнушка оделси, небушком како плащом принакрылси. Кожа Твоя облака да тучи, стопы Твои чёрна мягка землица. Ты по водам идеши, по ветру летиши, Твоя дорога, она всюду пролагаетси. Крыла Твои реють над нами грешнами. Возожги над нами Свой пламень бешенай! И падём мы ниц, коленки согнувши свое, и упадёмы лбами в землю, и возопимы: пощади нас, Осподи! Не дай пропасти! Вить мы все детки Твои! А под нами землица Твоя! Не дай ей умерети, земле нашей общей! Сгинути не дай! Небесна высь енто мантия Твоя, золоченама звездами расшита! Возговориши Ты, и слышен на всю землю грохот грома Твоёва! Простреши руку Твою, и встают из подземья высоки горы, длань повернеши – и расстилаюцца поля и пашни! Доколе Ты еси, дотоле землица есь! Рукою махнеши – ручьи текуть! Глазом покосиши – реки горы да скалы разрезають! Звери Твои водицу Твою пьють! Птички небесны вкруг Твоих каменьев порхають! Плодами своима Ты всю землицу родну насыщашь! Злаки в полях Твои к небесам Твоим прорастають! А мы, людишки, жнём, хлеб Твой в закрома собирам! А Ты нас всех, как зерно, в закрома Свои собирашь. Да отсеивашь: хто плох, хто виноват, – грешник, изыди! А потом улыбашься яму и маниши к Сабе: подойди, человече несуразнай, покайси! И воскреснеши к жизни иной, и станеши наново жити! Возвеселиси вином сладким, помажи лик свой маслом, вкуси хлеб свой не со слезьми, а с радостию! И пущай вкруг табе сосны, кедры и дубы шумять, пущай птички свиристять, зайчишки скачуть и горы каменья свое громоздять! Море пущай волны свое на берег плещеть! Река пущай рыбою кипить! Корабли пущай в плаванье ново пускаюцца! Змеюки пущай в траве ползуть, изгибаюцца! А в небесех солнушко пылаить, луна круговерть во тьме крутить! Ночка тёмна, ночь звёздна, слёзна. Ночь тосклива да нетороплива. А посля опять жа утречко, и солнушко сияеть. И поднимацца человек, и идёть дело свое кровно делати, и до самой-самесенькой ночной тьмы. А на ково рассердишься Ты, тово молниею в само серце поражашь. А то землицу сильно покачнёши, и затрясёцца земля, и проваляцца в иё ямы да щели люты грешники. И по воле Твоея зачинаить баба, и по Твоей святой воле ростёть младенчик в утробе иё. Слава, Осподи, Табе во всём и всегды! Веселися в небесех! А мы возвеселимса на землице, воспевати Табе будем кажный день, и спаси Бог Табе не устанемы повторяти, вить Ты един на всех нас многех, грешники мы и праведники, всякой средь нас твари по паре, живемы на землице лишь раз-разочек, а жизни-то с коровий носочек, и за жизню ту Табе низко кланямса, уж очень хороша она, сладка, хотя и горька временами, да за любовь, што Ты нам на веку нашем посылашь, Осподи, мы согласные тою горечью на языке нашем, во глотке нашей сполна заплатити, и ищо заплатим, скольки хошь заплатим, вить мы живём на земле Твоея, и на ей умирам, вот оно и есь счастие, и другова не надоть. Амень.
(роды Воблы и кончина Власа)
Легкая дымка окутала вспаханное поле. Над чернотой поднимались белые завихренья тонкого пара. Сквозь дрожащую линзу марева земля казалась чуть выгнутой, окрестные деревья – восковыми и железными, а потом на глазах текли в небо жидким, прозрачным сотовым мёдом. Первая пушистая зелень, покрывшая робкую дрожь веток, под дуновеньем теплого земляного дыма перелилась в густую синеву, потом стала серебряной, показала испод листьев; клейкость тополиных лопнувших почек тоже обратилась в майский мёд, и небо черпало его синей стальной, нержавеющей ложкой и жадно глотало. Перемешивались небо и земля, а потом разделялись. Тихие реки струились с гор, извивались светящимися змеями, их шкурка вспыхивала россыпью солнечных узоров. Над вершинами Жигулей мощно и печально ходили облака; в них превращался лёгкий парок, исходящий от чёрной земной груди. Земля выпячивала живот, и внутри неё копошились, желая родиться вновь, люди, звери, птицы и растения.
Нежные реки сплетались, они еле слышно бормотали старые песни. Речной говор доносился до щёк и ушей Воблы. Она легла на бок на теплую пашню и тихо сказала Власу:
– Идти не могу.
Влас лежал рядом. Смотрел в небо.
Небо, подобно рекам, извивалось, текло и журчало песню. Оно отражало реки и землю огромным, как живот, выгнутым зеркалом. Небо выпячивало свой набухший облаками живот навстречу земле, оба, брюхатые, радовались приплоду.
В могучем зеркале неба тихо отражалась земля, она шелестела, перебирала зелёными липкими пальцами тополиных, ольховых ветвей, она качалась, вспоминая о любви и предчувствуя колыбель. Горы то плавно, мягко обнимали лесистыми мохнатыми руками ветреные облака, то вдруг вздымались уступами, утёсами, прокалывая тончайший облачный ажур, уходили в заоблачные плёсы, внезапно рушились и осыпались, превращаясь в скорбные руины. Там тоже шла своя, небесная война. Зрачок досягал до неё, а душа отворачивалась и приказывала глазам: не гляди на светопреставленье; если можешь, отвернись. А потом из мрачных недр поднимались навстречу солнцу новые увалы и хребты. Земля шла морщинами, и, старая, она опять хотела любви и ласки.
Нежная дымка обнимала зелень и пашню. Вобла приблизила к лицу свои руки. Они дрожали, она еле видела их сквозь дымку. Ей было очень больно, но она стыдилась кричать.
Реки текли, закручивались в весёлые синие, серебряные кольца. Реки, трава и горы обнимали её. Далёкая Волга мерно и мощно гудела. Река шла вдали, как паровоз. Река ещё не была красна от крови, ещё враг до нее не дошёл, и родимый солдат с врагом ещё битву не принял. Серебряной лентой река тихо обвязала, как больничным бинтом, восставший к небу бешено и круто громадный живот тощей Воблы.
– Влас Игнатьич… Вла-а-а-ас!..
Не хотела кричать, а кричала. И не она это делала; за неё это делала земля, и сначала Вобла лежала на ней спокойно, крепко подтягивая колени к животу, а потом легла на спину и беспокойно задвигалась – то сдвигала ноги, то раздвигала, не знала, как ей будет лучше. Живот вспучивался и опадал. Опять вырастал и нависал над землёй. Ребёнок хотел родиться в жизнь, на свет, и не мог. Он тоже не знал, как это бывает. И ему, в ней, в матери, казалось, что он умирает.
А Влас мирно лежал на спине и смотрел в небо. Он понимал: он сейчас родится.
В смерть родится. Во тьму.
– Власушко-о-о-о!
Оба лежали в легчайшей, чуть синеватой дымке. Дымка переливалась лиловым и туманно-серым перламутром. Сквозь неё было видно увеличенный до размеров стрекозы, налитый мукой скошенный глаз Воблы; ее потный лоб, величиною с прошлогоднюю тыкву. Дымка искажала и укрупняла всё, делала его крупным, мощным, – великим. А может, смешным. И стыдным, и бесстыдным. Величины смешались. Пространство колыхалось лёгким пологом из башкирского тюля. Влас подумал: у Зёмки в избе такой был, она занавешивала им кроватку Рады.
Время тоже колыхалось; оно текло многими реками, они медленно сливались в одну, и Влас припоминал, как её звали, Волгою или как-нибудь ещё.
Он чуял всю землю спиной. Его рёбра в землю врастали. Сквозь него прорастали первые нежные травы. Прокалывали его плоть, и он испытывал боль. Благословлял эту боль. Земля была чёрной болью, и он любил эту боль. Понимал: он сейчас войдет внутрь боли, и боль насовсем станет радостью.
Земля медленно ворочалась под ним раздавленной любовной тяжестью бабой. Стонала. Тихо выла далекой волчицей, ведь померли щенки. Потом чернота сгустилась и вспыхнула. Земля под ним, смирно лежащим, воссияла. Она стала пылающей, горячей и жестоко обожгла сначала изношенное тело Власа, потом его сильную, молодую душу.
Ветер налетел и чуть приподнял их обоих над землёй. Теперь они лежали в воздухе, будто лодками плыли, и подол платья Воблы свешивался вниз, и Власу она, висящая в небесах в цветастом платье, напомнила ту жалкую цветастую ширму, по обе стороны которой, как на двух берегах ледяной таёжной реки, спали они в томском бараке.
Он хотел окликнуть ее: “Вобла!” – а вместо этого вышептал:
– Волга!
Она судорожно поднимала, вздергивала над животом платье, ногтями рвала его вверх, к груди, обнажая живот. Луч солнца ударил ей в живот и рассыпался на мелкие осколки. Это разбилось небесное зеркало. Смотреться стало не во что. Теперь она смотрела в себя, в свою боль, и видела только себя.
И видела – во тьме – лицо того, кто радостно плавал в её водах, речных и молочных.
То кричала, то замолкала. Небо и земля слушали ее и молчали. Им нечего было сказать ей. Ребёнок силился выйти наружу. Вобла думала краем мысли: только бы не обмотался пуповиной и не задохнулся. Она вспомнила, бабы рассказывали об этом.
А Влас лежал рядом и смотрел в небо.
Он из последних сил протянул по сырой земле руку, нашел её руку и сжал.
Так он молча ободрял её и благословлял. И говорил ей о любви.
Под пристальным, синим взором Власа зеркало неба срослось, воедино слепило осколки.
Небо смотрело сверху и видело: лежат на поле, парят над полем два человека. Старик и женщина с видом девчонки. Из одного выходит душа; из другой новое тело. Тело есть плотное, а есть прозрачное. В зеркале неба отражались сразу все тела: старое, молодое, и то, которого ещё не было, и то, что медленно уходило в зелень, синеву и теплое серебро.
Зеркало неба накренилось, обе лежащие фигуры покатились вбок и вниз, дрожало зеркало и вспыхивало, его вертели гигантские руки, забавляясь, вот-вот выкатится из рук, опять разобьётся, а потом осколки заграбастает ветер в незримую длань, воздымет, сожмёт, – склеит. За разрушеньем идет волна рожденья. Так дышит земля. Вдох, выдох. Вдох, выдох. Вдох…
Вобла, бешено косясь на свой голый высокий живот, раздвинула ноги, натужилась и вытолкнула из чёрных, кровавых недр младенца на солнечную землю.
Ребёнок вдохнул ветер и завизжал.
Он визжал как поросёнок, а потом тонко, слёзно вздыхая, заплакал, жалуясь:
– Ах-я! Ах-я! Я-а-а-а!
Пуповина вилась по земле алым, синим ручьём. От ближних тополей бежали бабы, всплескивая большими грубыми руками. Рукава их рубах были закатаны выше локтей. Они бежали в сапогах, увязая в земле, а кто сердито скинул сапоги и бежал по свежей пашне босиком.
– Бабы-и-и-и-и! Кто-нибудь! Обратно дуйте в село!
Бежали так на Воблины крики, что одна баба даже упала и на земле растянулась, – перепачкалась, материлась.
– Вызывайте фершала Пупынина! На телеге пущай катит!
Только пятки засверкали, бабёнка обратно полетела. Сапоги, велики, слетали. Сбросила и босиком по пашне понеслась, сапоги – под мышкой.
Время растекалось синими извилистыми реками и протоками, над их излуками всё висела, мерцала сизая, нежнейшая дымка. Лица баб, склоненных над ней, Вобла видела в дымке. Синий, серебряный дым окутывал и лицо Власа. Оно тихо становилось ликом. Бабы трясли Власа за плечи: эй, Игнатьич, плохо тебе, миленький?! скажи что-нибудь, ну скажи!
– Бабы, – вытерла пот со лба Душка, – да не тряситя вы ево, отходить он…
Лошадь стала возле пашенной кромки. Из телеги вылез фельдшер Пупынин, ковылял, неся чемоданчик фельдшерский в руках. Чемоданчик прямо на землю поставил, раскрыл. Обрезал пуповину, перевязал бинтом, обработал йодом и спиртом. Все делал серьезно и не спеша, будто суп варил, а бабы страшно гомонили вокруг, суетливо подкладывали под Воблу руки, гладили её по развившимся волосам. В волосы, тоньше первых тополиных листьев, набилась земля.
– Товарищ фершал, а ентово поглянь-ко! Игнатьича! Чево развалилси!
– Умират он, Лидка, чево, а всё тово…
– А младенчика-ти чево, вить обмыти надоть! Тута – ручей поблизости…
– Ручей! Ручей, да ничей… чай, холодна вода-ти в ём…
Фельдшер Пупынин сложил инструменты в чемоданчик, застегнул его на стальную застежку, строго обсмотрел всех баб и хрипло, твёрдо сказал:
– Обмывать ребёнка будем дома. Домой сейчас поедем. Домой.
Жестом скомандовал бабам: подымай родильницу! Бабы подняли Воблу, понесли. Ребёнок лежал на руках Душки, постанывал.
– Обмотай, – сухими на ветру губами прохрипел фельдшер Пупынин, – обмотай хоть юбкой своей, что ли.
Душка, ничуть не стыдясь, одной рукой придерживая у груди младенца, другой стащила с себя юбку на резинке и завернула в неё дитя. Так, в пёстрой первой пелёнке, и лежал на бабьих руках.
Дошли до телеги. Воблу уже посадили. Она сидела на сене, покрытом рогожей. На руки ей Душка осторожно положила младенца.
– Дочка? – тихо спросила Вобла.
– Сынок, – ответила Душка.
Вобла сидела с ребёнком на руках в набитой соломой телеге, и со всех сторон чёрного поля, со всех четырех сторон земли, окутанной нежной сияющей дымкой, шли к ней звери и птицы. Вышагивали по комьям пашни вороны и грачи. Летели, порхали в легчайшем воздухе жаворонки. Воробьи садились ей на плечи. Бабы сгрудились вокруг, иная села на землю, завороженно глядя в лицо Воблы, полное солнца и счастья. Самоцветные понёвы ярко вспыхивали под солнцем. Серые застиранные юбки, нищенские кофты мерцали старым серебром, бабкиным, из буфета, мельхиором. Лица баб над родимыми тряпками всходили лунами и солнцами, круглились планетами, укатывались за горизонт и снова катились сюда, к тому месту на земле, где появился новый ее житель. Долго ли проживет, коротко ли? Шли по полю кошки и собаки, волокся позади них отощалый медвежонок, сирота, у него убили мать, а он тоненько поскуливал наподобие забитого щенка и шёл, шёл к людям, авось не убьют, а накормят. Скакали из Ушковского пруда говорливые, с раздутыми зобами лягушки, пели родильнице смешную заливистую песню. Черви ползли, вырытые из чёрного покоя острым и жестоким плугом; реки, завиваясь шёлковыми лентами, текли и вплетались в тёмные земляные косы, и рыба шла в них против теченья, навстречу рождённому, чтобы ему поклониться. Рыбы высовывали морды из воды и, вроде тонущих людей, хватали ртами воздух, но сказать ничего не могли голубыми, белыми мягкими губами, только блеском чешуи выказывали торжество, только мощно плескали флагами хвостов. Водоросли кивали, гнулись и перевивались под синею светлой водой. И воздух колыхался водой; под толщей воздушной воды водорослями медленно и важно качались под ветром деревья, трепетала трава, она тоже кланялась счастью. Всё рождалось, и всё пело, и всё плакало – оттого, что милую землю всякому, на ней рождённому, когда-то придется покинуть. Навек? Или на время? Фельдшер Пупынин стоял около телеги. Глазами гладил юную мать по плечу, по залитому слезами лицу и губам, что, искусанные в кровь, ясно улыбались. А внизу, у их ног, лежал старик Влас Ковылин. Он видел своего рождённого сына теперь глазами живого неба.
И всё живое, подползая, подходя неспешно, подлетая торопливо к царской, с золотою соломой, телеге, замолкало, замирало: поклонялось, молилось.
Фельдшер Пупынин шагнул ко Власу и наклонился над ним.
– Игнатьич, – голос фельдшера звучал смущенно, – ты потерпи, товарищ…
Молча, жестом скомандовал. Бабы, как в армии, быстро, под пенье птиц, ржанье лошади и легкий посвист ветра, погрузили недвижного Власа в телегу. Положили на солому рядом с Воблой.
И тут Влас моргнул. Вобла поняла, что он ее ещё видит.
Из его небесных глаз по вискам, в руслах морщин, катились быстрые слёзы.
– Молюси, душечка… за табе… за сыночка нашева… Всех прощаю, слышь… всех, хто мене горе како причинил… Все вить умруть… за Родину надоть… умерети… правду калякала тогды Матронушка… с молитвою в бой идитя… но никогды, никогды никово… не осуждайтя…
Фельдшер Пупынин сел на облучок, вскричал: н-но-о-о! – и дёрнул вожжами, кобыла слабо, шатко пошла вперёд, ноги её по самые бабки вязли в мягкости пашни. Бабы медленно шли за телегой. Вобла сидела в соломе, на рогожке, прижимая к себе ребёнка, запеленутого в цветастую Душкину юбку. По пути домой телега с Воблой и младенцем и бездвижно лежащим Власом обрастала народом. Обступали ее старики молчаливые, что остались в живых после голодной зимы; дети, они хватались малыми лапками, как зверьки, за края телеги; новые бабы и девки подходили, подбегали, у иных на устах гасли новости из столицы, о том, какой город отбили у немцев наши, а какое село оставили врагу на разграбленье и смерть; подходили калеки-мужики, ведя коней в поводу, тощих, ребрастых, жалких; подходили подростки, на руках таща сурков и белых крысок из школьного живого уголка, и отчего-то на руках светлой девочки в веснушках сидел синегрудый павлин с оборванным хвостом, может, его привезли из городского голодного зоосада на спасенье в село; и горностаев несли дети, и банки с крохотными рыбками, рыбки умирали в голодных аквариумах, но всё равно, из последних силёнок, упрямо размножались, это был их долг и их домашнее задание; и вокруг таяла в дымке счастливая весенняя земля, вздуваясь отрогами и вершинами, синея последними снегами в лощинах, ослепительно вспыхивая излуками нежных рек и мохнатыми небесными подснежниками, бредовой сон-травой, что густо устилала луга, восставшие от зимней смерти; людей обступала земля и вроде как не земля, они шли за медленно катящейся святой телегой и не узнавали землю в лицо, она была совсем другой, иной, странной и целиком, навеки забытой, она восставала из мрака и сияла так нестерпимо, что люди жмурились и ахали, и им в удивлённые рты влетал душистый ветер и дальний пожарищный дым, крики убиваемых и вопли новорождённых.
А вокруг! – сыпалась с ольхи золотая пыльца, раздвигалась грязь под сапогами, обнажая первобытную чистоту, и исчезал первородный грех, уступая навеки место первородной святости и первой, самой честной и чистой благодати. Первозданная ты земля! Ты же не земля вовсе, ты Райский Сад. В саду том охватит тебя небесное, высочайшее счастье. Катись, телега! А мы за тебя, родная, хоть подержимся, за твои деревянные, нищие края. Ты катишь по Раю! Светлый он какой! И всё в дымке нежной, чуть синеватой. Всё – зеркалами играет! А в зеркалах – время: можем себя в рост увидеть, и свое настоящее, и всехное будущее, не страшись его, оно ведь всё равно придет, хочешь не хочешь. Рай! Ты и есть земля. А как это мы раньше не понимали! А вот теперь, в войну, только и поняли! Какие звёзды над тобой! Красные? Алмазные? Мы про них забыли. Мы помираем с голоду, проклинаем врага, видим только смерть впереди. А ты, Рай, ты-то, оказывается, рядом с нами! Мы – в тебе живем! В Раю Божьем! И не сознаем того! Кто залепил нам глаза?! Кто нам уши – каленым железом проткнул?! Чтобы не видели, не слышали. Кто дико, во всё горло, смеётся над нами: нет, люди вы глупые, вашего Рая и не будет никогда! А он – есть! Есть! Вот же он! Мы идем по нему и живём в нём! Рай – это и есть Родина. Она! Можно жить в чужой земле. Можно Родину покинуть и издалёка, из-за морей и океанов, молиться за неё. А можно смеяться над ней, глумиться над ней. Ненавидеть её! Мыслью топтать и терзать тех, кто в ней живёт, кто в ней остался жить, страдать, любить её и бороться за неё! И возделывать её землю! И это мы, мы остались в Раю! Мы живём в Раю! И только лишь потому, что мы живём в Раю, вы, никакие враги, нас не победите. Пусть иные земли нашего Рая обнесены колючей проволокой! Рай, он в лицо должен был увидеть Ад, и он увидел его. Настанет время, мы разорвём колючую долгую нить. И скинем с трона тех врагов, что всецело владеют нами. Пусть вы, враги, смеетесь над тем, что неграмотны и неучёны мы! Зато наши крестьяне молча, не похваляясь, не крича об этом на весь мир, спасают, века напролёт, и человека, и корову, и собаку, и надел ближней земли, засевая зерно в неё и пожиная спелую рожь и пшеницу. Мы кормим вас! А вы плюете нам в лицо. Ну, плюйте, плюйте! Вы плюёте вашей земле в лицо. Кормильцам своим – в сердце – плюете! Вы наводите винтовки, и звучит приказ: пли! Целься в мать! Убивай мать! Крови вытечет – без берегов. Прямо в живой зрачок ей целься, бесстыжий злыдень! Мать упадёт на землю. И родная земля её примет. И воскреснет она, мать наша, всеобщая мать, земля наша, потому что она и есть Бог. Она и есть наш Рай. Наша жизнь. Живи!
Не умирай!
И так собрался вокруг Воблы с ребёнком на руках, вокруг телеги с золотою соломой и голодной кобылы, вокруг Власа умирающего – весь мир; собралась и глядела на них, поклоняясь им, вся их жизнь, и верхняя, где звёзды и Рай, и их собственная, где земля под ногами и ветер в волосах, и нижняя, та, где в глубочайшей тьме хоронятся гробы, камни и корни; все три жизни образовали вокруг них праздничный и бесконечный хоровод, текли, перевиваясь алмазными верёвками, звёзды, катились яблоки и сливы, похожие на плачущие лошадиные глаза, падала в ладони спелая малина и тёмная, тайная ночная ежевика, стреляли люди из своих жестоких орудий, и падало под выстрелами всё живое, а потом чудесно оживало и, плача-заливаясь, обливаясь кровью, задыхаясь от боли, ползло опять к ним, всё к ним, к старику этому, худой маленькой женщине и ребёнку у неё на руках; и они, на телеге, озирали невидящими глазами весь этот трехслойный мир, горький на вкус, а для глаза смертельно сияющий, и они, старик, женщина и младенец, сейчас пребывали его неоспоримой сердцевиной.
И кобыла брела, телега катилась, тяжело вращались колёса. Они ехали в телеге, а весь мир шёл за ними, потому что никак нельзя было потерять из виду сердцевину, сокровище, – сердце.
Телега остановилась возле Макаркиной избы. Бабы помогли Вобле добрести до крыльца. Она осторожно несла ребёнка. Он утих, уснул. За Воблой бабы и старики на руках тащили Власа. Внесли в избу.
– Кладите сюды, на лавку… да не туды, сюды, пред божницей…
Положили. Он уже тяжело дышал. Хрипел.
Воблу с ребёнком посадили на стул напротив, чтобы она могла мужа видеть.
Грудь Власа поднималась рывками, он хватал ртом воздух, хрипы вылетали из его груди и, скрежеща, таяли за половицами, в подпечье.
– А ты подойди, подойди-ко к яму, милушка…
Её толкали в спину – она сидела, не шевельнулась. Как вросла в стул.
– Он всех простил, – сами, отдельно от неё, вздрогнули её губы.
Ребёнок закряхтел. Вобла стала качать его, опять укачала. Людей много набилось в избу. Все молча глядели, как уходит в небеса Влас.
Он прохрипел ещё раз, и грудь его встала железно, как встаёт, содрогнувшись, у перрона состав. Застыла.
Вобла глядела на его лицо. Он превратилось в сгусток света. Он лежал в Раю, она хорошо видела это. Рай обнимал его; Райские деревья нависали над ним, Райские драгоценные, самоцветные птицы, вспыхивая радужным опереньем, уже пели над ним сияющие песни. Птичьи мелодии сплетались и разлетались, порхали над его головой, надо лбом. Лоб становился гладким и мраморным. По нему стекали капли последнего, ещё живого, и уже смертного пота. Стекали, как небесные слёзы. Золотые стволы сплетались; мрачная, густая и глянцевая листва неслышно шелестела под звёздным ветром, и во мраке листвы вспыхивали золотые неведомые плоды. Вобла вспомнила мандарин, что Влас поднёс ей на Новый год. Через полгода началась война. Её пальцы ощутили мокрую шкурку того мандарина, ноздри раздулись, чуя Райский запах острого, жгучего эфира, душистых масел, ночного томного, с узорчатой позолотой, нагого Востока и дивной снежной, морозной, детской сказки. Ночь в Раю – это день, подумала она, а день – это ночь. Всё меняется местами. Война завтра станет миром. И мы забудем её, как её и не было. Плохо это или хорошо? Враг будет разбит. Победа будет за нами! А Рай? Его разгромят – или он останется в небесах навек, насовсем?
Райские ветки наклонились над Власом, осыпая Райские плоды. Влас вытянул ноги на лавке. Его пятки дико, страшно вывернулись наружу.
– Всё, кончилси, – вышептала Душка и широко перекрестилась.
Старики дружно закрестились. Дети стояли, испуганно переглядываясь. Баба заголосила:
– Ахти мене-е-е-е! На ково нас Влас Игнатьич покину-у-у-ул!
– Цыть ты, – прошуршал мышиными когтями стариковский тенорок, – лучче промолвь: Царствие Небесное…
Ребёнок на руках у Воблы завозился. Край чужой цветастой юбки, первой пелёнки, падал у неё с колен на пол.
– Дык от чево ж помёр-ти?
– Да в поле прихватило… можа, с Зойкой картошку прошлогодню почапали искати… можа, серце… дык вить стар уж дед…
– Да ну вас, мужики. Не столь от годов он умер, сколь от голоду.
– Зойку – жалко…
Она не слышала. Сидела тихо.
Ребёнок тихо спал у неё на руках.
Влас тихо спал на лавке, вытянув ноги.
Всё было тихо, покойно в избе.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Зойка ето же почьти зайка. Я ранше нелюбила сваё дурацкое имя. Оно мне казалос какимто звериным будьто звер воит илиже птица какаято вветвях щёлкает. Или камар зудит: зоя зззззоя. Я ни когда недумала что вот рожу ребёнка а втоже самое время мой муш умрёт. Я даже встрашном сне немогла таково увидеть. Ав жизни увидела. Трусишка зайка серенкий подёлочкой скакал. Порою волк сердитый волк рысцою пробегал. Нановый год мне Влас Игнативич всегда пел ету песню. И так нежно говорил мне инежно глядел наменя Зоя Зоичка солнечко маё. Тепер ни кто ни когда нескажет мне так.
(Вобла и мальчик Алёшенька. Ход мертвецов на Власовом поле)
Власа похоронили опять же тихо, будто украдкой, как хоронили всех, кто умирал во время страшной войны. И не на войне умер, а вроде как на войне. “Все мы на войне, детка!” – пьяно кричал, размазывая довоенный самогон и слезы по усам, старый Агафон Сотников, друг-дружище покойного Порфирия Шушунова. Старик Агафон хранил самогон ещё с того печального года, когда мужиков то в грузовик гуртом загоняли, как скот, то просто и быстро стреляли за полем, и там же наспех закапывали. Питьё остро пахло гнилыми сливами и фельдшерскими бинтами. Голодные, все вмиг опьянели и даже порывались плясать, на что Душка сердито восклицала: “Остановися, люди! На поминках-ти!” Вобла сидела за столом и смотрела в одну точку. Перепелёнутый, сухой, младенчик мирно спал в зыбке. Зыбку Вобле Душка принесла: семейную, Душка сама в ней во младенчестве валялась.
Мальчика назвали Алёшенькой. Алексей Божий человек, умилённо крестились старухи.
Рос-подрастал, мир созерцал. Вобла не спускала сына с рук. Бабы советовали: держи на руках, пока малявка, а потом спускай на пол, на землю, скорей научится ходить. Когда Вобла ставила мальчика на пол, он миг стоял, изумлённо глядел и падал. Ножки подворачивались, ломались в коленках. А глазки какие распахивал! Все небо плескалось в них. Власовы глаза глядели у мальца: небесные. Вобла часто прижималась к ним губами.
Кормить Алёшеньку было особо нечем. В Макаркином огороде Вобла посадила лук, морковь, укроп, посовала в рыхлую землю тыквенные семена. Срывала зелёные стрелы лука и мелко крошила в лепёшки, в кашу: надеялась, что свежая зелень дитю на пользу пойдет.
Ребенок рос, и мать понимала: голод съел его ещё в утробе. Ходил он плохо, то и дело валился на живот, на бок, а то и на затылок падал, больно ушибался и плакал. Вобла снова и снова хватала его на руки, да так с ним на руках и таскалась – по дому, по огороду, по улице.
На работу с собой брала. Теперь она вместо Власа работала: ночами дежурила в школе.
Старик Агафон, чтобы она не боялась, дал ей свою охотничью берданку. “Ежели полезеть хто – вот так наставишь и вот здеся нажмёшь, уяснила?”
Однажды ей выстрелить из берданки пришлось: в окно полез бродяга, что пробирался через Караваево к Волге. Он разбил камнем стекло. Взобрался, как кот, на карниз. Вобла стрельнула, отбросила берданку в сторону и заплакала: думала, что человека убила. Бродяга упал на землю, да просто со страху – пуля ушла мимо. Голову о камень зашиб и потерял разум. Утром его нашел милицейский патруль и отвез в больничку к фельдшеру Пупынину. Вобла думала – он дезертир с фронта. Выяснилось, просто бродяга и калека, без руки; на первой мировой воевал. Пока Вобла с бродягой сражалась, Алёшенька спал в школьном ящике. В нём из Куйбышева, ещё до войны, привезли скелет для уроков анатомии.
Мать, и мальчик у неё на руках, и уже тяжёленький, руки оттягивает. И уже говорит, и нежно смотрит на нее. Умненький, понятливый. А ходить не может; ножки ухватом. Весь дух в глаза переливается. Красивые глаза! “Ой, девки дохнуть будуть!” – вздыхала Душка, играя с мальчиком, как с котом. “До девок ещё дожить надо”, – сурово, как суровую нить, обрывала её Вобла.
Мальчик на руках, боль в груди. Таская его, Вобла то и дело охала: сердце прихватывало. Ты ещё молодая девчонка, шептала она себе, что притворяешься, какое ещё тебе сердце! Так, кирпичи вон таскала из подполья, фундамент под избу подвести, и мышцы натрудила. Меж рёбер болит теперь. Мальчик смотрел на мать молча, улыбался, и всё больше он напоминал ей школьный жёлтый скелет в пыльном углу огромного, на все возрасты, класса.
Она выносила его в огород, и он наблюдал, как мать собирает урожай: выкапывает лук, копает картошку и стряхивает с неё землю. Вобла поднимала от земли голову, оборачивалась к Алёшеньке и восклицала радостно: “Вот война кончится, корову заведём!” Алёшенька спрашивал, когда же кончится война. У Воблы был один ответ: скоро!
Она давно потеряла чувство времени. После кончины Власа время сдвинулось, сместилось с привычной оси. Земля отматывала витки назад, и Вобла странно видела сквозь землю: кости, что глубоко в ней лежали, волновали её, как живые люди. Она могла бы всех перечислить поимённо и описать их внешность, их ухватки, их лица и голоса. Она думала, что сходит с ума, и бессильно смеялась над собой.
Она рассуждала так: тело болеет, и дух тоже болеет. А бывает так: тело немощное, а дух сильный, крепкий. До того крепкий, что смерть его не берет; а смерть приходит для него, как праздник.
Алёшенька однажды попросил мать с ним погулять. “Далёко пойдем, мама, давай далёко!” Ей внезапно захотелось принести его на поле, где умирал его отец. Для нее поле это стало святым, и она иной раз приходила сюда одна, а то на телеге привозил её старик Агафон и долго, терпеливо ждал, пока Вобла настоится возле зелёных колосков и надумается всласть. “Хорошо, Алёшенька, пойдем гулять! Далеко-далёко!”
Она одела его во всё чистое, подхватила на руки, чуть присев под его тяжестью – тощая, ледащая, – и медленно, через всё село, направилась с сыном на руках на святое Власово поле.
Пришли. Обувь Воблы вся в налипшей грязи. А поле дышало чистотой – рожь начинала колоситься. В ушах Воблы звучал басовитый голос из репродуктора – столичный диктор оповещал население страны о том, что наши войска начали наступательную операцию по освобождению от фашистских захватчиков Пскова и Острова. Значит, скоро, повторяла себе Вобла, значит, скоро. Вобла опустила Алёшеньку на землю.
– Постой немного! Сможешь?
Мальчик постоял, покачался, ножки его подвернулись крендельком, и он сел на землю, возле колосящейся ржи. Вобла вздохнула.
– Ну сиди, сиди!
Сняла с себя тёплую кофту, подложила под него, чтобы не простудился.
Вспомнила Томь, и бельё, что в тяжёлых корзинах бабы и девчонки носили полоскать на реку, красные вспухшие пальцы, что сводило от холода, и опять эту ширму цветастую, что ночью разделяла ее и Власа.
И тут накатила тьма.
Тьма накатывала на Воблу неожиданно, и она знала, откуда она движется.
Изо всех сил она отодвигала эту тьму от себя, но тьма упрямо укутывала её в себя, как в пуховый козий платок, и тогда Вобла плотнее заворачивалась в холодную тьму и плакала, и концами того мрачного платка утирала себе щёки и рот.
– Алёшенька! – сказала она ярким голосом, чтобы скорее прогнать тьму. – Как тебе? Тепло ли тебе?
– Тепло, мама!
Для двухлетнего мальчонки Алёшенька был очень смышлён. Он хорошо говорил и быстро соображал. Вобле казалось: его дух работает даже тогда, когда он спит. Как жаль, что ходит плохо!
– Это мне наказанье, – тускло, шелестя голосом, невнятно сказала она сама себе.
И она расстелила на земле пошире свою штопанную на локтях вязаную кофту, и Алёшенька лёг на кофту, раскинул ручки, ножки, и, совсем как Влас перед смертью, смотрел в небо.
Небо купалось в его чистых светлых глазах.
Вобла опять стала странное видеть. Будто бы глядела она не своими, а Алёшенькиными глазами. Алёшенька лежал, а на него издалека надвигались люди. Будто бы земля трескалась, как спелый арбуз, ломалась и раздвигалась, и вставали люди и по Христову закону погребённые, и зарытые просто так, кто сгиб на безбрежных полях сражений; и татары и башкиры, их хоронили в полотняных мешках; и грешные, и праведные, все восставали, сначала медленно вперёд шли кости, а потом эти кости на глазах одевались телами; люди, обретая тела вновь, молча радовались, и радость эта лишь в глазах плескалась, а рты не произносили ни слова. Они стыдились наготы своей, но шли вперед. И вот уже их одежда, носимая при жизни, заплескалась под ветром у них на плечах. Сотни людей превращались в тысячи, тысячи – в миллионы. Сонм людей надвигался из земляной разверстой тьмы, и Вобла, небесными глазами Алёшеньки, уставленными в ослепительное небо, видела: это народ. Народ шел прямо на нее. Лица людей она странно запоминала, запоминала кровью – все до одного, сколько бы их ни восставало из тьмы. Крестьяне, служащие, иереи, угрюмые царственные актёры и актёрки-хитрованки в россыпи кудряшек, губки крашеным бантиком, бандиты с большой дороги, кастет в кулаке, беспризорники, солдаты, генералы, бабы в туго стянутых платках, а лица тверды, худы и железны, а рты молчат, а скулы квадратны; озорные, со щербатыми улыбками, дети, падают в широкий мир и рассыпаются по его снегам и грязям свежими румяными пирожками с ночного противня; белобородые угрюмые старики, рыбаки с мотками сетей за сутулыми сильными спинами в мокрых рубахах, геологи с молотками, охотники, трактористы, руки в мазуте, и снова крестьяне, крестьяне, крестьяне – в лаптях и кирзачах, в онучах и праздничных башмаках, и вели лошадей в поводу, и глядели прямо и скорбно крестьянские лица, и бабы и мужики прямо в лицо Алёшеньке и Вобле глядели – огромный народ, загубленный, замученный, из земли своей с корнями вырванный; шли, переселенцы, шли, лагерники, шли, кто заключённому священнику исповедался в грехах и принимал из руки его Причастие – на пне, в виду свинцового прибоя с хищным оскалом пены, на гиблых ветрах северного волчьего моря, а вместо крови Христовой – ягодный сок, в ладони надавленный, а вместо тела Христова – слепленные, собранные в горсть ржаные крошки от голодного тюремного обеда, и свинец волн плещет не в лица, а в сердца, а рубаху сорви – и там наколка: лодка плывет, а над ней Бог ладони к солнцу поднимает! поднимает всё равно! а Сам – в лодке – под прицелом винтовки! Шли людские сонмы и сонмы, тьмы тем крестьян, и Вобла с радостным ужасом видела – да они все живые, все до единого, они живы, живы все, не могли они умереть просто так! Не могли сгибнуть бесследно, проглоченные прожорливой, забывчивой землёй! Земля свята. И у неё есть совесть. Она сама отдала нам их, людей своих; земля вся зело украшена мощами, вся она мощевая, мощевитая, а потому живая, мироточивая и святая. Мы ходим по мощам святым и ложимся в гущу мощей, в благовонную, горячую живую черноту!
Но живые, живые, живые – идут!
Вобла поняла, и хорошо, что не поздно: крестьянский труд – это высший на свете труд, ибо это святой брак с землёй. Порушишь этот священный брак железом и пулей – и покинешь землю, от земли оторвёшься, на все выдуманное, гиблое её променяешь – и получишь взамен не плоды земли, не её жар и любовь, не радость её и горе её, а холодную железяку, пустую коробчонку, внутри которой – ничего: сухой треск и тоска. В тоске ты не зачнёшь и не родишь. Зачатье – только на земле и от земли. Фельдшер Пупынин приходил в школу и восторженно рассказывал детям: после войны наступит такое время, когда дитя будут зачинать в пробирке! Дети угрюмо слушали. А потом гололобый Филаретка Столяров угрюмо спросил: а находить будут всё равно в капусте, что ли?
Вобла глядела в лица людей. Они шли на Алёшеньку. На неё. Лица их заслоняли небо, закрывали солнце. Они сами были солнцами, только в морщинах, в саже, в поту, катящемся по лбу и вискам. Это были простые лица. Одно сменяло другое, скулы в щетине загораживала светящаяся, прозрачно-румяная девичья кожа, и полудетские глаза глядели на разметанного на земле Алёшеньку и в смятенную душу Воблы чисто и сияюще, с надеждой, почти переходящей в боль. Люди надеялись! Они надеялись на жизнь. Но они знали всё про смерть. И они уже не боялись её; ведь они прошли её. Люди знали: можно убить, умертвить себя и без всеобщей войны, есть для этого много неведомых способов. Тем, кто оторвётся от земли, от её соков и от её святых мощей, будет уже всё равно, жить или не жить.
И среди народа, восставшего из земли, шёл, надвигался на мать и сына ещё один человек. Вобла замерла: это был не крестьянин, хотя и крестьянского вида, а вроде как царь. В отличие от множества угрюмых и суровых, грозно, молча идущих людей, человек этот был светлый и весёлый. Царь в мощно изукрашенной обилием искусно ограненных и гладко обточенных самоцветных камней, сверх меры нагруженной, как лодья, блистающими драгоценностями, привольно-разлапистой, как пень-выворотень, короне, – Вобла почти ощутила, как это тяжёлое золото могуче давит мужику-царю на голову, на лоб; и за ним, за его мощной спиной почему-то распахивалось не синее летнее небо, а густая чернота. Тьма. Такая непроглядная! Зрачок упирался в неё и тонул в ней. Такой тьмы на земле никогда не бывало. А царь торжественно и вольно шёл к Вобле на фоне тьмы, а должен был идти к ней на весёлом золотом фоне, в обрамлении радости, объятиях праздника и Райского царствия своего. Царь-мужик не замечал густейшего мрака. Ему было всё равно: есть ли мрак, нет ли его. Шёл и шёл. Чернота! Ведь это цвет ночного неба. Не бойтесь, это тучи налетели, а звёзды сейчас появятся. И это цвет глубин земли. А разве все мы, идущие в жизнь сейчас, не восстали из этих черно распахнувшихся глубин?
Такое бывает только однажды.
Такого больше не будет никогда.
Вобла прошептала, не сознавая, что шепчет:
– Земля полна костей… их надо воскресить…
Война и власть косили косой людей. Убийствами и смертями полнилась жизнь. Коса косила, и Вобле помстилась смерть – крестьянка, навек сжавшая губы и зубы, суровая баба в белом платке, и коса в руках, и молча косит – там, вдали, ближе к блестящей на солнце реке, за оврагом – высокую густую траву. И разнотравье покорно ложится под косой, и ее сверк на солнце глаза режет. Смерть, разве ты тоже жизнь?
Веселый царь, плечистый мужик, в тяжёлой огромной короне, близко подошёл к Вобле, всею могучей статью, облачённой в усаженную каменьями парчовую ризу, надвинулся на неё – и мерно и спокойно, впечатывая в землю важный шаг, прошел мимо. И Вобла уловила только запах разнотравья от ризы; только дух полевой нежной, темно-красной гвоздики, небесного тайного колокольчика, любимого пчёлами донника, что кивал у глинистой дороги своими белыми мелкими, меньше пчелиного хоботка, сладкими цветками.
Люди надвигались и шли мимо. Они проходили мимо, и Вобла боялась посмотреть туда, куда они уходили. Если смерть – жизнь, тогда, если они вернутся в смерть, чего им там бояться? Бояться никогда и ничего не надо. Она положила руку на землю, осязая ее тепло, а крестьяне шли и шли, и она с болью в сердце думала: так вот как много вас, умученных, усталых, в земле нашей лежит, – и она понимала: они из земли восстали ещё и потому, что они все захотели её, землю, ещё раз глазами живыми увидать, и опять свой суровый и жёсткий, страстный и страшный брак с землёй – пережить. Снова изведать этот мрачный и возлюбленный праздник – вставать раным-рано, задавать скотине корм. Идти на пашню, впрягать коня в соху либо плуг. Садиться в кабину трактора. Поднимать на вилах духмяное, тяжкое сено. Цепами молотить хлеб на гумне. На мельницу идти и молоть зерно. И снова, снова слышать эту песню: говорило ядреное жито: не могу я в поле стояти, колосочки держати. Надо житу стояти в поле копнами, в гумне стогами, в клети коробами, а на стол пирогами! Затемно, посветлу… Всё трудись. Нет роздыху! И так всю жизнь. До гробовой доски. А многие себе сами гробы сколачивали; к смерти относились светло и просто – говорили: Бог придет, Сам возьмет. Вобла судорожно, напряжённо бегала глазами по многим лицам, плывущим мимо и дальше. А она оставалась одна. Она всё глядела: а может, Влас из земли встанет! Может, она его сейчас возьмёт и увидит! В этой бессчётной, скорбно молчащей, живою рекой текущей толпе! В этом огромном народе!
И Бог подарил ей подарок. Она увидела его.
Влас шёл, высоко вздевая серебряную бороду, прищурив глаза, их влажная озорная синева пробивалась сквозь прижмурённые на солнце веки. Он был в белой рубахе-косоворотке навыпуск, подпоясан верёвкой; к верёвке у него приделан был нож, вдруг что походя отрезать, откромсать надо. Заношенные порты лоснились на коленях. Ноги шли в онучах и в крепких, свежесплетённых из липового лыка лаптях. Так он ходил полжизни, и так и шёл к Вобле теперь. Она вскочила с земли. Протянула вперёд обе ладони, похоже, защищаясь. А может, так манила к себе его. Он не видел её. А может, видел, да не хотел ей в глаза смотреть. Посмотрит – захочет остаться! А мёртвым нельзя оставаться здесь, метались ласточками безумные мысли. Вобла отважилась и позвала его.
– Влас Игнатьич!
Он шёл. Глядел прямо перед собой, в синюю бездну.
– Влас… Сыночка нашего не раздави!
Она испугалась, что он сейчас наступит на него, малого, своим огромным лаптем, ногой тяжёлой подомнет и расплющит.
Молчаливые хоры крестьян, на миг воскресших, шли на неё и исчезали в парном тумане колосящегося ржаного поля. А если они воскресли навсегда? Если вдруг весь загубленный наш народ – вернулся?
Вобла облизнула враз высохшие губы.
“Напиться бы… Воды холодной, колодезной… Мне это так надо…”
Вот Влас совсем рядом. А если его за руку схватить?
У неё помутилось в голове, мир затуманился перед ней весь, сразу, и весь стал сползать вниз по лику земли одной горючей, слишком солёной слезой. Земля, раздробленная на многие лица, текла, вздымалась, шевелилась. Вобла принимала участие в её вечной жизни, и сердце её расширялось от гордости: и она тоже с народом своим, и она – народ.
Тяжело ступая и продавливая в сырой земле лапотные следы, Влас прошел мимо неё, и за ним нахлынули, навалились новые сотни и тысячи земляных жителей, оживших мощей; они заслонили его своими спинами, плечами, локтями, затылками, волосы золотились и серебрились под жестоким солнцем, люди шли и шли, и прощались молча, и пропадали во мгле, в тумане, в новой тишине.
И тишина вдруг стала звучать. Хор, доселе молчащий, запел. Он запел без слов, одним мычанием. Будто мычали в стойлах коровы и быки; будто гудел ветер в проводах и в трубах, выл и пел волчью, дикую песню. Гул, подземный гуд, разносился на всё поле и падал в пустой купол неба. Вобла закрыла глаза и стала слушать музыку земли. Песню народа, ему же запретили петь; а что разрешили петь, то народ сам не хотел. Сохранить себя! В бойне, в угаре! Во времени, где убили любовь, а так хочется любить. Сколько ни давай клятв, по приказу не будешь любить! Как ни воздевай в салюте руку под красным знаменем, ты не поверишь в него, если кровь и жизнь за него не отдашь!
И – отдавали. И – в атаку шли с этим знаменем! Красным крылом веяло оно над народом. Над убитым народом. Над народом живым. Любовь не убьёшь. Ибо Богова она. И Бога тоже не убьёшь: с Его именем солдаты в бой идут. Хотя кричат: за Родину! за Сталина! А внутри себя шепчут: Боже, прими мою душу грешную.
Освободить Белоруссию… форсировать Днепр… до Берлина – дойти… дойти…
Вобла превратилась в черный репродуктор. Внутри неё загудели, зажужжали голоса. Новости. Сводки. Пищанье радиостанций. Весёлая музыка. Фокстрот “Рио-Рита”. Иностранный язык сыплет заморские жемчужины чужих слов. А потом внезапно: вставай, страна огромная! Вставай на смертный бой! От Советского Информбюро…
А народ всё шёл на неё и мимо неё.
И уходил.
Ей его было не остановить.
И Влас Игнатьич ушёл вместе со всеми.
Ветер коснулся её век. Алёшенька, раскинув ручки, лежал на земле.
Вобла, теряя разум от отчаяния и восторга, подхватила его на руки.
– Алёшенька… Алёшенька… ты всё это… видел, да?..
Она могла бы не спрашивать. Ветер шевелил сивые волоски, как колоски, на голове Алёшеньки.
– Мама… пойдём домой… я нагулялся…
Домой Вобла бежала, будто дом её горел.
Алёшенька на её руках глаза закатывал, метался в чудовищном жару.
Мальчик болел три дня и три ночи.
Фельдшер Пупынин делал ему, дрожащими руками, в крохотную синюю локтевую вену уколы красного стрептоцида.
Вобла вставала на колени перед божницей. Молиться она не умела. Только стыдливо, деревянно крестилась, и губы её слабо шевелились. Богородица глядела на неё громадными, величиною с перепелиное яйцо, тёмными глазами; внутри глаз, как огонёк в перламутре песчаной перловицы, переливался нежный слёзный свет.
На исходе третьей ночи мальчик умер.
Плотник Гришка сколотил маленький гробик. Алёшеньку похоронили рядом с Власом Игнатьичем. Вобла не плакала. Она только повторяла замёрзшими губами: поделом мне, поделом.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ЛЕДОХОД
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Гдето грахочут пушки. Люди гибнут кто скриками кто молча. Вот довелос нам пережить войну. Недай бог её опят пережить. Не ужели люди от войны ни чему ненаучатса. Влас Игнативич говорил люди людей убивают а нам телят невелят. А ещё он говорил что бог говорил любите мол все друк друшку. И всё ни как люди друк друга неполюбят вот вчём беда. Я думаю бог ошипса на щёт людей. Люди бывают хуже зверей. А бывают добрые. Невсе могут любить. Ненависти вмире болше чем любви. Ето плохо. Надо что бы на оборот было.
(Спиридон вернулся с войны)
Мне почтальон принес извещение. Вот, говорит, держи, ты из всех Ковылиных тут одна осталась, тебе, значит. Я боялась бумажный треугольник открывать. Стою и трясусь. Ну открыла, это понятно. Читаю: Спиридон Ковылин, рядовой штрафного батальона, тяжелораненый в боях за освобождение Варшавы, отправлен в госпиталь в Минск. Я, честно, испугалась. Спирька, да ведь он же бандит! Выжил, значит. Уж лучше бы убило. Нет, я не злая совсем. Просто я думала тогда: было бы лучше, если бы на войне погиб. А то ведь явится в село, и что тут начнет чудить? Таких, как он, я это твёрдо знала, надо бояться. И почему-то я, лично я, его тут, в селе, больше всех боялась. Как будто что-то такое наперёд чувствовала. Но это я уже присочиняю. Что я могла чувствовать тогда? Война еще шла. Мы гнали врага с нашей земли, и гнали его уже в его фашистское логово, в самый Берлин. И я знала: пригоним туда! И все знали. Вот что мы врага победим, мы это уже все знали точно.
Я сначала каждый день ходила на кладбище, на могилки Власа Игнатьича и Алёшеньки. Читала надписи на табличках, привинченных ко крестам: “КОВЫЛИН ВЛАС ИГНАТЬЕВИЧ”, “КОВЫЛИН АЛЕКСЕЙ ВЛАСЬЕВИЧ”. Украшала их, всячески очищала, траву там дергала, рукавицы для этой цели надевала толстые, брезентовые, потому что трава резучая, она бы мне все ладони порезала не хуже Спирькиного ножа. Обкладывала могилки дёрном. Так и иду на кладбище, с лопатой, серпом и рукавицами за пазухой, а мне вслед все смотрят: вон, Зойка опять к своим мертвецам пошла.
От земли, особенно знойным летом, хорошо, сладко пахнет. Как от пирога. Или от чая с мятой. Я роюсь в земле на могилках, выпалываю траву, охорашиваю холмики, а мысль моя работает: как он там, Спирька этот поганый, в этом госпитале минском валяется, как его лечат, как ему уколы делают, тяжелораненый, а куда, не написали, в руку, в ногу, а может, в голову, если в голову, будет мозгами болеть, и может с ума сойти. Это значит, если появится, надо будет в город его отправлять, в больницу для умалишённых, в Томашев Колок. И там с ним уже врачи возиться будут. А если в своём уме вернётся? Да еще войну всю прошёл? Обозленный, должно быть, сильно. И как только в штрафбате выжил! Ведь штрафбаты посылали в самое пекло. И ни шагу назад! Их огонь косил всех, подчистую. А тут на тебе, спасся. Вот уж точно Бог спас. Я до сих пор не знала, что такое Бог. На моих глазах умирали, погибали и рождались люди, я сама ребёнка родила и похоронила, а все никак не понимала, что же Бог такое. Хотя всё больше чувствовала: Он где-то рядом.
А Спирька был не рядом, а черт-те где, в Минске. Говорят, Минск весь разбомбили, подчистую. Ну ничего, человек такая букашка, будет опять навозные шарики катать, в лапках носить, дома новые лепить. Человек такой навозный жук! Муравей. Натаскает хвойных иголок, землички, песочка, птичьего помета и возведёт новый муравейник. И забудет про старый, медведем разрушенный. Он, Спирька, мне руки ножом порезал! Покромсал в лоскуты! А я ещё о нем думаю. Я на себя ужасно злилась. Уговаривала: ну брось о нём думать, ну что о нём думаешь? Ну кто он тебе? Лягу спать – а из мрака его лицо на меня плывет. Я стала себе на ночь мяту заваривать, чтобы спокойней спать. Стебли пустырника, как старая старушка. На селе меня жалели. Вообще всех нас. Говорили, что мы все, все Ковылины, Земфира Зарипова и я, чёртом мечены. Я однажды разделась донага, встала перед Макаркиным зеркалом и ну себя всю обсматривать, где это я чёртом меченая. Думаю: след, что ли, от чёртова когтя где должен у меня на теле быть? Везде гляжу, на шее, на рёбрах и подмышками, ноги, как петух, поднимаю. Самой смешно. Никакого чёртова следа. Плюнула я, да и попала в зеркало. Плевок по зеркалу сползает. И вроде как с зеркалом что-то случилось. Оно закачалось, заволновалось, будто вода на озере. И в той серебряной ряби стали ходить тени, и складываться в узоры, и я в узорах тех увидала раскосое лицо. Оно усмехалось. Надо мной ухмылялось!
Я чуть было зеркало кулаком не раскокала, да вовремя опомнилась. Отвернула его стеклом к стене. Поправила цепочку ходиков, гирьку подтянула. Разобрала постель и легла. Мне всё труднее становилось застилать себе постель. Я часто теперь засыпала одетая, и ложилась поверх одеяла. Всё легче утром встать: и одеваться не надо, ты уже во всем готовом.
Я хотела Спирьке написать в тот минский госпиталь письмо. Да не написала. Ещё чего, буду я перед ним унижаться! Это он должен у меня прощенья просить. За всё-всё-всё. И, между прочим, за Зёмку тоже. Но кто его знает, может, это был не он. Ну, кто тогда Зёмку прикончил. Может, и не он. Мне как-то не хотелось думать, что Спирька убийца.
У-бий-ца, я часто про себя произносила это слово, шептала. Это страшное слово. Люди выдумали разные слова, чтобы обозначать ими всякие свои дела, хорошие и плохие. Наш язык состоит из многих слов, и мы ведь говорим их просто так, и нисколечко не задумываемся над ними. Свя-той. У-бий-ца. Какие они разные! И слова звучат по-разному. Свя-той, в нём есть свет. А У-бий-ца – в нём есть блеск ножа. И удар ножа. Будто тебе в бок острие всунули. Под рёбра.
Никаких писем убийце, шептала я себе. Пусть выздоравливает и едет куда хочет, а я о нём забуду! И всё не так получилось. Спирька прибыл в Караваево. Я запомнила этот день. Я стирала во дворе. Из колодца воды натаскала, выволокла из избы гору белья, чан вскипятила, мыльную пену взбила. Стираю! И вдруг со спины слышу: шаги. Хруп-хруп, хруп-хруп. Идёт кто-то по саду. Ветки сухие хрустят. Яблони уж голые стоят, антоновка на ветвях ещё кое-где держится. Иногда яблоко падает на землю, с глухим стуком. Я над корытом горблюсь. И не оборачиваюсь. Оторопь меня взяла. День белый, день не ночь, днём нечего бояться, обрывки мыслей во мне мечутся, ну не разбойник же ко мне движется, да кто-нибудь из соседей покалякать явился, а может, Душка за нитками, ниток попросить, шьёт, а катушка кончилась! И всей кожей понимаю: это не Душка. Шаги ближе. Я спину разгибаю, тылом ладони со лба волосы убираю. С руки мыльная пена льётся, капает, радужная, мне на плечи, на платье. И тут я обернулась наконец. И вижу – Спирька.
У меня даже язык отсох. И он стоит: ни здравствуй, ни до свиданья. Он молчит, и я молчу. И я вдруг перевернула руки ладонями вверх, и смотрю на мыльные ладони свои, а они ведь все в шрамах. И он за моим взглядом проследил. И говорит так тихо: ты прости меня за всё, Вобла. Ну, за моё поганство. Я поганец. Дрянь я, но всей войной я грязь свою искупил. Я там, на войне, врага убивал, чтобы наших всех людей защитить. Чтобы страну спасти! Целую страну! Да, говорит, я грудью своей живой страну защищал. Я в штрафбате сапёром был. Сколько я мин обезвредил! И ни на одной не подорвался. И голову все ниже наклоняет. И я на него смотрю. А он: а знаешь, почему не подорвался? Да потому, что я молился. Молился! Вобла, слышишь! И не только за себя! А за всех молился. И за тебя! Что кривишься! И за тебя тоже! Прости меня, если можешь!
Стоял передо мной, низко башку склонил, будто бык, бодался. И вдруг фуражку сдёрнул. А голова страшная, кочками такими, буграми покрыта, вся бритая, голая, и через всю эту голову лысую – шрамы страшные бегут, рубцы, едва зажили, йодом да марганцовкой политые. Я от этой жуткой головы глаз не могу отвести. А это что же, беззвучно говорю и на голову его показываю. Он понял. Усмехнулся криво. А это, говорит, это в рукопашной. Когда мы к Варшаве уже подходили, немчура с нами врукопашную схватилась. Снаряды у них кончились, и патроны тоже, и они повылезли из окопов и на нас пошли в штыковую. Ну, у нас патроны ещё имелись, и мы пошли, побежали, стреляли, кричим: ура-а-а-а! А фашист один навстречу мне попался, сперва штыком колол, потом ножом резал, я его схватил, как кота, поперёк живота. Глянь, что со мной говнюк сделал!
И Спирька, как стоял передо мной, так и выхватил из-под ремня край гимнастерки и вверх потянул, и исподнюю сорочку уцепил и к подбородку тянет, и всё его брюхо обнажилось – одни швы и шрамы, живого места нет. А он: тут его товарищ подбежал, гранату подорвал, я на землю упал, земли наглотался, осколки полетели и в меня впились, контузило меня капитально. То, что жив остался, чудо!
И тогда я не знаю, что со мной сделалось. Стою и думаю: ведь это всё мужик за нас за всех принял, за наши жизни. Чтобы мы тут жили. За всю Родину нашу. Жизни ему своей не жалко было, он сражался. Боями теми, и правда, все свои преступленья искупил! И я шагнула к нему, руку подняла и ему на грудь положила, поверх гимнастёрки. Он аж дыхание затаил. Не ожидал, что я так сделаю. Думал, я его прогоню, да ещё веником, метлой. А тут я стою перед ним и на груди его ладонь держу, ну вроде как прощаю. Ласково так трогаю его. И вижу: и с ним что-то такое сделалось. Глаза у него заблестели. Как две рыбьих блесны. Или, знаете, так сами рыбки блестят, мальки, в солнечный день на мелководье. Когда вода лучами насквозь просвечена.
Он взял обеими руками мою руку, ладошкой вверх перевернул. Смотрит. И у тебя, говорит, шрамы. Это, говорит, мои шрамы. Это я тебе их подарил. И губы у него разлезаются в улыбке. Но мне не гадко, нет. Потому что и он не гадко улыбается, а хорошо. Тепло. И вдруг мою ладонь к своей щеке притиснул. И шепчет, смущённо так: простишь? простишь? быстрей говори, да? да?
Ну что мне оставалось делать! Бабы, мы забывчивы. И отходчивы. Нас хоть на куски кровавого мяса разрежь, а мы срастёмся и простим мясника. Гляжу на эту его шишкастую, всю в рубцах, башку и уже в открытую плачу. Стою и просто реву, в голос. А он мою руку всё у своей щеки держит. А щека горячая, небритая. Колючая, как ёлка. И я быстрей говорю ему, ведь он долго уже ждёт: простила, простила тебя, Спирька, простила, простила.
И тут мы как обнялись только. Стоим, обнялись крепко и оба ревём. Мне на затылок его слёзы капают. И я чувствую запах от него. Чем-то этот запах мне запах Власа Игнатьича напомнил. Ну, так сын он его всё-таки.
Разнялись. Ну что тут поделать! Я ему говорю: проходи. На избу показываю. А дверь открыта.
Он голую голову свою погладил, сапогом о сапог пристукнул и к открытой той двери пошагал. Идет он, я ему в спину смотрю и думаю: а ведь ты тут навсегда останешься.
Так оно и случилось. Я поселила его с собой, в Макаркиной избе. Мне плевать было на слухи и сплетни. Он уже обелённый приехал, оправданный своими ранами и всеми боями, весь калека, воевать ему было уже никак нельзя, хотя война еще шла – в Польше, Венгрии, Австрии и Германии. Мы каждый день слушали репродуктор и сводки Информбюро. Он жил у меня в избе, но это не значит, что я с ним жила. Я себя правильно держала. Всё же первое время я не могла этой памяти в себе побороть, как он мне руки кромсал. А про Зёму и ту ужасную ночь я даже и не пыталась его расспросить. Что толку. Это все бесполезно, если точно не знаешь. Можно человека на всю жизнь до смерти обидеть. И он повернулся бы и ушёл. А мне с мужиком вроде полегче стало. Где дров порубить, где воды наносить, где ещё что тяжёлое, мало ли что в хозяйстве нужно. Конечно, соседи косились. Не раз ко мне с расспросами приступали. Но я молчала. Отверну голову и пожму плечами. Вроде бы и не слышу. А думаю о чём-то своем.
Фельдшер Пупынин опять меня к себе на работу взял, в больничку. Я мыла там полы, выносила за лежачими судна и утки. Кипятила в автоклаве инструменты, чтобы стали стерильными. Это значит – без микробов. Чтобы можно было этими скальпелями и иглами в человеке ковыряться и заразу ему под кожу, в кровь, никакую не занести. Фельдшер Пупынин меня полюбил. Он за время войны отрастил густую бороду, как у попа, и мне часто хотелось взять и дёрнуть его за эту бороду. Он у нас был за доктора: и оперировал, и в вену уколы делал, и стетоскопом сердце выслушивал, и даже, если нужно, пиявки ставил, пиявок ему мальцы на Ушковском пруду ловили и в банке приносили, и он мальчишкам за это давал по двадцать пять рублей, они складывались и за сто рублей покупали буханку хлеба. Фельдшер наш хозяин хороший был. Он и пчёлок держал, и до войны одну корову в колхоз отвел, одну себе оставил, ему личную корову разрешили, фельдшер все-таки, побоялись начальники, что обидится и из села в город уедет, и медика у нас не станет. И я у него стала и за нянечку, и за медсестру, и за повариху – когда между больными всеми устанет он сновать, уголодается, водит по животу ладонью, я уж этот жест его без слов знаю, изучила, я тут как тут и на примус ставлю кашу разогревать. Деньги мне за работу эту платили, но маленькие. А всем, кто в колхозе, так трудодни вместо денег и ставили, как до войны.
Вообще вся жизнь разделилась: до войны и после войны. А покойный Влас Игнатьич говорил: до революции и опосля революции. Фельдшер Пупынин тоже всё говорил: до семнадцатого года и после семнадцатого. Это была такая невидимая грань, семнадцатый. Вроде как ножом по голой коже провели, да так и оставили рану засыхать. Сколько лет прошло, а она всё сохнет на солнце, рана. И кровит. А уж война, это даже не рана, а всё брюхо земле разворотили и ждут-пождут, когда заживёт. Из больнички я когда как домой приходила. Если управлюсь со всеми лежачими без тревог, и если болящих немного на приём придет, и если нетяжёлые они, то рано вернусь. А если работа навалится, и пока её разгребешь, а тут и стемнеет, ну, тогда поздно тащусь. Иду уж затемно, а Спирька в калитке стоит. И глядит во все стороны: зырк-зырк. А мне так горячо сердцу станет. И вроде приятно, и вроде боюсь. Но молчит. И я молчу. Мы оба ни слова. Я в избу вхожу, надо ужинать, бросаюсь к подпечку, взгляд на стол кидаю – а на столе все уж накрыто. По-мужичьи, неуклюже, но всё как надо: хлеб крупными кусищами напахан, от каши пар идёт, и маслом полита, и яйца сварены, в глиняной миске лежат, рушником накрытые. И чай вскипячён в самоваре. Шишками еловыми хорошо пахнет. У меня румянец как в щёки бросится! Стою, стыжусь. А чего стыжусь, не знаю. Того, что мужик за мной вот так ухаживает. И что, бывший бандюга? Мало ли кто как падал. А потом поднимался и дальше шёл. Люди часто думают: э, этот вот такой, сволочь! – а он уже другой, и не сволочь, а переродился. Что, разве нельзя человеку измениться? Скажете, как волка ни корми, он всё в лес смотрит? Не спорю. Может быть, и смотрит. Пусть смотрит. А всё равно он уже другой, этот волк. Поумнел. И поседел.
Сажусь за стол, Спирька мне сам чаю наливает. И чашку ко мне пододвигает, а у самого скулы на щеках так и ходят. И рот дёргается. Нервничает, значит. Я кашу с тарелки всю коркой подберу, вылижу тарелку, как кошка, а он не ест, все глядит. Я не выдержу, крикну: “Спирька! Ешь!” А он осклабится и вывернет: “Не ешь, а лопай, и не зубами, а жопой”. Хохотнёт раз, другой, и молчит. А потом я посуду помою, и мы спать ляжем. Я на кровати, он на печке. Прыгал туда, как скворец в скворечник. Юрк – и нет его. Так тихо спал. Только иногда зубами во сне скрипел. Я от этого скрипа просыпалась: думала: кто раму снаружи подпиливает.
И однажды Спирька сорвался. Тайну его я разгадала. Опять я затемно пришла с работы, опять всё на ужин накрыто. Яиц не было в тот раз: несушка наша померла. Новую надо заводить. Я чай прихлёбываю. Горбушку грызу. В хлебе опилки. Я их на скатерть плюю. На Спирьку боюсь глянуть: уж очень мрачный он. Закрался тут в меня настоящий страх. А если я ему чем не угодила? Так ведь он бандит, прибьёт, недорого возьмет. Сижу как мышка. Хлеб пальцами щиплю, по крошке в рот кладу. Чай уж остыл. И вдруг он как ударит кулаком по столу! Посуда аж вся подпрыгнула. Стакан с овсяным киселём упал, из него кисель на скатерку пополз. И на пол закапал. Плевать мне на этот кисель, пусть льётся, а сжалась, ни жива ни мертва, и беды жду. Не потрафила я этому урке! Что-нибудь не так сказала, сделала! А он: ты, мол, что с лепилой этим занюханным шашни крутишь?! я же всё вижу! всё знаю! крутишь ты хвостом перед ним, Вобла ты и есть Вобла, тарань ты дрянная! Берегись, я вас обоих в больничке вашей сладенькой подстерегу и обоим шеи посворачиваю, как гусям! Только попробуй ещё с ним ляг! Руки обломаю и свиньям в корыто выброшу! Пусть схрумкают!
Так вот в чём всё дело, меня тут осенило. Как по лбу мне сковородкой ударили. Это он так меня ревновал! Меня! И кто! Спирька! Он же меня ни во что не ставил! Ни в грош! Он Зёмку любил! И они ее с батькой – делили! А потом по лагерям мотался! Жизнь его была пропащая, и я в его жизни была кто? Жалкое воспоминанье! Козявка летучая! Правда что сказать, Вобла вяленая, кошке погрызть мало будет!
И когда до меня это всё дошло, вся эта картинка с выставки, ну, что Спирька ко мне неравнодушен, что он меня к фельдшеру Пупынину заревновал, меня такой смех разобрал! Просто задушил! Сижу, вся краской налилась, а смеяться не хочу, вдруг он обидится ещё больше и меня кулаком между бровей двинет. Я и не выживу после его удара. Мужики драться любят, я знала, и баб своих часто бьют. Так заведено. То, что меня Влас Игнатьич не бил, а любил, это просто чудеса. А этот сидит, вижу, весь гневом ошпаренный. И пыхтит. Мне бы спасаться надо, ноги из избы делать, а я сижу, как приваренная к табурету. Сижу и сижу. И не на него гляжу, а в бок самовара, будто в зеркало. Самовар блестит серебряно, латунно, а я в нем отражаюсь криво, косорылая такая, как в комнате смеха в летнем цирке в Куйбышеве, мы с девчонками ещё до войны ездили и потешались. Косорылая! Косая! Косоглазая! Раскосая! Как… Земфира… нет… Уродка…
А из самовара, из его латунного зеркала на меня глядит не моё лицо. Чужое. Смеется надо мной. И не убежать мне от него. Не уйти. Чьё это лицо? Нет ответа. Да и некогда спрашивать. Что тебе молчаливая вещь скажет? Рядом с тобой вот человек за столом сидит, он шумно дышит. Он тебя то ли ненавидит, то ли любит, ты и сама не знаешь. Но вас с ним кто-то, кто сильнее вас, одной верёвочкой повязал. Ерунду какую я думала тогда! Сидела, сидела и всё-таки обернулась. Оборотилась и молчу, губы кусаю. Слова кончились. Я заметила: в нужные минуты жизни, самые важные, почему-то вдруг враз кончаются все слова. И не приходят ниоткуда. Ты сидишь пустая, сидишь, будто едешь куда-то в автомобиле или в телеге, едешь как пьяная, ты едешь пьяная, качаешься, и не можешь ни встать и выйти на ходу, пусть упадешь и разобьешься, а всё равно выйдешь на свободу, но ты ничего не можешь, только качаться, ехать дальше и сидеть. Как приклеенная. Без мыслей, без слов. Только слабо улыбаться. Как помешанная.
Вот и я так же сидела перед Спирькой. И не знаю, может, это у меня на лице написалось, может, он сам что-то понял. Ну, понял, что я не виновата. И что ни с каким фельдшером никакую любовь не кручу. Такая радость на его роже вспыхнула! Все шрамы на его лице, на лбу аж засветились. Шрамы превратились в лучи. Я такое чудо на лице человека наблюдала впервые. Он протянул ко мне руки, но побоялся обнять. Руки опять опустились, упали. Сидим. Спирька мнёт край скатерти. Потом положил руку мне на плечо, а рука у него как чугунная, он меня к табурету придавил. И говорит: пойдёшь за меня? Я только воздух глотнула, чтобы ответить: да ведь я схоронила твоего отца, мужа своего, и своего ребенка, брата твоего! – а он мне быстро: кто старое помянет, тому глаз вон. Поняла? Я кивнула. Пойдёшь? Я кивнула.
И в самоваре, напротив меня, криволицая девчонка из далёкой комнаты смеха глупо и странно кивала мне, одобряя меня и всё моё поведение.
В ту ночь я постелила нам вместе, и спать с ним легла, ну нисколечко не боялась. Мне уже было даже весело. А потом, когда всё случилось и Спирька потрепал меня за щеку, как тряпичную куклу, и отвернулся к стене и уснул, на меня нахлынули слёзы, и я заплакала, старалась беззвучно. Но не вышло, громко хлюпнула носом. Спирька дёрнулся, как от боли, и проснулся. Не поворачиваясь, прогудел: ты что, Вобла? ну дура ты, дура. Спи давай. Люблю я тебя, если тебе это слово надо, на, возьми его! Люблю! А почему, не знаю. Странная ты девчонка. Может, за это и люблю. Тебя будто из земли вырыли. Скелетик. Будто ты померла, а тебя выкопали и оживили. И ты ожила. И вот ещё оживила меня. Так мы все, малявка, слушай, друг дружку-то и оживляем. Довольна? Ну, что люблю? Вот и спи!
И знаете? Я повернулась на бочок, обхватила Спирьку рукой, прижалась к нему, а он такой большой, большой, как Влас Игнатьич был. Согрелась, угнездилась. Его всего чувствую, как он есть. Со всей его жизнью непутёвой и со всей войной. Будто вся война его в меня вошла. Притиснулась к нему, щекой к его спине прислонилась. Щека моя горячая. А спина его ещё горячей. Так мы срослись, слиплись. И так сладко оба уснули, что не знаю даже, сколько спали. Будто целую вечность спали. А он утром проснулся, говорит мне: ты знаешь, у меня вот только сейчас такое чувство, что я домой вернулся. Вот по-настоящему домой пришел, только сегодня. И скалится одним углом рта. В лагерях да на войне улыбаться как человек разучился.
Мы тут, под Куйбышевом, пережили Сталинградскую битву, приникали ухом к репродукторам, каждое слово сводок ловили. Ведь под боком Сталинград-то у нас! Все нам говорили: вот возьмут фашисты Сталинград и попрут по Волге, и всё сметут на своём пути, от Куйбышева пшик оставят, Жигули все повзрывают и в порошок сотрут! До нефти доберутся, нефть им нужна, а по всем Жигулям – нефтяные скважины! Мы понимали: отогнали от Волги врага, и погнали восвояси, с боями и кровью, и пятился он, а мы наступали! Только радио и было окном в войну. Через радио мы всё и видели. Спирька слушал и скрежетал зубами. Войска наши подбирались к Берлину. И вот уж апрель, и вот май, и понятно, что победа вот-вот. И День Победы мы встретили вместе. Мы всю войну этот день ждали. Вся страна. И я помню, как мы со Спирькой его встречали.
Утром встали – репродуктор разрывается от радости: победа! Спирька аж одеяла и матрацы с кровати на пол поскидал на радостях. Завопил: победа-а-а-а! Вобла-а-а-а! И ну меня качать, будто я герой. Я страшно визжала. К лампочке подлетала. Но он меня ловко ловил. Ну правильно, он же сильнее меня в сто раз. А потом как охнет, согнется. Я усадила его на лавку. Он стонет, за бок держится. Я ему: ну нельзя же так надрываться, ты ж ещё не совсем поправился. Я так думаю, где-нибудь у него осколок сидел, хирурги не углядели.
А за калитку мы вышли – все Караваево почему-то к берегу Волги тянется, на обрыв. На утёс, где кладбище. А оно за полем. И надо мимо того поля пройти, где Влас кончался и где мой бедный Алёшенька рождался. Я как то святое Власово поле увидала, наверное, в лице изменилась, потому что Спирька помрачнел и сказал: межой не пойдём, по краю пройдём, опушкой. И все шли по меже, а мы по краю пашни.
Чёрная пашня. Земля дышит. И мы идём, ещё идём по ней.
Я чуть не заплакала. Вспомнила, как меня Влас Игнатьич за руку водил. Как ребёнка.
А Спирька будто мои мысли прочитал. И тоже меня за руку взял. Как Влас. И ведёт. Народ на нас смотрит. Никто ничего не говорит. Все про нас всё давно знают.
И вот выходим мы на утёс.
Кресты и деревянные обелиски с красными звёздами, где были зарыты наши воины, ну, кто ушел из села воевать и был возвращен домой напрочь израненный и долго не прожил, были почему-то укрыты белыми полотнищами. Я сначала думала, что это простыни. Потом гляжу: нет, ткань-то благородная, белый атлас.
(картина маслом в сельском клубе. День Победы на утёсе)
Прямо на траве были расстелены длинные полотенца. На таких гробы в землю опускают. А может, такие жениху и невесте подносят. Да нет, на них несут особо важным гостям хлеб-соль; переливается шёлк, перевиваются на ветру длинные нитяные кисти. Белые и длинные, как зимняя дорога, полотенца светились под солнцем празднично и снежно. За спинами людей во всю ширь разлеглась Волга. Раскинула синие, золотые руки и ноги излук, протоков. Воложка обнимала кудрявый остров с огромной, сияющей на солнце отмелью. Синие кряжи гор клубились мрачными тучами. Утёсы отвесно обрывались к воде. Блеск плёса был нестерпим для зрачка. Далеко, там, где горизонт сливался с рекой, в туманной иззелена-голубой дымке шла баржа. Она то ли шла, то ли стояла на якоре. Никто не знал. Маячила, качалась ржавым маятником в полуденном мареве. Белый рушник, богато расшитый алыми цветами, свешивался с ближнего обелиска с торчащей на бронзовой щепке красной звездой. Концы рушника неистово трепал тёплый ветер. Далеко внизу, под утёсом, на белом кварцевом песке, мальчишки верещали весело и ловили рыбу в рубаху со связанными рукавами. Лодки отталкивались от берега и плыли, большие деревянные рыбы, их было не поймать небу. Взорванная церковь на бугре поднимала вверх изломанные кирпичные руки. Под обелиском на траве стояла на коленях раскосая старуха. Может, татарка; или башкирка. Она опустила руки на колени. Её коричневое лицо в глубоких и резких морщинах было подставлено солнцу. Солнце било в её закрытые глаза. Потом она открыла глаза, прямо посмотрела на солнце и не ослепла. Лучи прошли сквозь её глаза и вышли из сердца. Рядом с темноликой коленопреклонённой старухой сидела светленькая девочка. Никто не знал, сколько ей лет. На ней было белое платье, как на невесте. Косы на ее затылке были убраны корзиночкой. Плоскогрудая и худая, она выглядела голодной, некормленой. Её светлые, почти белые, рыбьи глаза жадно глядели на еду, разложенную на полотенцах: ржаной каравай, соленые грибы в банке, пирожки, стрелки зелёного лука, медные катышки лука репчатого, молоко в повязанном марлей жбане, латунные, мрачно-грязные головки прошлогоднего чеснока, чугун с ячневой кашей, пузатую бутыль с просвеченной солнцем, как кристалл рубина, вишнёвой наливкой. Стопки и стаканы стояли возле каравая горками, ещё не расставленные на полотенцах. Девочка с рыбьими глазами и большим рыбьим ртом, а может, девка, а может, баба повернулась в профиль, и солнце медленно обвело, обвило ее лоб золотым тонким кругом. По левую руку от девочки-рыбы сидел небритый мужик в гимнастёрке, все лицо в шрамах. Он, вспотев на солнце, снял фуражку, и солнце ахнуло от изобилия шрамов, швов и рубцов на его лбу и щеках. Он потёр ладонью израненное лицо и тихо, беззвучно рассмеялся. Чему он смеялся? Радовался? Внизу, на берегу, мальчишки упоённо кричали, вопили одно слово, но здесь, на утёсе, слышалось только: а-а-а-а! Рядом с израненным солдатом тихо сидел человек с чёрной бородой в белом халате. Он то и дело посматривал на командирские часы на своем запястье: следил за временем. Может, куда-то опаздывал. Или откуда-то отпросился. Он нервно дёргал себя за бороду крепкими широкими пальцами. На его запястьях виднелись припухлые укусы пчёл. За спиной бородача стояла бабёнка в вышитом красной нитью фартуке, в кофте с рукавами в виде фонариков, босая. Босые ноги её радостно щупали свежую, нежную траву. Ветер трепал её фартук, он улетал вбок и вдаль. На фартуке вышивкою были изображены красные олени, красные рыбы и красные ветви елей и сосен; еловые ветви торчали вниз, сосновые вверх. Красные олени бежали по белизне к свету. Красные рыбы плыли в сияющей реке и пропадали во тьме. Древние узоры на фартуке говорили уму и сердцу всё, что могли. Это был незапамятный язык, и его знали бабы и старухи, все его слова, буквы и знаки. Рядом с бородачом в белом халате сидел мужчина с лицом твёрдым, будто гранитным; в углу его рта тлела, свисая, папироса. Он вытянул перед собой деревянную ногу, а живую согнул в колене и крепко прижал к животу и облокотился на колено, слушая шелест травы и первых листьев и горячее движение воздуха. За мужиком с деревянной ногой сутулил спину ещё один солдат. Он сидел, глядя на свои сапоги, на ноги, прошедшие сто дорог. Он плакал без слёз. На груди его светились медали и тускло, старой яшмой и сколами граната, краснели ордена. Замызганная гимнастерка требовала стирки. Но ему некому было стирать, гладить, подавать еду на стол. У него вся семья умерла. Он плакал об этом, а слёз не было, хоть выжми его, как тряпку над ведром. Под обелиском, в развернутых пелёнках, лежал и дрыгал ножками младенец. Никто не знал, где его мать. Он сучил ножонками и радостно агукал. Люди молчали. Над младенчиком стояли старуха с волосами, как дым костра, в траурном платке, и светловолосый парень; парень крепко обнимал старуху за плечо и что-то шептал ей на ухо – никто не слышал, ветер заглушал. Старуха, тощая, как девчонка, качалась под ветром. Парень поддерживал её, как девку в танце. Ветер закрыл концом черного платка старухе лицо, и она стала как молодая. А светлые волосы парня будто седина обсыпала мукой. Три девки в белых вьюжных платочках сидели светлой троицей около расстеленного на траве полотенца. Они задумчиво смотрели на бутылку с алой наливкой. Одна из них взяла стопки и медленно расставила их на полотенце в ряд. Перед каждым стопку поставила. Остались три больших стакана. Девка поставила стакан перед человеком с деревянной ногой, перед бородачом в белом халате и перед исчерканном шрамами инвалидом. Белый её платок, мечта о свадебной фате, сполз ей на лоб, она смущенно вытерла им со лба пот. Солдат, чья грудь была украшена медалями и орденами, медленно протянул руку к бутыли, схватил её за стеклянную шею, как толстую утицу, откупорил и стал разливать в стаканы и стопки наливку. Разлил умело, на всех хватило. Девка в белом платке улыбнулась, её улыбка тут же погасла. Красная звезда на деревянном обелиске вдруг запылала ярко: ещё одно красное солнце, только величиною с бабочку-крапивницу, стало разгораться перед людьми здесь, на утёсе. Ещё одна старая бабка, совсем уж древняя, сидела около самого края длинного, брошенного на траву пиршественного полотенца; она сидела по-степному, скрестив невидимые ноги под чёрной юбкой. Как и старуха, что бездвижно стояла на коленях под обелиском, она была раскоса и смугла. Тяжёлые веки плотно и слепо лежали на её невидимых глазах. В чертах лиц всех старух упрямо и неудержно проглядывала молодость: не смерть, а жизнь. Но серебряные космы, что выбивались у них из-под чёрных платков и летели по ветру, говорили о смерти. О смерти говорила и наливка в стопках: все взяли стопки в руки, подняли, хотели по обычаю чокнуться, но руки всех замерли в воздухе. Все пили молча. Все пили, кроме старухи на коленях под красной звездой. Она не пила и не ела, не двигалась. Так и стояла на коленях с закрытыми глазами. Все выпили. Мужики крякнули. Утёрли рты ладонями. Девки тяжело дышали. Тощая девочка с косами корзиночкой поднесла к лицу щепоть и перекрестилась. Она крестилась не украдкой, а вроде даже с вызовом. За ней перекрестился человек с деревянной ногой. Нога мертво лежала на траве, она будто спала. За девками в белых кофтах и белых платках сидела на траве баба. Она кормила грудью ребёнка. Раскутанный младенец, лежащий на молодой траве близ обелиска, все сучил ножонками и гулил. Старуха, что стояла на коленях, раскрыла глаза. В них можно было утонуть, как в реке. Она, не глядя, протянула костлявые венозные руки и взяла с земли голого младенчика. Прижала к высохшей груди. Девушка в белом невестином платке нежно и быстро, легче бабочки, вспорхнула с травы и закутала голого ребёнка в белый, струистый шелковый рушник. Солдат с медалями обвёл всех глазами. Стопки у народа были пусты. А вина больше не было. Тогда солдат оглянулся, пошарил в траве около себя, вытащил из травы старый сапог, а из сапога, усмехаясь, вынул четверть. Белая прозрачная корчма плеснулась в стаканы, наполнила их, застыла тревожной ртутью. Ветер рвал с обелиска белый шёлк. Ветер мял и крутил белый атлас, им были обкручены кладбищенские кресты. Кресты ступали белыми призраками по чёрной земле. Среди белизны вдруг воссиял красный огонь. Красное знамя! Кто врыл его в землю среди могил? Древко глубоко уходило в сырую тёплую землю. Алое полотнище взвивалось, опадало и опять взлетало в горячую синь неба. Небо и река перемешали воды и воздух. Угрюмые тёмные руки стоящей на коленях старухи с младенцем пульсировали темной кровью. Вздувались синие жилы. Вспухали рабочие пальцы. Старуха опять закрыла глаза. Она видела младенца и с закрытыми глазами. Она видела небо, и реку, и землю, и песчаную длинную, как белое атласное полотенце, отмель под горой, и кружевные, будто вьюжные прозрачные подзоры, высоко летящие облака; и очищенные зубчики чеснока и нарезанный кольцами едучий лук на атласном рушнике, и скользкий гриб на вилке, и ложку ячневой каши, поднесенную к небритому, дрожащему чужому рту, и это был родной рот – его она вчера целовала. Она видела всё – следы от лаптей на свежей пашне, тяжёлую, как жизнь, рыбу на веревочном кукане, щучью икру в стеклянной сизой банке, рот, распяленный в истошном крике, когда в зыбке лежит холодное твое дитя, и ты не Бог, ты не можешь его оживить; и медленные, железные и горячие, как молитва о выздоровлении больного, гусеницы трактора, и ржаной, липкий кус хлеба с опилками и жмыхом, и шелухою семечек, драгоценней в голод нет ничего, и это красное знамя, шитое-перешитое, штопаное-перештопанное, за него бились и жизни отдавали, оно дороже всего в жизни было – дороже объятий и шепота, дороже земли и воли. Воля! Она таилась в знамени, в его алых складках. Знамя текло по ветру красной рекой, и это была живая кровь. То, за что заплачено кровью, стоит дороже всего. Старуха стояла на коленях, а из рук у неё уже вынимали ребёнка; она видела его, всё его тельце и всю его судьбу, как она легким весенним паром серебряно стоит над ним, – а может, он только привиделся ей. За обелиск унесли его. Не кричал, не плакал. Он стал Волгой, обрывом, ослепительной рябью внизу, на синих лучащихся перекатах. Та старая баба, что сидела, отвернувшись от всех, на краю праздника, скрестив призрачные ноги под тёмной, как грозовая туча, юбкой, так сидели от века татары, печенеги, кипчаки, хазары и башкиры, внезапно вся вспыхнула, как военный прожектор в ночи, алым и торжествующим светом: на неё лег отблеск красного знамени, плещущего красной рекой между могил. Она хотела встать, но не могла. Тогда человек с деревянной ногой тяжело поднялся с земли, шагнул раз, другой, наклонился над ней, обхватил её крепкими руками и высоко и легко поднял её. И, когда он поднял невесомую старуху в воздух, в ветер и синь, и чёрная, ночная её юбка свободно и пусто упала вниз, все увидели: у неё нет рук, у неё нет ног, и глаз у неё тоже нет. Зато у неё был рот. Она открыла его, и ветер влетел в него, и вместе с голосом слепой вылетел наружу, и облетел лбы и лица всех пирующих, и сказал им о важном, о самом главном. Из всех глаз потекли слёзы. Все рты засмеялись горько и счастливо. Руки всех протянулись к стаканам, и все подняли высоко стаканы, и сдвинули их, и раздался не звон, а стук, будто сдвинули булыжники, камни тюрьмы, будто сдвинули приклады винтовок или каски перед боем. Перед боем в каски тоже наливали спирт: для храбрости бойцов. За Родину! За Сталина! За бессмертие нашей Родины! Она никогда не умрёт! Мы все умрём, а она не умрёт никогда! За Победу! Она тоже не умрёт никогда. Человек с деревянной ногой держал перед собой в сильных руках живое старое брёвнышко, и оно пророчило, хрипло бормотало о праздничном и невозвратном. О том, какое счастье каждому суждено. Как важно любить, даже если вокруг ненависть. Как важно прощать, если тебя унижают, обвиняют и бьют. Тёмная ткань обнимала, обвивала безрукое тельце. Ноги её приснились ей. Ей поднесли стопку, и она выпила из чужих рук. Заросшие кожей, её слепые узкие глаза упрямо сияли под кожными складками, их свет пробивался наружу и опять уходил под землю, в священное ничто. Человек с деревянной ногой бережно опустил безрукую и безногую старую пророчицу на землю, и девушки в белых платках укутали её в снежный атлас, и она снова стала ребенком, чистым, невинным, звонко поющим. Она пела тонким детским голоском, и ласточки над утёсом, и чайки над рекой вторили ей. Солдат в медалях и орденах разлил по третьей. Ртутная корчма опасно светилась в гранёных стаканах. Пьянь и рвань колыхалась, манила далёкой гармошкой, пляской вприсядку. Солдат расстегнул гимнастёрку, медали зазвенели, в вороте гимнастерки на груди, поросшей седыми курчавыми волосами, виднелись синие фигуры: бандитские наколки, с Белого моря ли, с Новой Земли, а может, с поселенья на далёкой реке Уссури, а может, из томских ли, ангарских лагерей. Израненный, в чудовищных шрамах, небритый инвалид зажал себе рот рукой; хотел что-то сказать и не смог. За Победу! И больше ни за что! Или за что-то еще? Нет! Никогда и ничего не будет важнее Победы! И даже вождь? Она сама вождь! И даже светлое счастье всех? Она одна светлое счастье всех! Все подняли стопки и стаканы в третий раз. Бог троицу любит, шепнул изуродованный шрамами солдат. Солдат с медалями протиснулся к нему, стукнул гранёным стаканом о его гранёную стопку, низко наклонил кудлатую, как у пса, голову и опять, весь сотрясаясь, бесслёзно зарыдал. В вытащенной из сапога четверти оставалось ещё много питья. На весь День Победы хватит. Праздновать и поминать. И петь. И опять пить. И молиться, ведь молитву в такой день никто не запретит: ни Бог, ни царь и ни герой. И петь опять Интернационал. Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим, кто был ничем, тот станет всем. Бьётся в тесной печурке огонь. На поленьях смола, как слеза. Братцы, да у нас есть гармонь! Ёшки-тришки, гармошка, налей ещё немножко! Живая ртуть текла и пьянила. Любви волшебной вино на радость людям дано. Безрукая и безногая маленькая пророчица, слепая и зрячая, бормотала о несбывшемся. Белое атласное время обматывало её военными бинтами. Солдат в рубцах и шрамах и солдат в медалях и орденах, обнявшись, плакали на пару и раскачивались пьяно и вольно, словно, сидя на траве, плясали вприсядку. Три девушки в белых платках пели нежно и тихо. Далеко на Волге, под темной лохматой горой, выплывал на узкой просмолённой лодке на самый стрежень старый бакенщик, поправлял бакен. Створный знак на берегу раскидывал в победном танце полосатые ноги. На кладбище с реки доносились запахи рыбы и мазута, липового лыка и свежераспиленных досок. Пахло сырым песком и клейкими тополиными листьями, влагой и дымом: поблизости баню топили, пахло мёдом от первых цветов, ветром и свежестью, и радостью, и волей, и чистотой, будто каждый только сегодня родился на свет. Пахло великой и драгоценной жизнью. Жизнь купалась в реке, в лучах света, в памяти смерти. Пьянела и плакала. Пела. Курила. Содрогалась. Кусала кулак. Вспоминала. Верила. Знала. Ждала. Любила. Она – победила.
(извещение о расстреле Сусанны и рождение дочери Воблы)
Спиридон после Победы стал работать в колхозе трактористом.
Он пахал землю и понимал так: для мужика это самое главное дело.
Дело, что не ждёт его желания, а само велит ему, как работать и чего желать.
Каждое утро он уходил к земле. Вобла вставала рано, раньше его, и шла в хлев. Они завели козу и маленькую нераздоенную козочку; Вобла заботливо ухаживала за животными, даже расчёсывала молочной козе мягкую белую бородку, как женщине волосы, частым гребнем. Маленькая козочка смешно перебирала копытцами. Вобла хватала её и прижимала к сердцу – в темноте хлева, когда никто не видел ее. Прижимала козочку к груди, как ребёнка, и слышала, как у той под рёбрами часто-часто, как часы, сошедшие с ума, бьется ретивое пуганое сердчишко. А потом прижимала к белой мягкой шерсти лицо. Ей не хотелось, чтобы её слёзы видели даже тёмные гнилые доски старого Макаркиного хлева.
Она съездила в Кинель и купила на рынке в Кинеле двух рыжих несушек и бойкого чёрного петуха с ярко-зеленым хвостом. Спиридон приносил домой заработанные на трудодни зерно, картошку, крупу и бобы и немало той провизией гордился. Когда садились ужинать, он иной раз сбивался на лагерную феню; говорил с лёгкой хрипотцой, показывая по-звериному зубы, и такие словеса выворачивал, что Вобла их не понимала. Выпивать особо не требовал, хотя время от времени притаскивал домой бутылку беленькой из сельмага. Пил один. Вобла не составляла ему компанию. Вынимала из буфета гранёный стакан, в таких на рынке бабы продавали ягоды, и со стуком ставила его на голый стол. Вечером скатерть не расстилала.
Спиридон пил, Вобла наливала – так она ухаживала за ним. Теперь она старалась ухаживать за Спиридоном. Домой из больнички спешила, торопилась. Ей почему-то стало казаться, что она ему не понравится, и он поживёт с ней немного и уйдёт.
Когда Спиридона не было дома, она вставала к зеркалу и долго, мучительно глядела на себя. Её лоб, брови и всё лицо уродливо двигались, шевелились и вспухали – она нарочно корчила перед зеркалом рожи, чтобы полнее ощутить своё ничтожество. Шрамов Спирьки она не замечала – ей казалось, это она вся в шрамах и жутких наростах. Сама себе казалась огромной чагой, наросшей на березовой коре нежной, ни в чём не повинной жизни.
Щипала себя за мочки ушей, выпячивала подбородок, надувала щёки. Выворачивала, как негритянка, губы, пытаясь вообразить себя пухлогубой красоткой. Мечтала: вот бы потолстеть. Ей хотелось стать аппетитной, в теле. Да военная голодуха продолжалась и после войны. Особенно страшным выдался неурожайный сорок шестой год. Поднялся ледяным красным солнцем над чёрной землей. Зерно партия отправляла за границу. Умасливала русским зерном широкий мир. Война разрушила хозяйства. Засуха выела урожай. Хлеб гнил на сырых, разбитых складах. Много людей поумирало во всей Советской стране в тот год; и в Куйбышеве голод косил народ; и во всех сёлах окрестных; и в Караваеве крестьяне уходили на тот свет с несбыточной мечтой о хлебе. С последним словом, вылетающим из запавшего внутрь обтянутого кожей черепа, бессильного рта: “Хлебца бы”.
Спиридону хромой председатель перестал платить за работу пищей. Спирька приходил в избу, садился за голый стол и ронял лицо в чёрные от земли ладони. Опять страшно скрежетал зубами. Вобла молча шла в огород. Козы паслись на улице, нахально объедали ветки в чужих садах.
Вобла и Спирька жили так, будто тридцать лет уже прожили вместе. Говорили мало. Вобла привыкла к его запаху. Она привыкла к нему в постели, хотя думала, что после Власа Игнатьича ни к кому ночью привыкнуть не сможет. Сначала делала вид, что ей ночью Спиридон нравится, а потом сама свято поверила в это. Вера – великое дело. Через год, другой Вобле казалось, что лучше Спирьки нету мужа. Они медлили сходить в сельсовет и расписаться, хотя и Спирькины друзья, и бабы, соседки, и начальство, все качали головами и цыкали языками: пора, товарищи, пора вам всё оформить честь по чести. А то председатель на колхозное собрание вынесет этот непорядок. Вобла наклоняла голову: так она с бабами соглашалась.
Она попросила Спиридона больше не брить израненную башку, а отрастить волосы и ими хоть немного прикрыть страшные шрамы. Он послушался жену. Да волосы плохо росли. Он опять начал бриться налысо. Вставал перед зеркалом и орудовал опасной бритвой. Вобла, исподлобья наблюдая за ним, вздрагивала, когда опасное лезвие вдруг срывалось с костяной шишки, с мышечного выступа и, сверкая, летело куда-то вбок, во вспышку тайного отраженья.
Однажды в избу постучался почтальон. Ремень его сумки оттягивали письма и газеты. Из кармана форменного кителя высовывались телеграммы. Почтальон пошарил в кармане под телеграммами и выдернул прямоугольный узкий конверт. Он весь был испятнан множеством черных штемпелей. “Распишитесь, извещение!” Почтальон протянул химический карандаш. Вобла, чувствуя слабость в коленях, послюнила грифель и вывела свою сине-зеленую подпись на жёлтой, будто из нужника, бумаге. Она хотела сначала написать “ТУТЫРИНА”, потом спохватилась и написала: “КОВЫЛИНА”. Почтальон взял под козырек, как нижний чин перед генералом, повернулся по-военному и пошёл со двора. А Вобла осталась стоять с извещением в руках. Адрес на конверте значился их, Макаркиной избы. И в графе “Кому” было написано: “Ковылиным”. Всё было верно. На закате пришел с поля Спиридон. От его рук, кепки, куртки и сапог сильно пахло мазутом и машинным маслом. Вобла глубоко вдохнула этот тракторный, машинный дух, и её замутило. “Вот, – сказала она и протянула Спирьке конверт, – сейчас почта пришла”. Спиридон покосился. “Что стоишь столбом? Открывай”. Вобла прерывисто вздохнула. “Я боюсь открывать”.
Спирька зло вскрыл конверт. Вывалилась бумага. Он поймал её на лету. Читал медленно, с трудом, неповоротливо двигая толстыми колючими губами. “Выписка из акта. Постановление тройки УНКВД по Красноярскому краю от 27 марта 1948 года о расстреле Ковылиной Сусанны Власьевны, 1910 года рождения, приведен в исполнение 25 апреля 1948 года в 24 часа. Начальник Управления Красноярского ИТЛ Аникин Я. В.” Спирька поднял голову от бумаги. “И подпись тут стоит его, точно, его. Не липа это, сам начальник, видать, подмахнул”. Вобла стояла навытяжку, как солдат в строю, слушала. Ни словечка не сронила. Спирька прошел с извещением, зажатым в руке, в избу. Вобла пододвинула ему стул. Он, не глядя, сел на стул. Она стояла напротив, будто провинилась в чём, а он ее ругал. Он мял и вертел в руках ненужный, глупый листок. “Ну вот что пишут? Что, ядрить их, присылают по адресочкам эти малявы? Сдались ихние малявы людям”. И тут сломался в хребте, упал лицом в ладони, закачался на стуле и чуть со стулом на пол не свалился. Так бесился от горя. Плакал, подвывал: “Санька, Санька-а-а-а-а!” И зубами на всю избу трещал. Так скрежетал, что зуб сломал и выплюнул себе в руку.
А на другой день Вобла и Спиридон, нарядившись как следует, во всё лучшее, и себя обиходив, он помылся с мылом под рукомойником и надел чистый пиджак и чистые портки, Вобла достала из сундука старинное белое платье, может, кто из Макаркиных, давно мёртвых баб носил его, а оно ей пришлось тютелька в тютельку, направились в сельсовет и там наконец честь по чести расписались.
А когда пришли домой, Спирька вынул припасённую чекушку и жадно, без закуски, из горла, выпил. И скривился: “Фу, тёплая!” Вобла молча смотрела на эту одинокую попойку. Сказала деловито: “Я нынче с тобой спать не буду. Постелю себе на сундуке в сенях”. Спирька воззрился на неё. “Это через что это мы сегодня такие капризные?!” Вобла так же деловито и буднично ответила: “Ты напился, жить нельзя, может ребёнок плохой зародиться”. Спиридон свистнул. “Ха! Ребёнок! Козлёнок, а не ребёнок! Не пей, Спирюшка, козлёночком станешь, да?!” Вобла зажала рот рукой и стремглав побежала по избе, по сеням, в отхожее место. Вслед ей несся громкий, пьяный голос Спирьки: “Да ты что тревожишься! Дура и есть дура! Да что я, не вижу, что ты уже давно с икрой!”
В нужнике Воблу выворачивало наизнанку, как шерстяной носок. Её рвало всем ужасом и мусором прежней жизни. Когда она утёрлась ладонью и отдышалась, она услышала внутри себя голос Власа Игнатьича. Слов было не расслышать, не понять. Вобла вышла из нужника и крепко затворила за собой дверь, сколоченную ещё Власом из широких, как днище рыбацкой лодки, липовых досок.
Осенью у Ковылиных родился здоровый, крепкий ребёнок. Девочка.
Чуть, странно и непонятно, раскосая, как покойница Зёма.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Представляю часто наш род и как он уходит вотьму времен. Я ираньше о времени часто думала. Род Тутыриных ето значит род отца. Род Ефремовых ето род матери. Ивсех нас роды веть ето как дерево в лесу сколько ветьвей не сочьтёш. Как ель новогодная. Вот род Влас Игнативича. Я теперь то же Ковылина и дочьку родила то же Ковылину и значит я уже вроду Ковылиных и всё тут. А род етой поганки Земьфиры Зариповой ето со всем другие люди идругая вопще земля. Но повязана Земьфира ета снами верёвачкой одной. И так увсех укаждаво заплечами ети предки Влас Игнативич говорил пращуры. И значит мы ето не мы ацелый полк других людей а мы даже имён их незнаем и не вспомним ни когда.
…память рода стала волновать. Это старость пришла. Приходит время, и волнуют тебя те, кто до тебя по земле прошёл и в землю ушёл. Мы не знаем их лиц. Никогда не услышим их голосов. Хорошо ещё, если кого-то сняли на фотографию и повесили на стенку. И висит человек в рамке, а сам уж помер давно, и ты пытаешься ему в глаза заглянуть, а выцветшая бумага отталкивает твой взгляд бессильный. Порвались нити! Ни письма от них, ни конверта, треугольного или квадратного! Я вот не знаю, в каких платьях моя прабабка ходила, в каких сапожках щеголяла, какими духами душилась, а может, в навозе копалась, а бабка моей прабабки? А мой прадед, он что, землю пахал? Или на фабрике в городе горбился, у станка? Или разбойничал на большой дороге, людей убивал? В роду у множества людей не только работники и праведники, но и убийцы, и подлецы. Кому приятно таких поганцев в роду иметь? Да ведь не знаешь ты, кто там, за твоей спиной, прошагал во мраке! И не узнаешь никогда! Только поплачешь о них, незримых. Уходят дороги во тьму. Из тьмы никто не вернётся. Не рассядется земля, и не откроются крышки гробов. Влас говорил: Воблёшка, мелка моя рыбёшка, тольки в Страшный Суд, а боле никогды. И вот частенько мечтаю: как бы это взять да всех и воскресить! Ну да, всех, разом, толпой! Чтобы, да, взрыхлилась, вспухла и чёрными волнами пошла земля! И из неё на свет все мёртвые и выскочили! Такие, какими были при жизни! В такой же одёжке, в платьях таких же, в туфельках, сапогах кирзовых, лаптях! И пошли, кто спокойно и скорбно, кто пританцовывая от радости, что ожил, побежали на свет, к солнцу, к живым, живущим людям! И смешались с ними, и обняли их! И люди своих мертвецов крепко обняли! Не испугались! И так все обнимались бы и целовались, и, обнявшись, плясали бы, и водку на радостях выпивали, и это было бы лучше и веселее, чем День Победы! Я старею, а как же сильно хочется всех, всех мёртвых оживить! Поневоле в Бога поверишь. Даже если никогда не верил. И взмолишься: Господи, неужели Ты, великий и всесильный, и правда однажды, один только раз во всей неизмеримой земной жизни всех людей, воистину сделаешь это?
Предки… Роды… Мертвецы… Не знаем… Что предки, мы-то не знаем, что с нашей родней вчера творилось. Вот как Санька Ковылина, Сусанна Власьевна, до жизни такой лагерной дошла? Или Спиридон мой, вот как он с бандитами спознался? Как его в заключении том ломали? Как стать подлецом принуждали? Или это в крови течёт, эта тяга к ножу, к пролитию крови? Нам живые себя не рассказывают, не то что мёртвые.
А может, это и правильно. Не всю дрянцу надоть балакати, как бы Власушко сказал. Не всю!
Да ведь и обо мне никто ничего не знает. Потому что я молчу. Рот на замок. И не выудишь из меня ничего, никакой рыбки золотой из моего тёмного пруда. А грех на мне один. Мучит он меня. Изводит и выкручивает, как тряпку половую. Да видать, я с ним так и помру.
(старые Влас и Вобла. Самодельная иконка тов. З. Зариповой)
Тихо наклонилось зеркало на стене.
Оно сияло не хуже иконы.
Внутри зеркала, глубоко в нем, прятались два человека.
Старик и старуха.
Старик гордо, прямо сидел в старом кресле, развернув широкие, всё ещё мощные плечи.
Старуха сидела поодаль, на колченогом табурете.
Она глядела на старика, а старик на неё не глядел.
Старуха делала всяческие знаки, чтобы глянул на неё старик; напрасно.
Ей не удавалось к себе его внимание привлечь.
Тогда она уронила сморщенные руки в колени и так застыла.
Темно-красное её платье текло ветхими складками. Кухонный фартук, заляпанный жиром, обнимал тощую грудь.
Маленького роста была старуха, как птичка.
А могучий старик всё глядел вбок и вдаль. Он старуху не видел.
Тогда старуха протянула руку и попыталась коснуться плеча старика.
У неё не получилось.
Красные складки, цвета запекшейся крови, лились. Пожелтелое кружево воротника обнимало тощую старую шею. Жизнь кончалась незаметно, но боль ещё светилась в глазах.
Старуха про эту боль никому не говорила. Не могла.
Она хотела сказать только старику, но опоздала.
Всему своё время. На земле и на небе.
Маленькая, как птичка, старуха сидела спокойно, руки её лежали на коленях. Сморщенные её щеки летели сухими листьями. Глаза до дна высвечивались старой болью. В ушах горели два осколка зеркала. Она улыбалась.
(Мужик Влас и св. мученица Земфира. Самодельная икона тов. З. Зариповой: самая большая, найденная после гибели тов. З. Зариповой в её избе. Намалёвана на доске, отломанной от стенки сарая)
…а в золотом сарафане негоже стоять, уж постояла. В чёрном надо.
Ноги мои над пашней зависли. Сверху вниз гляжу. Парю.
И земля парит; она тёплая, такая тёплая, что пар ее греет мне голые пятки.
…стояла над пашней, ветер тихо струил свой свет, обнимал всю ее, заречную, занебесную; ломкую, как сухарь из печи. Под её коленями и медно-твёрдыми ступнями медленно шёл мужик, увязая ногами в земле.
Он шел за сохой.
Вспахать эту чёрную, тёплую мякоть. В глубине она ещё держит холода. Помнит зиму. Зима - смерть, а в смерти - жизнь. Плуг глубже землицы заберет; но плуг руки не так слушается, как соха. Рука соху сама держит, сама направляет. Это как с бабой. Чёрная печь, да разденься ты вволюшку, рассупонься, солнце любовное припекает. Иди! Иди! Ноги из земли вызволяй. Когда надо, чтобы чуть глубже соха вонзилась, её подними. Поднял, а пот течёт по губе. Конь тощий. Да соха легка. Не натрудит конька. Плуг-то две лошаденки должны тянуть. Двух - нет. И плуга нет. Есть ты, мужик, и есть твой конек невзрачный. Чужие люди ещё не увели в общий сарай. Звать конька Орлик. Орлик! Душенька! Заржи, коль утрудишься. Дай хозяину знак. И есть - соха. Соха, матушка... давай, давай, жми... Вскинул голову. Пот заливал лицо. Солнце припекало. Увидал над собой висящую в воздухе и дрожащую маревом бабу. Остановил конька. Разогнул затёкшую руку. Наложил крест на себя. - Тихо, тихо, родимай... Што оно тако?.. Осподи... помози... Мелко пашешь, братец, мелко. Ты глубже забирай! Да соха не позволяет. Гладит, гладит земельку-то... ну гладь, железяка, всё одно он потом бороной пройдёт... Или жену заставит, Арину. Аринушка поможет... бороною... Растёр глаза и мокрые веки ладонью. Глядел! Шептал себе под нос: да не спрыгаю ль я с умишка, не брежу ли, што мене мерещицца-ти! Баба надо лбом его, над затылком смирно, тихо в небе висела, прямая спина, высокая шея, складки рубахи длинной льются-ломаются, - что за рубаха такая диковинная, дикая как зверь, колом стоит, будто на морозе бельевая стираная мокрятина сохнет-застывает, - серебрится, кудесит... то белым вспыхнет, то алым!.. и синим тоже горит, а небо белёсое, туманный мрак, рассвет, рано он с сохою вышел... мужик, Влас... ...вижу из поднебесья этого пахаря. Пахарь как пахарь. Сколь таких видели пустые, без дна, небеса. Трещиноватый лоб, земельный. Щеки землистые. Пальцы, ладони - чёрные, грязные: не отмыть, да и напрасно трёт он руки каждый вечер, когда жена ему из кувшина сливает, - трёт, растирает, до дыр ладони готов протереть, да грязюка въелась намертво, по край судьбы. В глаза заглянешь - и там земля. О, земля всплывает в глазах, в зрачках у человека - перед смертью. Да ему ж рано умирать. Ему - жить да жить! А всё же из земли он весь; из земли. Небесного в нём ни на грош. - Небеснова... Царя... побойси... ...мужик упал перед бабой висячей на колени, хлоп - на землю, прямо в землю, в пашню. Колени в землю глубоко ушли. Будто сам он из земли рос, прорастал. - Матушка, голубушка! Спаси-помилуй-спаси-помилуй-спаси... ...фигура стояла или летела - она сама не понимала; и понимать ей было незачем и не для чего. Есть знаки, их не разгадать и сотням поколений, что придут после тебя, хором, скопом заголосят над тайной, чередою, держа в груди неизреченную тайну, пойдут по земле. Нет ничего, что до комка земляного, до камешка в ладони, что остро ранит ладонь, объяснило бы тебе самого тебя. Зачем ты жив. Зачем ты явился. Зачем ты умрёшь - а это уж тыщу раз Господа спроси! да ведь не ответит. А что утруждаться, тебе отвечать? таких у Господа тысячи. Мильёны! И в землю - уйдут. ...земля полна костей. Их надо воскресить. Да полно, мечта несбыточная; и тебе ли? Бог на то есть. И Писание. И Судный День. А что, хочешь Судный День - въявь - на земле увидать? Не дай Бог тебе это видеть. Но ведь кто-то же увидит! и плакать будет! и рыдать громко! и волосья на себе рвать! и в кровь лицо ногтями царапать... Отчаяние, это земное. Всё земное да отними от меня, Владыка. Как подымутся кости и оденутся плотью? Ведь знаешь, слово об том сказано было? Так зачем же тебе поперёк Слова идти, куда? Глянь-ка, чего хочешь! всех, кто в земле, воскресить! Да земля, земное никогда не взыщет Царствия Небеснаго! никогда! А как же мы, облизываю губы сухие, стыжусь молча произнесть, - как же мы, кладя в землю нашего нового покойника, лоб крестим и шепчем: светлая память, и бормочем: Царствие Небесное? А ведь кладем человека в землю. ...а скольких земля не приняла... сколько людей, плоти и костей изгнили, истлели под солнцем и ветром, на снегу, под солнцем ослепительно жестоким, на песке, на голой земле... на земле, а не в земле... на ее чёрном, мохнатом, подветренном, грязном рабочем хребте... и птицы расклевали те кости, и звери растащили... И моя родня тоже. Да и я сама. Вот так, так мы гибли и рассыпались в прах, и прахом опять становились, всё верно, как старик Екклесиаст и заповедал. Но вот ты же восстала! Я... восстала... А может, я уже ухожу? Люди, слушайте, смотрите, всмотритесь, неужели вы все слепые, - а может, это я ухожу, а не прихожу? Тогда зачем же, для дня скорби и гнева, этот праздничный, весёлый золотой сарафан? ...золотой фон становится тёмным, ржавым, мерцает скопищем дивно далеких звёзд, вспыхивает и умирает, и опять остается одна фигура на бывшем, на прошлом золоте - на невидимом святом ветру - моя: ломкие складки моих одежд шевелятся, ломаются руки, закидываясь острыми локтями кверху, к небу, над румяным лицом. Я стою в небе над чёрной дымящейся пашней, и подо мной, далеко, внизу, медленно поднимается с колен и стоит, закинув к небу голову, мужик, широкие плечи, могучие руки, спина как перевернутая лодка, стриженые под горшок волосы маслено, густо и серебряно лоснятся под первым, молодым солнцем. Воскресить кости! Он вспахивает кости эти всякую весну. Он идёт по ним, земля обнимает его щиколотки. Идёт, тяжело, очень тяжело, неповоротливо, грузно ступая. Трудно идти по сырой весенней земле. По комьям её, чёрным, волглым, рассыпчатым, липким, жёстким. А иной раз наступит, раздавит всей ступнёй, - мягка ты, земличка. В тебя лягу. Я хочу шепнуть ему: сколько их тут лежит... твоих отцов, праотцев... Да всё это он и без меня знает. Воскрешение! Это ли не искушение! Ведь воскреснуть может только Бог! Ведь воскресить... только Бог сможет... Воскрешением все убийства, смерти покроются. Как снегом - в Покров. Мужик стоит, задравши башку. Его глаза ползают по мне, мнут меня. Он стыдится меня. Стыдится себя, своего полоумия. Пахарь землю вспахал! А коса смерти косит! Гляди, тебя скосит! Гляди, как размахивается косарь! Цепко держат косу его руки. Или - её? Смерть, это Бог или дьявол? Жить и умирать Бог положил или же сатана? Почему все мы умираем, а Бог бессмертен? Глаза мои косят. Плывут вбок, вдаль от мужика. Ещё зерно не засеяно, ещё только пашет он. А я уже, с небес моих, вижу и колосьбу, и жатву, и то, как мерцает под солнцем мелкими цветами близкий волглый луг, светозарная пойма, пары от неё душистые, терпкие идут, расплываются по выгнутому моей грудью окоему, и косит, скашивает под корень разнотравье... не различаю... кто?.. Мужик... баба... Баба. Туго обтянут, в узел затянут грозный платок, низко над крутым, как булыжник, загорелым лбом опущен, черная ткань касается разлётистых бровей. И вся в чёрном баба. Как чувашка в праздник. Только монист нету на груди. Худая. Высокая. Скелет скелетом. Что ж это, держит в руках косовище и косит жизнь-траву живой скелет? Мёртвый? Смерть. Это смерть. Она тоже крестьянка. Суровая жесткая, худая баба в чёрном платке. Черные полотняные уши платка, туго стянутого на затылке, падают на костлявые плечи. Взвивает теплый низовой ветер чёрный ситец широкой понёвы. А может, она, смерть, вдова. Мужа схоронила: Бога Живаго. Я кричу с небес молча стоящему средь пашни мужику: - Влас! Голос мой призрачен и слаб. Я знаю, как мужика зовут. ...время моё движется вспять. Сначала остановка, потом развернулось - и разматывается обратно, и я смеюсь: мало того что вижу мир изнутри, сама становясь миром и небом, так ещё и время оседлала! Время тоже конь. Конёк. Скачет. Не уследишь, куда повернёт. А разве это так странно? Разве люди, меня малюя на черной вощёной доске, не изображали меня во вспять катящемся, назад повернутом времени? не ставили меня вне времени, боясь меня грубым шершавым, ржавым временем - обидеть? Что для этого надо сделать? Увидеть и запечатлеть мою душу. А где моя душа? Вот в этом мужике? Во всех мужиках моей земли? Он смотрит. Ищет глазами глаза мои. И что? Разве я его обману? - Ты умрёшь, Влас!.. - Все мы помрём... Доносится до меня его голос, глухо, тихо, заглушаем ветром. - Не так, как все... - Осподи, - слышу, - любу смертушку приму! - А страшную... Кладу ладонь себе на рот. Людям не всё надо говорить. Он внезапно голову вскидывает. Мне кричит: - Енто не я страшно помру! Ты - страшно помрёши! Ты! Складки киноварных тканей струятся, падает цвета земли плащ, ломается на ветру белый гиматий, играет исподом перловицы. Мужик глядит на меня, глядит, а потом опять падает на колени. Мощные чаши коленей его уходят в землю. И сам он уходит, врастает в землю, и вот сейчас бы самое время просвистеть бешеной, приблудной пуле и вонзиться в его затылок. Вот сейчас, пока он восторженно, горько и восхищённо смотрит на меня. ...а ведь меня нет. Я ему только кажусь. Я-то сама себе кажусь, как кажемся все мы, люди, на земле во всю свою жизнь сами себе. И кажется нам, что мы дело делаем; на самом деле мы не делаем ничего; и кажется нам, что мы любим и рождаем, - а на деле мы бессильно топчемся на месте и только хотим, в муке хотим идти вперёд и любить, но ноги наши, что в землю вросли, нас не пускают. И мнится нам, что мы умираем, - а все умирают и все умрут, и об этом среди людей, я знаю, говорить не принято, принято говорить и думать, что мы все будем жить вечно, ну как же иначе, - а на самом деле мы мучительно, темно живем, мы продолжаемся, длимся, бредём, слепые, в новой ночи, делаем шаг, а ногу всё не можем опустить, - а земля уже обнимает, земля расступается, так расступилось перед Моисеевым войском праведным Чермное море, и войско прошло, и сомкнулись воды, - а я, что я здесь делаю, над чёрной пашней, над землёй тёплой зачем стою? и кто держит меня? Знаю, кто. Да и вы все знаете! Но среди людей запрещено об этом говорить всуе. И много чего среди людей запрещено: например, запрещено страстно молиться, страстная молитва - прелесть. Запрещено двум бабам любить одного мужика. Двум мужикам любить одну бабу. Такая любовь - прелюбодеяние. Смертный грех. Мозаика земли горит у меня под ногами! Квадрат чёрной пашни. Квадрат забытого серебряного, грязного снега под ракитами, вон, вдалеке. Изгибистая жила слепящей людские зраки реки, реченьки родной, то широкой, как небеса, а то узенькой, как моя рука, да не на твердь небесную, а на ручей она нынче похожа, я вброд такую перейду. Только опустите! Опустите на землю меня! ...в женах, и благословен плод чрева... ...родила еси душ наших... ...да он молится. Он, мужик Влас, бородатый, серебряно-седой, стриженный в округ горшка, как всех их, от людей до овец, на селе стригла старая бабка Жабья Глотка, знахарка с околицы, громко, на все весеннее поле молился. Как умел, не по-церковному. Древлей молитовкой молился. Такою речью метко стреляли в соблазн и грех его деды и прадеды, и он её слышал сызмала, и языком вертел её, будто баба его родная супротив него, сидя на лавке, тянула нить из лохматой кудели и наверчивала на гудящую, мелькающую бьющимся сердцем прялку; и дрожал весь, всем мощным потным телом, и всё глядел на висящую над пашней женщину, так и зависла она на фоне иззолота-бледного неба, и ему казалось, он чует тончайший и светлый аромат, слетающий сверху лёгким тёплым ветерком. - Миленька, матушка! Вот и сподобилси я табе увидати. Да ты прости мене, родима, за всё, ежли што. Што я? я ништо. Ты светла, ты злата, душеньки увсех в свою долонь сбирашь... милушка!.. За што ты мене вознаградила собою?.. любовию своею?.. Што я исделал такова, што я щастливый ноне стал такой?.. вот вижу... вижу табе... Да коли вижу... дай-кось попрошу... Пополз по земле на коленях. Всё глубже колени в землю вминались. Земля пачкала ему онучи, набивалась в лапти. Он повалился лбом в землю. Застонал, будто ранили его. Будто из пробитой пулей ли, штыком ли широкой, увалом выгнутой спины у него в землю медленно кровушка потекла. - Миленька, чудесна!.. помози нам... всем помози... от лютой муки избави... от смертей упаси семейство мое, жалкова раба Божьяво Власки... идуть муки, идуть... вон, и вижу их... людишки, мы средь муки завсегды жили... Щекой к земле прижался. Боялся теперь голову поднять. Боялся: женщина, вся светлая и ломкая, хрупкая такая, ясно горящая изнутри, - исчезнет. Всё ведь исчезает. И эта минута, миг этот - тоже. А охота, чтобы продлился... или - страшно?.. остановится тогда жизнь, если смертушки не станет... Мужик это понимал. ...и я это понимала. Мозаика, смальта земная горела всё ярче. Зажигались алым светом кусты краснотала у реки. Голые ветки больно стегали прозрачный, как кошачий глаз, зоркий воздух, воздух и ветер видели распростёртого на земле человека насквозь, хоть он и горбил на ветру лишь могутную спину. Чернела соха. Потно блестел круп тощего конька, дохляка, недокормленного, да человеком обласканного: поворачивал голову, косил доверчивым сливовым глазом. Река вспыхивала, будто огромная длинная рыба взыгрывала, била среди холмов и нестаявших старых снегов серебряным скользким хвостом. Лёд сошел; река на глазах подымалась, пучила воды, заливала луга, - множество ягод ждать надо нынешним летом! Далеко, за полем, рассвет тронул красным огнём соломенные крыши изб. Земля просыпалась. А среди земли скорчился, сжался в ком на коленях маленький человечек, малюсенький такой, и что сделал, всего-то вышел попахать раненько поутру, ладоши потирал, коньку овес в торбу насыпал, сохой играл в сильных руках, не боялся мозолей. Всего-то! А я... ...а ты? Кто дал тебе право говорить? Кто дал тебе право так видеть? и это - видеть? и то? Ведь ты же - не она. Ты же отмотала назад время. И времени не стало. А что стало? А стала земляная, снежная пустыня, и в пустыне текли медленно воды, и воздымалась, как дышащая грудь, земля - без человека. Ещё без человека? Или уже? Слушай его. Этот мужик родной тебе. ...он в землю ушёл давно. И твое единственное право - его воскресить. Коли сможешь. А тебе закричат: святотатство! А в тебя будут плевать: лишь Бог один! на Страшном Суде... ...кто ты, женщина в золотом сарафане, играющем всеми цветами, над сырою утренней пашней? Ты смертная? Ты икона? Наоборот в той иконе вывернут мир. Ты можешь зайти внутрь иконы той и видеть, как все четыре ноги хилого голодного конька и вязнут, и скачут, и подламываются, и вытягиваются в последней смертной судороге. Все видеть ты можешь изнутри той иконы разом: и мёртвых зверей, и мёртвых людей, и вывернутую взрывом землю, и сожжённые избы, и виселицы, и красные тряпки, и чёрные наганы, и гремящие, а после горящие танки. Вывернутый, как вязаный овечий носок, мир, - и потом солёным пахнет, и конским и людским, и рекой близкой, и красноталом, и землёю, - и так прекрасен. Всё видеть разом - больно, трудно. Глаза косят, да не глазами это видишь. Так видят - не очами, а тем страшным оком, что глубоко внутри тебя таится. Бог не велел почитать Его так, чтобы гордиться своей чистотою и правильностью: вот, я почитаю Бога лучше всего, чище всего! Вернее и умнее всех! Вот, я знаю истину, а вы, другие, чужие, там, в грязи, в заблуждении, её не знаете! ...истина - ветер чуть шевелит складки моего гиматия. И это я называю себя на "ты". И это я медленно поднимаю и крестом распахиваю руки. Ветер целует, мнёт и рвёт гиматий. Ветер подхватывает и несёт меня - я пугаюсь - страшно мне - нет, это страшно ей, а я это он, мужик, на земле в поклоне распластанный, кладущий мокрую щеку на тёплый чёрный ком - он шепчет, я слышу - он плачет, он цепляет крюками пальцев землю и крепко сжимает её в горстях, в кулаках: - Милушка... да понял я всё, понял, грешнай аз есмь Власка... Вижу... табе изнутри... землицу... и землю вроде как всю поверьх - вижу... Взяла ты мене с собою, значитца... И што... волен ли я в сабе... игде аз грешнай... в храме нашем?.. дык вить ево взорвали... ай во поле... запуталси... Што делати... Жив, и на том спаси Бог... спаси... спаси... ...он ещё лепетал: спаси, спаси, - а я стала рекой, и заструилась, и заблестела на солнце. Солнце из белого делалось яблочно-румяным, из румяного красным, из красного прыгало в неистовую, яично-яркую желтизну, потом, выкатываясь в зенит, опять становилось белым, жемчужным, - катается в сметанном тёплом тумане круг сбитого белого масла, горит перламутром речным, тусклым, веселым. Я поднялась чуть выше - или это ветер приподнял меня? ...фигура медленно, робко взлетела чуть выше, будто кто-то держал женщину на ремнях и поднимал её выше. Все выше. И выше. К птицам. - Ты куды!.. от мене... Сам не знал, что язык плёл, какие вензеля. Туман сгустился, потом разошёлся и сердито плюнул на землю сгустком золотого света. Сквозь белизну пробилось золото. Оно хотело на волю, и оно её получило. А земля моя? что же земля? Земля, эй, как же ты? Что же ты молчишь? Налетели грозные клубы туч, закрыли золото: далеко дышала первая гроза, собиралась в дорогу, перекатывала камни - за холмом, там, где заканчивался чёрный расстеленный плат пашни и прозрачно белел, сиял чахлый подлесок, девий хоровод тощеньких берёзок. - Што жа ты... молчиши... Поднял лицо от земли. Щека в земле. Счастливые слёзы по грязной щеке. Мокро всё лицо, и сияет, и светится, и опять мужик плачет, кусая губы, не стерпел, не сдержался, как ребёнок малый, ревёт и слезами захлебывается, стыд изнутри жарит, и она, она, главное, она видит. Где она? ...закинул лицо к небу. Нет её. Себя осторожно, тревожно ощупал. Потерянно глядел пред собой. - Игде... ушла... Вздохнул. - Улетела... Наложил на себя крестное знаменье: тяжело, плотно втыкая персты, испачканные землёй, в лоб; в грудь; в правое плечо; в левое. Что есть крест? Спасение это. Если сомненье... если смеются над тобой... если тебя - терзают, по косточкам растаскивают... ремнями бьют, колесуют... - Мало ли хмари у мужика на земле... Слёзы сами текли. Вольно, свободно, никто его тут не видел. Кроме вольного неба одного, с белым масленым, катающимся в сером мглистом тумане шаром тяжёлого солнца.
(запись Воблы в толстой тетрадке)
Меня одна вещь мучаит очен сильно. Если я с етой вещю умру я даже полютски умеретьто не смогу. Значит надо ету вещь както высказать. Влас Игнативич тебя уж давно нет насвете но какбудьто ты меня всёравно слышиш. Я тибе всё раскажу. Не севодня можит завтра. Страшно мне. Но раскажу всёравно.
(старая Вобла признается в убийстве Святой Уродки)
Девочку мы назвали Санькой. В честь расстрелянной Саньки. Только полное имя не Сусанна, а Александра. Это к лучшему. Другое имя, другая судьба. Дочь наша росла бойкая и здоровенькая. Даже фельдшер Пупынин взмахивал руками: такого здоровущего ребенка вижу в первый раз в жизни! Он взвешивал малютку на весах, сколько она в весе прибавляет. Я радовалась. Спирька работал трактористом, ему в помощь выделили скромного молчаливого парня, из Куйбышева прислали, сироту, с нижней Волги, у него вся родня в Сталинграде погибла. Парень этот иногда к нам заходил поужинать. Ел и молчал. Я долго не знала, как его зовут. Потом Спирька шепотом сказал мне: его звать Влас. Я легла на койку, отвернулась к стене и засмеялась. Долго смеялась. А Спирька думал, это я плачу.
Годы текли, и Волга рядом текла. Я всё не толстела, всё той же сушёной Воблой оставалась. И Спирька особо не разжирел; его трактор из него все соки высасывал. Зимой на тракторе какая работа? Устроился в больничку, на “буханке” больных тяжёлых к пристани подвозить. Тяжёлые у нас не только старухи лежачие были. Кто руку сломает, кому циркулярная пила по плечу да по щеке хлестанет, у кого сердце так прихватит, аж до огня под рёбрами. И “буханка” эта была у нас наподобие “скорой помощи”. Вот Спирька и шоферил. То и дело к нам в калитку врывались: эй, Спиридон Власьич, быстрей давай шуруй, у нас старуха Кудасова помирает, сердце у ней прихватило! На пристань, к парому вези! Сколько людей Спирька изувечил и убил в молодости, столько же и спас в старости. Значит, чаши-то весов вровень встали? Или убийство ничем не искупить, никакой спасенной жизнью?
Спирька мне про Сусанну рассказал. Ну, как всё оно с ней получилось. Убежала она из дома, когда убили мать, Арину Филипьевну. Очутилась на Южном Урале, в Чапаевской дивизии. Чапаев нещадно бил дутовцев, колчаковцев, казаков. Казаки семьями снялись с места, решили всем народом уйти от смерти. Шли на юг, в жаркие пески. Чапаев катился со своей дивизией по Уралу черным, огненным перекати-полем. Всё на пути своём выжигал. Сусанну определил в отряд факельщиков. Она скакала на коне с горящим факелом в руке. Вот так ночью скачет на тебя зверская баба с огнём в кулаке, рожа страшная, грязная, в крови, конь хрипит и ржёт, и поджигает эта безумная бабища твою избу, и овин, и хлев, и амбар, и гумно. Бросает пылающий факел в окно. Изба огнём занимается. Дети, старики верещат. Горят заживо. А Санька что? А Санька, крепко в седле сидя, может, и смеётся. Все тогда к смерти привыкли. Хохотали над ней. Так легче было её творить. А потом опять в бой, рубить направо-налево. Я Спирьку спрашиваю: откуда ты всё про неё знаешь? А Спирька мне: так она же сюда нам письма писала. Три письма прислала. Так и выводила адрес на конверте: КОВЫЛИНЫМЪ, КТО ВЪ ЖИВЫХЪ АСТАЛСИ. И все свои подвиги в письмеце в ярких красках расписывала. Как голову всаднику в бою верно рубила: заезжала на коне слева, по правилу, брала клинком широкий замах. Как могла одним ударом перерубить человека пополам. И вот дожилась на белом свете: её самоё… не саблей в бою… а пулей позорной, в неволе.
Спирька с работы придет, с трактора, весь землёй пахнет, и землёй перемазанный. Я стаскиваю с него ватник, рубаху, сразу в таз бросаю стирать. Он есть усядется, суп хлебает и с набитым ртом говорит мне: знаешь, земля такая, она как баба, с ней надо и жестоко, и мягко. Чуть хватку ослабишь – она на тебя плюнет, отвернется от тебя. А если ты к ней без любви – она и не даст тебе ничего. Не отдаст! А с любовью – полными горстями всяческих даров насыплет. Мы со Спирькой с удивленьем узнали, что раньше наши предки праздновали Новый год первого сентября. Ну, значит, после всех на земле трудов праведных. Пахота прошла, сев прошел, рожь всколосилась, овощи соками налились, грибы-ягоды себя людям отдали, сенокос отзвенел косами, жатва отошла, зерно смолотили, в муку на мельницах смололи, на зиму запасы сотворили, – всё, теперь можно к морозам готовиться и вечера долгие за чаем-пирогом коротать: отдыхать. Наслаждаться плодами работы своей. Любви своей к земле-матери. И сентябрь начинает новый годовой круг. Мы про это в отрывном календаре прочитали. Я вслух читаю, Спирька ест и кивает: всё верно.
А потом я положила на скатерть аккуратно из календаря вырванный листок, посмотрела на Спирьку исподлобья и тихо спросила его: Спирька, а ведь у нас сейчас осень идёт, зима скоро, земля под снег ляжет, заснёт, застынет, умрёт, значит, – и мы с тобой пока живём, хлеб жуём, овощи закатанные из погреба достаём, картошку варим, лук-чесночок в салат крошим, огурчиками хрустим, помидорки соленые сосём, ёлочку наряжаем, – а завтра, глядишь, как раз и умрём? А? Зима наша близко? Рядом? Или ещё нет?
Спирька ложку положил. Миска пустая перед ним. И тарелка с варёной картошкой. И капуста кислая, и помидоры красными боками посверкивают. И яблоки мочёные на блюде. Спирька вилку взял, зубья её потрогал. Молчит. Стал картошку есть. Помидорину пальцами взял, в рот отправил. Прожевал. На меня не глядя, тихо мне сказал: мы с тобой, Вобла, ещё поживём на свете. Ещё небо покоптим. Побредём ещё по льду! Зиму суровую обещают, крепко Волга встанет.
А я вспомнила, как меня Влас Игнатьич за руку водил.
И по льду тоже водил; когда лёд уж толстый стоял, в полметра толщиной. Я в голицах овечьих иду. В валеночках, по пяткам кожей обшитых. Влас меня за руку крепко держит, а солнце бьёт в глаза, ослепляет. Я Власа спрашиваю: а рыбы что, в лёд вмерзли? а как они спят? а они от мороза не умрут? а весной – оживут? оттают? Влас посмеивается, идёт вперед, меня за собой тащит. Потом оборачивается и говорит: а ты што, Воблёшка, малая рыбёшка, рази ж не оттаишь по весне? Вот хотя вмёрзни в лёд-ти по самы ухи, а солнечко пригреить – и ты оживеишь, как пить дати! Взыграшь! а на табе Бог взыграить, как на дудке! Забьёсси от радости стерлядушкой на льдине! А вокруг табе лёдоход прёт! Шумнай! грознай! Такова весёнка: зацветёть и сосёнка! Снега стають, землица с-под снежку восстанеть!
Мы шли по льду, валенки мои скользили, а Влас шептал, и ветер уносил от меня его шёпот: землюшка, проживи, матечка, зимушку, уж мы табе обласкаим, мы табе… наново полюбим… и вспашем, и засеим…
Я крепко держалась за его руку.
А может быть, это он меня так крепко держал.
Мы за упокой душ всех наших, на тот свет ушедших, свечку ставили. Хоть Бога и не было уже давно. Бога-то не было, а свечка была. И память оставалась. А ещё я ставила свечку, когда ко мне вдруг стало, под старость лет, приходить, колбаской прикатываться Святое Дитя: без рук, без ног. Прикатится Святая Уродка, подкатится мне под ноги и лежит. И молчит. А потом ротик разевает и лепечет нежно, ласково. Глазки щурит. Улыбается. Улыбается всё время, как слепая старица Матрона тогда в Москве. Она мне что-то говорит, быстрое, нежное и несвязное, и я должна отвечать. А у меня горло пересохло. Не знаю, что в ответ балакать. Рот мой сам за меня говорит. И я не слышу что. Я ей невнятицу, и она мне невнятицу. Не разбери-поймёшь. И вот так, ухохочешься просто, идёт наша беседа. Бестолковое дело понять, о чём. Потом Уродица весело смеётся, на полу под ногами моими лёжа, скалит мелкие лисьи зубки. Ещё молочные. Не выпали. А я с ужасом думаю: как это, за гробом и ещё не повыпали, уж давно в земле истлели. Но она такая живая и тёплая у ног моих лежала! И вдруг я становлюсь ею, и сама на себя снизу, с пола, гляжу, ну, начинаю видеть себя её глазами. Попросту, ею становлюсь. Такое, миг один, жуткое преображение. Она это уже я. А я это она, и теперь сверху вниз, со стула, обитого черной старой кожей, она на меня смотрит, а я лежу в луже тёплой крови, кровушка у меня из виска течёт, на неё смотрю и думаю: какие зеркальные серьги в ушах у этой злой старухи красивые! И вслух говорю, лепечу: ах, какие у тебя, бабуля, серёжечки хорошенькие! Давай в них поиграем! Весело ведь! Будем в отражения играть, по полу кровавому кататься, сиять да сверкать! Солнышко, луну ловить, во льду прорубь ломом бить! Да в них, гляди, берегись, всё, что навек запрещено Богом, как сейчас вдруг вспыхнет – да отразится! И я хочу руки поднять и уши мои, с серёжками этими проклятыми, Земфириными, ладонями закрыть, и не могу: рук-то у меня нет. И убежать прочь хочу, и ног нет. И лежу у ног старой, сморщенной, тощей бабы и плачу, и слёзы катятся из глаз моих, щёлок, и стекают на холодные половицы.
Я в зеркало почти не смотрелась. Так, пройду по избе и глазами по нему презрительно мазну. Не глядела в него. Не хотела. И себя, стареющую, не любила. Думала про себя плохо: старей, тарань сушёная, старей, помело! Всё равно закопают! Но иногда останавливалась около этого квадратного серебряного пруда. А может, там зеркальные карпы плавают? Стою на его берегу и в туманную воду заглядываю. Осторожно, испуганно. А вдруг там не себя увижу, а ведьму летучую с рогами и копытами? Говорят, особые грешники в чертей и леших превращаются. Только люди этого не видят, а Бог видит. Хоть Его люди и похоронили давно. С возрастом я всё больше верила в мёртвого Бога. Или мне так казалось? Мне много чего уже казалось. Я людям верила, сплетням и слухам верила, а себе не верила. Потому что я сама была таким кривым старинным, кособоким зеркалом. Старым латунным самоваром, в котором всё неверно отражается.
Я каждый день, делая всякие дела для людей, отражала мёртвого Бога, и мёртвый Бог во мне превращался в живого. Я не видела Его отраженья, но я знала, что я Его честно отражаю; и радостно, и страшно мне было. Однажды живой Бог неслышно встал за моей спиной. Он невесомо потрогал меня за плечо рукой. Я, не дыша, скосила глаза и увидела, что на плече моем лежит тяжёлая, родная рука Власа. Я услышала гул, он сложился в одно слово: покайся.
Зеркало манило меня в себя. Мне иной раз чудилось: стоит только ногу занести, через туманный край переступить, и всё станет другое. Окажусь по ту сторону горя и боли. Боль я не могла из себя вырвать. Какую боль? Видно, настал срок рассказать, какую. Старая я стала уже, скоро мне умирать, вот и расскажу сейчас. А то потом умру, и поздно будет.
Зеркало, ты видишь, я в тебя не смотрюсь. Отойду. На стул сяду. Хоть я худая, а стоять тяжело, как толстухе. Сердце работает неважно. Но таблеток не пью. Что толку их пить. Все равно у всех конец один, пей не пей снадобья.
Зеркало, лучше ты на меня сзади смотри. Отражай меня. Мою спину, мой затылок. Я-то сама ни спину свою, ни лопатки свои, ни затылок, ни локти не вижу и никогда не видела. И даже в тебе, зеркало. А вот ты видишь. Изнутри на меня смотри. Глядят твои серебряные глаза. Они всё видят. Да не всё знают. А может, всё?
Ты гляди, зеркало, а я буду говорить.
Ты и голос мой отражай тоже.
Пусть он из нищего, грязного, кухонного станет серебряным.
Ведь всё зависит от того, как украсить человека или событие. Как его отразить. Одно и то же, оно может стать или грязным грехом, или великим геройством. Это как посмотреть! Под каким углом! Зеркало, ты не трусь. Это я боюсь. Но надо же когда-нибудь переступить твой святой порог. Ты для меня сегодня как церковь. Как земля, что расселась на кладбище на утёсе, и обнажился гроб, и откинулась крышка, и из гроба на меня глядит живой Влас, и губы его шевелятся: што, Воблёшка, страшно калякати правду? А ты губёшки-ти разожми и калякай. Любой правде всегды приходить срок. И, бойси не бойси, речь правдиву дяржи. Пред людями, да! оно понятно, пред людями! ихай суд строгай бываить, да справедливай! Но и пред собой; сабе трудней всево повинитси. А пуще всево пред Осподом. Осподь радуецца, когды грешник каецца.
И вот я сижу спиной к зеркалу. Зеркало отражает нутро земли. А в земле все наши. Все мои. И ещё один человечек маленький лежит в земле. Дитя. Моё! Нет, не моё. Чужое.
Ведь это я убила Уродку. Влас, я уже старая, хватит бояться, я расскажу тебе, как это всё было. Ты только выслушай. Не перебивай. Я стояла тогда около Земфириного дома. Стояла и на окна освещённые смотрела. Все говорили, Уродка будущее предсказывает. Ну я так хотела, чтобы она мне будущее предсказала. Я уж не первый раз к Зёмкиному дому приходила. А зайти боялась. Я много чего боялась. Вот к тебе приклеиться не побоялась. Значит, так надо было. Кто-то за нас так решил. Стою, на окна гляжу, и вдруг слышу стук, крики и грохот в избе. Я недолго думала. Дверь на себя дёрнула и по лестнице в избу взбежала. Меня зеркало Зёмкино ослепило. Оно у неё во всю стену. Жуткое такое, необъятных размеров. Всё отражает, вся жизнь проходит перед этим всевидящим глазищем. Я бы с таким зеркалом не смогла бы жить. А Зёмка жила. И девчонка её, Уродка, жила. А тут побоище! Ну, думаю, кто тут разбойничает? Трудно в темноте разглядеть. Я в избу метнулась. Затаилась в углу. А две бабы дерутся. Зёмка и какая-то девка в фуфайке. Не наша. На селе я такой рожи не видала. Дерутся не на жизнь, а на смерть. Лупят друг друга и даже душат. Волосенки развились. Морды в кровь друг дружке разбили. Бабы когда дерутся, бывают жесточе мужиков. И тут будто кто меня под локоть толкнул. Глаза мне туманом застлало. И зеркало перестало меня отражать. Отражает, а на месте меня пустота. И я эту пустоту спиной, животом, локтями чую. И ничего поделать не могу. А если я пустота, значит, мне всё можно. И даже то, чего никаким людям нельзя. А мне – можно: я ведь пустота, с меня взятки гладки.
И я бросилась вперед, между этих баб, в гущу их драки затесалась, все случилось мгновенно, очень быстро. Я схватила девчонку поперёк ее туловища, размахнулась и крепко ударила её головой о край сундука. Как бревном, ударила. И только хруст раздался и слабый крик. Как птичий клекот. И он захлебнулся. Я разжала руки. Дверь открыта, в неё дует сквозняк. Я и на крыльце дверь не закрыла. Ветер по избе гуляет. Я побежала. За бревно на полу ногой зацепилась и упала. Больно ногу зашибла. Я пустота, я забыла, что это за бревно такое. Я думала, Зёмка печь топила и полено на пол посреди избы бросила. До печи не донесла. Тени бежали за мной. Паутина вилась. Зеркало сначала меня не отражало, а потом стало отражать. Я на пороге на зеркало обернулась и в нём увидела себя. Всю себя: и даже такую седую, худую и старую, какой я сейчас стала. И белые полотенца на кладбище в День Победы увидала, и бутыль с красной наливкой. И сыночка Алёшеньку, он на поле лежал и колоски зелёные наблюдал. И Спирьку в шрамах. И дочку нашу Санечку. И тот фартук, с красной вышивкой, в нём весь век буду стоять на кухне, у подпечка, и варить варево, и руки об него вытирать. Увидала я всё это, и сердце у меня в пятки ушло! Ринулась вон. Ветер меня вымел. Бежала и спотыкалась. На пороге опять запнулась и растянулась. Ударилась лбом о дверь. Её качал ветер. Она скрипела. Я встала на четвереньки, как собака. И поползла. Я ползла к калитке, она моталась передо мной. Голова разбитая гудела. Мне надо было доползти, добраться. Выпасть из этого пожизненного отраженья! А зеркало всё стояло сзади меня, распахивалось во всю стену, во всю избу. Во всё ночное небо. Звёзды сыпались из него, как осколки. Склеивались ветром. Зеркало отражало, как я бежала и боялась. Я сделала то, чего не надо было делать никогда. Потому что, если человек сделал это, он с этим живёт. И что будет, если он с этим умрёт, не знает никто. Страшное там будет, плохое. И я это плохое приму. Обниму. А у меня другого выхода нет. Каяться я не умею и никогда не каялась. Но каюсь тебе, Влас: это я убила твою Уродку, дочь твою, безрукую, безногую. А то ты бы женился не на мне, а на другой. На Уродкиной матери. На Зёмке, на башкирке проклятой этой.
Вот, Влас Игнатьич, я тебе всё и рассказала. Ты не гневайся на меня. Не осуждай меня, если можешь. Хотя я знаю, ты осудишь. Ну, осуди. Мне легче от тебя понести наказание в этой жизни, чем от Бога в той. Страшное мне наказание будет, я знаю. Хуже всех лагерей, красноярских и печорских. Я за твоим сыном замужем! Вот дочку родили. Твой род я продолжила всё равно. Не хотела, а продолжила. Значит, так Бог захотел, и ты прав, есть Бог. Но только я всё равно в Него не до конца верю. Что-то мне мешает. Что же? Я сама? Или кто-то чёрный, страшный? Вот рассказала про то, как я убила Святую Уродку, и чуть легче стало. Чернота, пустота отошла. Всё-таки Кто же там живёт, в чёрном и пустом ночном небе? Лучше бы Кто-то жил: страшно пустоты. Человек уж давно в космос полетел, и там никакого Бога не нашёл. Юрий Гагарин вон летал в космосе, видел рядом звёзды, всё Бога высматривал. И воскликнул: никакого Бога нет! И вся земля это услышала. А что, это правда. А может, это только его правда, лётчика Гагарина? А другой полетит – и Бога увидит?
Зачем нам всегда так нужно, чтобы кто-то что-то точно увидел, услышал? Пощупал, понюхал? Запах почуял? Ну, почувствовал? А разве нет вещей, которые нельзя почувствовать?
Дочка наша, Санечка, внучка твоя, Влас Игнатьич, выросла и такой справной бабой стала. Вылюдилась. Фигуристая, грудастая. Не как я, вяленая тарашка. В вас пошла статью, в Ковылиных. Вы все красивые. Всё думаю: а почему от двух таких красавцев, от тебя да от Зёмки, зародилась и родилась такая уродина? Уродка, да, да зато прозорливая. Как старица Матронушка. Или это Матронушка как она? Я часто старицу вспоминаю. Как мы к ней в Москву посреди войны ходили. И как всё она нам сказала, что будет. Мы ведь так и жили по её голосу, Власушко. Хорошо это или плохо, жить по чужому голосу? А если бы мы своей дорогой пошли, не предсказанной? Что бы тогда было?
Санечка мне уж внуков родила, это мальчики. Они в городе живут. На лето их в село привозят. Я с ними вожусь. Мне не тяжело, нет. Я детей люблю. Однажды внук один нашёл среди старых книг, я их в сундук сложила, мою старую тетрадку. Ну, куда я писала всякую всячину, помнишь. Что где случилось и что нам надо сделать, не забыть. А он читать умеет. Прочитал, мой почерк куриный разобрал. И в слёзы. Бабушка, кричит, бабушка! Неужели раньше так плохо жили люди! Разве ты так плохо жила! Бедная ты какая, несчастная! А я думал, ты счастливая! Ты такая весёлая всегда! Я его обняла, крепко прижала к себе и шепчу ему в тёплую головенку: ты, ты мое счастье. И головочку целую. А он вырывается из моих рук и плачет. Так горько плачет! И опять я вижу этот угол кованого сундука, пузатые ножки стола, лужу крови, что из раны натекла, и громадное, во всю стену, зеркало, что это все отражает. Всю нашу жизнь.
Вот я и думаю теперь: что это было тогда? Почему я убила? Почему в зеркале том я всю нашу жизнь видала? Почему Святую Уродку я убила, ни слова никому не сказала, смолчала, а потом мы к слепой старице в Москву пошли? Почему Спирька Зёмку покончил и на мне женился? Ведь не любил же! А всё наврал, что любил. Чтобы мне спокойней спалось. И чтобы я, беременная, от горя не скинула, а здоровенького ребёночка родила. Такой была его забота. Но забота это не любовь. А вот жизнь прожила и думаю: да ведь забота, это и есть любовь самая настоящая! А все страсти-мордасти, всё это чепуха. Они сгорят, как дрова в печке, и пустота. Зола. И её собирают в совок, и выносят в сад, высыпать под яблоню, вишню, им для удобрения.
Нет, зола не пустота. Зола, это пепел. Зола становится землёй. И внутри земли опять ходят соки, ходит светлая и чёрная кровь. Я с трудом перехожу вброд зиму. Снега по пояс, тону в них, а иду. Нет войны, и я не солдат, а зима для меня война, и иду против нее грудью. Я Вобла! Меня не разрежешь ножом, пулей не пробьёшь, только сломаешь. И хрустнет мой скелет в тяжёлых вражьих лапах. А тут недавно колхозникам стали выдавать паспорта. Вот, смеюсь, весь век прожили на земле, и только сейчас власть спохватилась, наша красная власть, прекрасная, и нас паспортами оделила. Теперь что, можно с этим паспортом ехать в другое село жить? Или даже в город? Говорят, что можно. Дочка меня все в город зовёт. Да разве я землю брошу? Тут у нас всё, земля нам всё родит: и картошечку, и помидорки, и огурчики, и тыквы, и дыньки даже маленькие я выращиваю, и редьку с редиской, лучок-чесночок, и капуста роскошная урождается, я тяпкой её рублю, и перец красный, и кабачки, сколько банок осенью с овощами закатываю, погребица не вмещает. Я стала за всю мою жизнь настоящей крестьянкой. Даже странно представить, что я когда-то городская девочка была. В школу пошла по каменной улице, среди каменных больших домов, за плечами ранец, фартучек белый, форма коричневая. Цвета земли. А потом земля как раскрылась! И я увидела: тюрьма – её нутро. И я смело вошла туда. Зря я о себе думала, что я робкая. Смелая я оказалась. Шла смело на всё, и на смерть, и на жизнь. Я бы и воевать смогла, если бы на войну меня взяли. Не струсила бы. Зеркало, что замерло вдали, в ночной тишине? Что меня не отражаешь? Я – не пустота! Вот она я! Я всегда была и буду! Потому что я крепкая, Вобла! Я сильная! Двужильная! А вот я сейчас к тебе обернусь, зеркало. Хватит мне сидеть к тебе спиной. Что, теперь ты боишься? Боишься, что я посмотрю тебе в холодное твоё лицо, зеркало?!
И я встала, оттолкнула венский стул с гнутой чёрной спинкой, он упал на землю, и я обернулась и посмотрела в зеркало.
Без страха.
Я там увидела себя. Одну себя.
А потом за своей спиной – всю свою земную семью.
За моим плечом стояла Земфира. Её распущенные чёрные волосы текли по её плечам. Она стояла в ночной рубашке, в той, в которой её задушили. Рядом с Земфирой стоял Влас Игнатьич. Борода его снежно серебрилась, усы сияли, он смотрел прямо и светло, только брови вспухали, сердились. Стояла расстрелянная Сусанна в лагерной драной фуфайке, с намертво пришитым к ней полотняным номером: К-564. Стоял Спирька; он держал на руках убитую Святую Уродку, а у ног его стояли два его малолетних внука со светлыми, пшеничными головенками и глазами синими, как васильки. Стояла дочь моя Санечка, с гордо налитой жизнью и радостью, высокой грудью, с тяжёлым пучком светлых волос над гордой высокой шеей, и шею её обхватывала жемчужная низка из настоящего нашего, жигулевского жемчуга. Стояли мой отец и моя мать, их тёмные лица туманились, скорбные фигуры таяли в разрывах стальных лучей и пятились во тьму. У ног моей матери на расшитой подушечке сидела слепая старица Матронушка; она сложила нелепые ручки на груди, а её ножки под ярко-зеленым, изумрудным платьишком были скрещены, будто она была башкирка и сидела на степной кошме. Из-за плеч и спин людей выглядывали головы коней, мохнатые длинные морды верблюдов, воробьи перепархивали с плеча на плечо, один особо бойкий воробей даже уселся на затылок Земфиры, клюнул её в темечко, вспорхнул и улетел во мрак. Сквозь ноги стоящих протиснулся бойкий чёрный петух с изумрудным хвостом, захлопал ночными крыльями, закинул голову и пропел зорю, как пионерский хриплый горн. Кто-то далеко, за облаками, играл на думбыре. Стояла старая Душка в старой застиранной понёве и в штопаном цветастом, белом с яркими розами, платке. По её сморщенному рябому лицу неостановимо текли и текли слёзы. Она оплакивала свою жизнь, которая кончалась, я это понимала.
И всех, стоящих передо мной в старом зеркале, ждала к себе земля. Всех! Это надо было осознать. Но человек так устроен: до него не доходит даже небесная истина, а мы хотим, чтобы дошла земная. Вы все скроетесь под земной волной, неслышно шепнула я им всем, все вы утонете в земле, и я тоже, я вас не вытащу, не спасу, никого. Люди передо мной в зеркале молчали. Они строго смотрели на меня. На одну меня.
И я шагнула им навстречу. Я не боялась. Ну же, зеркало! Ведь это так просто, переступить порог! И не станет отраженья. Отражаться уже ничто не будет. Всё сольется и сплетется, соединится, станет целым и неделимым. Небо станет землёй, земля – небом, и мир станет войной, и война – колыбелью. Гроб – храмом, а храм – школой, а школа – баржей, и в её трюме поплывут люди в тюрьму, что наконец станет свободой. Ненависть, а ты станешь любовью? Или это несбыточная мечта? Вся моя семья из зеркала смотрела на меня, Влас чуть разлепил губы, блеснули во тьме зубы, и я поняла, что он хотел сказать. Конешно, станеть, станеть, голубка, Воблёшка моя! Ищо как станеть! К ентому жа всё и вело! Исус Христос всё вить к ентому вёл! Об ентом всё и толковал! Да не слыхали ево! Што в лоб, што по лбу людям-ти! Каково ищо страданий людишки повинны перенесь, штобы злоба стала в одночасье любовию?! Штобы за врага можно было молитси?! Како енто в Евангельи сказано: молитеси за вражин своех! и дело с концом! о как! И ровно глухия мы. Ухи у нас воском пчелинам залеплены. Ить не слыхаем мы ничево, не видаем, кроме носу свово. Што нам завтре исделати, што послезавтре, а штоб всю землю внутреннима очами обсмотрети, на то у нас пороху за душой нетути. Нету на енто храбрости у нас! Трусливы зайчишки мы все стали, людишки! Трусливеньки да слепеньки! А надоть нам прозрети. Всю землю видети надоть! Всю! И не тольки видети. Но и любити. А не злобу-злобищу на иё шайками, чанами изливати.
Я слышала его родной голос. Я понимала: он, говоря это всё, зовет меня к себе. Ну, чтобы я вошла в зеркало и встала в ряд с ними. Вписалась чтобы в тот зеркальный семейный снимок. Они все снялись в предвечной тьме на старую фотографическую камеру, на серебряную вечную пластину, и даже без вспышки магния, а я тут одна торчу?! Ох, как бы мне хорошо стоять там, с ними! А около кого я встану? Около Власа или около Спирьки? Кому из них я в той зеркальной ночи жена? А кто был Зёмке муж, кто отец настоящий её бедного ребёнка – Влас Игнатьич или Спиридон Власьевич? Я кусала губы. Рука моя протянулась и едва зеркала касалась. Дрожала я. Дрожали у меня в мочках мои зеркальные серёжки. Не мои! Зёмкины! Какая разница! Земля всё в себе перемешает. Нас, наших предков, наших детей и внуков. Наши серьги и бусы. Наши медали “За отвагу”. Зачем же мы тогда рождаемся на свет? Какой смысл в том, что мы рождаемся, жизнь на земле живём и в землю уходим? Кому мы понадобились, какому Богу? Зачем Он сделал смерть? Зачем поколения должны идти из тьмы и уходить во тьму, являться и сменяться, и земля должна наполняться новыми скелетами, новыми штабелями людских дров? Новыми святыми мощами?
Земля моя! Каюсь перед тобой. Ты же живая! А я на тебе жила, вертихвостка, и тебя предала! Твоего, на тебе рождённого человека – убила. Ребёнка беспомощного, калеку. Как ты меня теперь встретишь? Как обнимешь? Прости, милая! Прости! Ты и есть Бог.
Как поздно я это поняла! Но ведь поняла же!
Землица, землюшка… земелька… Каюсь, матушка… прими покаяние моё…
Я развела перед зеркалом руки, будто хотела их всех, моих людей, обнять. Они все глядели на меня из тьмы, и потусторонний ветер тихо перебирал у них на головах волосы, обдувал их бледные лица. Черный круглый репродуктор стоял у них во тьме на полу, оттуда доносились звуки печальных речей, их заглушало треньканье думбыры. Туманный мрак прорезали цветные молнии: это на стенах сруба вспыхивали Земфирины самопальные иконы и гасли, уносились мимо, в скрещенье тьмы и света. В зеркале, в его речной подлёдной глубине, поднималась метель, вихрился лёгкий снег, туманом затягивал лица: то ли фата, то ли саван, то ли праздничный рушник белого атласа. Снежный рушник взлетал и обворачивал руки и щёки, и мерцала на нём красная вышивка: любовные нежные голуби сидели друг против дружки, петухи стояли и пели, широко разевая клювы. Свадьба! Снова во мгле свадьба, а там крестины, а там похороны и поминки. Вьюги праздников гудели, над головами стоящих в зеркале поднималась великая снежная стена. Время заметало этих людей, всю мою семью, вот теперь, сейчас заметет, скоро. Уж недолго ждать осталось. Пока я жива, я их всех помню. Когда я уйду, их все позабудут. А там ещё запоют новые вьюги, и забудут меня, и ветер в полях будет выть над новым холмом, над новым крестом и костями под толстым, холодным слоем снега: пушистее, нежнее одеяла. Только вы, прошу, люди, нынешние, вы хоть ещё немножко не забудьте меня! Не забудьте свою Воблу, Воблёшку, жалкую рыбёшку! Малую букашку, вяленую тарашку! Я хорошо жизнь прожила. Трудилась и не уставала. Ну и что, что я убила! Я каждую ночь об том слёзы лила! И никто не знал! Даже Спирька! Люди, пожалуйста, запомните меня! Я ведь скоро уйду в широкую землю. Неглубоко меня закопают, всего-то на два метра вниз. А земля наша большая. Она такая громадная, что я даже не могу представить, какая она. Так я нигде по земле и не поездила. Всю жизнь в избе и прожила. У печки, у подпечка колготилась. Только и было впечатлений, что тюрьма, поселенье да Томь-река, а потом Волга-река. Я сама текла, как река. Все мы лодки в реке. И воду не остановить. Река влечёт лодку, тащит за собой. Люди, а я так хочу жить! Знаете, если бы изобрели такое лекарство, чтобы продлить жизнь вдвое, втрое, я бы любые деньги отдала, любые бы каторжным трудом заработала, а всё равно купила его! Об одном прошу: все так быстро друг друга забывают, и забывают время, в котором сами жили, и забывают людей, с которыми хлеб и постель делили, но вы, вы не забудьте меня, ладно? Я так не хочу уйти совсем, навсегда! Я понимаю: не всем дано на земле в памяти людей остаться! Но я, убийца и дура, каких мало, прожила хорошую, честную жизнь. И я родила хороших детей. Нет, всё не то говорю! Дети, внуки – это правильно, это счастливо, но я-то сейчас не про это! Я про то, чтобы вы, милые люди, меня помнили! Такую, какая я есть! Ну прошу вас! Ну что вам стоит! Вспомните и на моё фото посмотрите. Какая я была. Ваша Вобла! Зоя… Тутырина…
Я взмахнула руками и всё-таки сделала этот шаг. Занесла ногу и переступила эту покрытую чёрным лаком, полированную раму. Зеркало расступилось и впустило меня в себя. Я даже удивилась, как легко я в него вошла. Серебро и свет разошлись в стороны, лучи стали ломаться и рассыпаться на вихри ледяных осколков, мне стало холодно, я хотела запахнуться в козью шаль или в овечью шубу, но шали не было, и шубы не было, был только лютый холод вокруг, и крутились пламена, планеты и звёзды, и пахло землёй, и лица из тёмного тумана, то выступая из дыма облаков, то заволакиваясь ими, смотрели на меня, новорождённую, с нежными и счастливыми улыбками, с такой любовью, что я заплакала горячими слезами и обняла их слепыми глазами и всей новой, небесной душой.
(последняя запись Воблы в толстой тетрадке)
Севодня я умру. Я ето знаю. Я по глядела взерькало а уменя в глазах земля. Такие глаза будьто засыпаны землёй. Глубоко ушли подлоб. Я сечас ето напишу листок из титради выдеру и сложу ево как похароное извищение свойны триугольникам. Оставлю настоле когда Сперидон Власивич домой прийдёт он ту похаронку настоле с разу увидет. Всё закончелас моя война на земле повоевала я хорошо. Господи прости меня завсё мою душу грешную. Все только пусть любят друк друга неубивают болше ни когда.
(картина маслом в сельском клубе. Ледоход)
Лёд шел по реке. Плыли льдины. Огромные сколы, слепые торосы. Люди стояли на льдинах. Махали руками тем, кто на берегу. Плыли на льдинах собаки и коровы, гуси и утки, квохтали куры. Лежали черно, ржаво бороны и плуги, сохи и грабли. В руках детей горели свечи. Дети защищали огонь ладонями от ледяного ветра. Дети в тулупчиках, в старых ботах, в валенках, что велики, со взрослой ноги. Девочка, с толстыми русыми косками, в расстёгнутом тулупчике, держала перед собой, у груди и живота, икону Божьей Матери Хахульской, с крупным жемчугом и яркими лалами в короне надо лбом, в медном позеленелом окладе. Ружья на льдинах лежали, и пистолеты, и финские ножи в кожаных чехлах. Железные бандитские кастеты; под солнцем сияли, как игрушки ёлочные. Ёлка плыла. Гордая, чёрная. Пахло смолою и хвоей. Красная звезда горела на верхушке её. Холодом веяло от реки и от мощного, неохватного синего неба. Лёд истончался, таял на глазах. Весь покрывался дырами и грязью, его выгрызало могучее тепло, дикое и далёкое солнце. Плыли все звери, и все люди, и все жизни, и все смерти плыли, плыли дорогие могилы, ещё не затопленные, не погребённые под водой. Самовары разожжённые плыли. На бок латунный, гербами клеймёный, валились, и кипяток на лёд выливался. Падали на лёд голодные птицы. Ходили под мрачно-изумрудной толщей воды сонные зимние рыбы. Весна рыб разбудила. Одна рыба серебряной, полоумной свечкой выпрыгнула из воды и шлёпнулась на льдину. Лежала, била хвостом на ледяной сковороде. Рассыпались по льдинам сосновые сухие шишки, гнилые доски сожжённых изб. Головёшки тлели, алые, синие, сны сожжённых печей. Бились об лёд рыбы, ещё живые. На коленях стояли и плакали люди по людям, а может, по любимым зверям, а может, по Богу, что всю людскую беду видел, да не мог помочь. Стоял мальчик в овчинном тулупе, смеялся, глядел на солнце из-под рукавицы. Чайки срывались с небес и падали на медленно плывущий, великий лёд. Вода сверкала тьмой между льдин, клубилась и бурлила, бешеную радость реки было не усмирить. Река стала свободой. Лошади стояли на грозных льдинах, впряжённые в скелетные смертные телеги, ржали, рвали постромки, били копытом в лёд, и лёд летел зеркальными искрами, лютыми осколками. Лошади боялись безумной воды. А льдины шли, напирали. Ветер поднимал их и переворачивал. Люди и звери тонули, кричали, пытались выплыть. Река шла. Лёд по ней с шумом, грохотом шёл. Неостановимо. Неисследимо. Громадным зеркалом отражала тёмная, страшная река белые, источенные ветром льдины; худая девочка с лицом, как ледяной осколок, молча глядела на ледоход изнутри зеркала. Сжатые в нитку губы, широкие как небо глаза. Гляди, девочка, такое не всякий раз увидишь. Лёд идет, и ты глядишь. Река мощно несёт на живом горбу лёд. Вода дрожит и меркнет. Люди стоят на льдинах, машут руками, кричат. Они кричат тебе. Они машут тебе. Помаши им. Крикни в ответ. Попрощайся.
Волга, Волга ты, Волга моя реченька!
Много, Волга, в табе рыбы красной,
Рыбы в табе красной да прекрасной;
Ходить рыба, ходить рыба косяками,
Да таскають рыбари ея сетями.
Да таскають рыбари ея сетями,
Выбирають из сетей на днище лодьи.
Рыба бьёцца, рыба бьёцца да играеть,
В лодье той смолёной помираеть,
Рыбари багром бьють рыбу да веслами,
Замотають туго крепкима сетями.
Ах ты, рыба, ты еда людская!
Поплывёть по Волге лодья к синю морю,
К морю синю да Хвалынскому направить.
По морю Хвалынскому казаки ходють,
Да раскосы девки танцы хороводють!
Тако пляшуть, инда серце вынимають,
На гуслях на звонкех, на дудах играють.
Угощу табе, девчонка, красной рыбой,
Подарю табе, девчонке, красныи сапожки:
Ты носи, носи сапожки те до свадьбы,
А ту свадьбу заиграй со мной, красава!
Ты носи, носи сапожки те до смерти,
Износи сапожки красныи до нитки,
Ты приди в сапожках красных к Богу,
К Богу Осподу приди да повиниси:
Мало мужа свово на земле любила,
Мало детушек яму я породила.
Мало милово я в губы цаловала,
Мало, мало с им на лодочке каталась,
На лодье смолёной по Волге широкой,
По Волге-реке, широкой да глубокой,
На закаты мало любовалась,
Ко груди яво широкой прижималась.
Ах ты, Волга-реченька глубока,
Мало с милым я в табе купалась,
Да в волне твоёй плескалась под звездами,
Ко устам да прижималаси устами…
Волга. Жигули. Моя крестьянская семья.
О Родине моей я песню спела.